Текст книги "Дальний остров"
Автор книги: Джонатан Франзен
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)
В графе “приход” – то, что в 2001 году американцы гораздо охотней, чем их отцы и деды, говорили своим детям, что любят их. А вот экономическая конкурентоспособность… Сплочение народа… Победа над врагами… Формирование сильных международных союзов… Это, пожалуй, скорее для графы “расход”.
Мои родители познакомились через два года после Пёрл-Харбор – осенью 1943 года, и вскоре они начали обмениваться почтовыми карточками и письмами. Мой отец работал на Великой северной железной дороге и часто выезжал на места, жил в маленьких городках, проверял или ремонтировал мосты, а мать жила в Миннеаполисе и работала в приемной офиса. Самое старое из его писем к ней, которые у меня хранятся, датировано днем святого Валентина 1944 года. Он был в Фэрвью, штат Монтана, и моя мать послала ему валентинку, выдержанную в том же стиле, что и все ее открытки в тот год перед их женитьбой: милые детишки или зверушки, выражающие нежные чувства. На лицевой стороне валентинки (отец ее тоже сохранил) изображены девочка с конским хвостиком и покрасневший от смущения мальчик; они стоят друг подле друга, застенчиво глядя в сторону и стыдливо держа руки за спинами.
Ну что же я окаменел?
Не знаю, в чем причина…
Как будто день стоит у нас
Святого ВАЛУНтина.
Внутри складной карточки – те же двое, но теперь они взялись за руки. У ног девочки мама беглым почерком написала свое имя: Айрин. Тут же – продолжение стишка:
Вот я немного подрасту,
Вот стану посмелее —
Быть ВАЛЕНТИНОЮ моей
Тебя просить посмею.
На ответном письме отца стоит почтовый штемпель: Фэрвью, Монтана, 14 февраля.
Во вторник, вечером
Дорогая Айрин!
Прости, что оставил тебя без карточки в день святого Валентина; я помнил, но, после того как в аптеке мне сказали, что у них валентинок нет, немножко глупо было бы спрашивать в продовольственном магазине или в скобяной лавке. Я уверен, впрочем, что про день святого Валентина здесь слыхали. Твоя карточка попала в самую точку – не знаю, намеренно это было или случайно; по-моему, я писал тебе про наши трудности с камнем – то бишь со щебнем. Сегодня наш запас щебня совсем иссяк, остается только самому окаменеть или превратиться в валун; пока не привезут, нам здесь нечем заняться. Когда работает подрядчик, у меня и так дел немного, а сейчас их и вовсе нет. Сегодня прошелся до моста, где мы трудимся, просто чтобы убить время и размять ноги; это не так близко – примерно четыре мили, да еще и ветер дул сильный. Если утром товарняк не привезет щебень, буду сидеть тут сиднем и читать философию; не слишком честно, конечно, так проводить время и получать за это деньги. Других занятий тут и нет, разве только сидеть в холле гостиницы и слушать местные сплетни: пожилым людям, которые любят сюда захаживать, есть, конечно, что порассказать. Ты получила бы удовольствие, ведь представлен очень даже широкий срез жизни – от местного врача до городского пьяницы. Причем последний, пожалуй, интересней всех; я слышал, он в свое время преподавал в университете Северной Дакоты, и он действительно производит впечатление человека очень образованного, даже когда напьется. В выражениях тут обычно не стесняются, примерно такой язык взял за образец Стейнбек, но вот сегодня вечером пришла большая, толстая женщина, пришла и расположилась как дома. Все это наводит на мысль, что мы, жители больших городов, ведем очень отгороженную жизнь. Я-то вырос в маленьком городке и чувствую себя здесь как дома, но все же, кажется, смотрю сейчас на вещи не так, как они. Я потом тебе еще про это напишу. Надеюсь вернуться в Сент-Пол в субботу вечером, но не могу сейчас в этом ручаться. Позвоню тебе, когда приеду.
Со всей любовью, Эрл
Незадолго до этого моему отцу исполнилось двадцать девять. Неизвестно, как моя наивная, оптимистичная мать восприняла тогда это письмо, но вообще-то, думая о ней, какой я ее знал, могу сказать, что письмо совершенно не соответствует тому, чего она, вероятно, ждала от предмета своих романтических чувств. Милый каламбур ее валентинки воспринят буквально – как намек на перебои с поставками путевого балласта? Она, которую всю жизнь передергивало от воспоминаний о гостиничном баре, где ее отец работал барменом, получила бы удовольствие от разговора с городским пьяницей, который не стесняется в выражениях? Где нежные слова? Где мечты о счастливых днях любви? Моему отцу еще явно предстояло многое узнать о своей суженой.
Я, однако, вижу, что его письмо наполнено любовью. Любовью к моей матери, конечно: он пытался раздобыть для нее валентинку, он внимательно прочел ее открытку, он хотел бы, чтобы она была рядом, он делится с ней мыслями, он посылает ей всю свою любовь, он обещает позвонить, как только вернется. Но и любовью к широкому миру: к разнообразию живущих в нем людей, к малым и большим городам, к философии и литературе, к добросовестной работе и честной оплате, к разговорам, к размышлениям, к долгим прогулкам в ветреную погоду, к тщательному выбору слов и грамотному их написанию. Письмо говорит мне о многом, что я любил в отце, – о его порядочности, уме, неожиданном юморе, любознательности, добросовестности, сдержанности и чувстве собственного достоинства. Лишь когда я кладу рядом с письмом мамину валентинку с ее большеглазыми детишками и сосредоточенностью на чувствах в чистом виде, мне приходят на ум десятилетия взаимных разочарований, которые мои родители пережили после первых лет полузрячего блаженства.
На склоне лет мать жаловалась мне, что мой отец никогда не говорил ей, что любит ее. Допускаю, что формально это так, что она никогда не слышала от него этих трех волшебных слов, – я, по крайней мере, точно не слышал, чтобы он их произносил. Но он их писал – могу это засвидетельствовать. Я не один год набирался храбрости прочесть их старую переписку, и объясняется это среди прочего тем, что первое же отцовское письмо, на которое я бросил взгляд после смерти матери, начиналось с нежного уменьшительного “Айрини”, ни разу не слышанного мной от отца за все тридцать пять лет нашего общения, и заканчивалось – этого я уж никак не мог вынести – признанием: “Я люблю тебя, Айрин”. Это было совершенно на него не похоже, и я засунул письма в сундук на чердаке у брата. Много позже, когда я снова их достал и смог-таки все прочитать, я обнаружил, что отец признавался ей в любви десятки раз, этими самыми тремя волшебными словами, как до, так и после их женитьбы. Возможно, однако, он даже тогда не способен был произнести эти слова вслух, и, возможно, поэтому мама не помнила, чтобы они вообще от него исходили. А может быть, письменные признания выглядели в сороковые годы такими же странными и нехарактерными для него, какими они кажутся мне сейчас, и в маминых жалобах отразилась некая глубинная истина, ныне скрытая под нежными словами его писем? Может быть, виновато отвечая на ее послания с их натиском чувств (“Люблю тебя всем сердцем”, “С такой любовью, что ах” и тому подобное), он считал себя обязанным изображать, со своей стороны, романтическую любовь или хотя бы пытаться ее изображать, как он пытался (не слишком усердно) купить валентинку в Фэрвью, штат Монтана?
“Both Sides Now” в исполнении Джуди Коллинз была первой эстрадной песней, которая крепко во мне засела. Когда мне было восемь или девять, она очень часто звучала по радио, и слова о признании в любви, сделанном “вслух, не таясь”, соединившись с действием, которое производил на меня голос Джуди Коллинз, дали тот результат, что “я люблю тебя” получило для меня главным образом сексуальный смысл. Пройдя через семидесятые, я в конце концов стал способен при редких наплывах чувств говорить братьям и многим своим лучшим друзьям мужского пола, что люблю их. Но в младших и средних классах эти слова значили для меня только одно. Я хотел прочесть “Я люблю тебя” в записке от самой привлекательной девочки класса или услышать, как она мне это шепчет в лесу на школьном пикнике. За те годы девочки, которые мне нравились, только пару раз говорили мне это или писали. Но когда такое случалось, это был чистый адреналин. Даже после того, как я поступил в колледж, прочел Уоллеса Стивенса и увидел в стихотворении “Le Monocle de Mon Oncle”[33]33
“Монокль моего дяди” (фр.). Перевод Г. Кружкова.
[Закрыть], как он высмеивает людей вроде меня, неразборчиво ищущих любви:
Не куклы мы, чтоб всякая рука
От страсти заставляла нас пищать, —
эти желанные слова продолжали означать полураскрытые губы, податливое тело, обещание пьянящей близости. И я испытывал колоссальную неловкость из-за того, что человеком, от которого я постоянно слышал эти слова, была моя мать. Единственная женщина в доме, полном мужчин, она жила с таким избытком невознагражденного чувства, что не могла не искать романтических способов его выразить. Открытки и нежности, которыми она меня осыпáла, были выдержаны в том же стиле, в каком она прежде обращалась к моему отцу. Задолго до того, как я родился, ее излияния стали казаться ему невыносимо детскими. Для меня, однако, они были далеко не детскими. Я шел на многие ухищрения, избегая ответных излияний. Я пережил многие отрезки детства, долгие недели, когда, кроме нас двоих, в доме никого не было, благодаря тому что держался за ключевые различия в силе чувства между “я люблю тебя”, “я тоже тебя люблю” и “люблю”. Жизненно важно было никогда, ни за что не говорить: “Я люблю тебя” или “Я люблю тебя, мама”. Наименее болезненной альтернативой было еле слышно пробормотать: “Люблю”. Но годилось и “Я тоже тебя люблю”, если произнести это достаточно быстро и с достаточным ударением на “тоже”, что подразумевало некий автоматизм ответной реакции; так мне удалось миновать множество неловких моментов. Не помню, чтобы она хоть раз целенаправленно стыдила меня за мое бормотание или ругала за то, что я – порой случалось и такое – выдавливал из себя только неопределенный звук. С другой стороны, она никогда не говорила мне, что ей просто хочется выразить мне свою любовь, потому что сердце наполнено чувством, и я не должен считать себя обязанным каждый раз говорить в ответ: “Я люблю тебя”. И поэтому до сего дня во всяком режущем мне слух возгласе “Я люблю тебя!” во время чужого разговора по мобильному я слышу принуждение.
Мой отец хоть и писал письма, полные жизни и интереса к окружающему миру, не видел ничего дурного в том, что обрек мою мать на четыре десятилетия готовки и домашней уборки, в то время как сам активно действовал в свое удовольствие в мужском мире. И в малом мире семьи, и в большом мире американской жизни, похоже, существует правило: у кого нет деятельности, у того есть сентиментальность, и наоборот. Разнообразные истерии после 11 сентября – как эпидемия признаний в любви, так и широко распространившийся страх перед мусульманами и ненависть к ним – это истерии бессильных и приниженных. Имей моя мать больше возможностей для самореализации, она, может быть, реалистичнее соразмеряла свои чувства с их объектами.
Хотя по нынешним меркам мой отец может выглядеть холодным, скованным человеком и сексистом, я благодарен ему за то, что он никогда прямым текстом не говорил мне, что любит меня. Мой отец любил приватность, иначе говоря – уважал публичное пространство. Он высоко ставил сдержанность, этикет, рассудительность, потому что без них, считал он, общество не может обсуждать и принимать решения себе во благо. Возможно, было бы неплохо, особенно для меня, если бы он научился более наглядно показывать маме свои чувства к ней. Но всякий раз, когда я слышу сегодня очередной истошный родительский крик о любви в сотовый телефон, я радуюсь, что у меня был именно такой отец. Он любил нас, своих детей, больше всего на свете. И знать, что он это чувствует и не может сказать; знать, что он полагается на мою способность понять, что он чувствует это, понять и не ждать от него словесных подтверждений, – вот в чем была самая суть и сердцевина моей любви к нему. Любви, о которой я в свой черед постарался никогда не заявлять ему вслух.
Тогда, впрочем, было легче. С местом, где мой отец находится ныне, – с миром мертвых – я могу обмениваться только молчанием. Никто не наделен большей приватностью, чем умершие. С отцом, правда, немало лет, пока он еще был жив, мы переговаривались не так уж намного больше, чем сейчас. Но вот кого мне активно не хватает – с кем я мысленно спорю, кому испытываю потребность что-то показать, кого хочу позвать к себе домой, над кем смеюсь, перед кем чувствую себя виноватым – это мать. Та часть меня, которую злит сотовая бесцеремонность, произошла от отца. Та же часть, что любит свой BlackBerry, хочет быть повеселее и идти в ногу с миром, – от матери. Из них двоих она была более современной, и хотя он, а не она располагал широким полем деятельности, именно она в итоге оказалась в стане победителей. Будь она сейчас жива и обитай по-прежнему в Сент-Луисе, и случись вам сидеть рядом со мной в сент-луисском аэропорту Ламберт в ожидании рейса на Нью-Йорк, вам, возможно, волей-неволей пришлось бы услышать, как я ей говорю, что люблю ее. Но я понизил бы голос.
Дэвид Фостер Уоллес
Речь на траурной церемонии 23 октября 2008 года
Как многие писатели, но даже сильней, чем большинство из них, Дэйв любил контроль над положением. Неупорядоченное общение в больших компаниях легко вызывало у него стресс. Я только два раза видел его на вечеринках без Карен. На одну, которую устроил Адам Бегли[34]34
Адам Бегли (род. 1959) – американский журналист и писатель.
[Закрыть], я затащил его почти физически, и едва мы вошли в помещение и я на секунду отвлекся, как он развернулся на сто восемьдесят и отправился обратно в мою квартиру жевать табак и читать книгу. На другой вечеринке ему волей-неволей пришлось остаться, потому что она была по случаю выхода в свет его “Бесконечной шутки”. Он пережил ее благодаря тому, что вновь и вновь старательно, преувеличенно вежливо говорил всем “спасибо”.
Стать выдающимся преподавателем Дэйву помогла среди прочего формализованность этой работы. В заданных ею рамках он мог, ничего не опасаясь, черпать из своего огромного природного запаса доброты, мудрости и мастерства. Сходным образом безопасной была и ситуация интервью. Когда интервьюировали Дэйва, он обретал покой в заботливом внимании к интервьюеру. Когда он сам исполнял журналистские обязанности, это лучше всего ему удавалось, если он находил технического работника – оператора, снимавшего Джона Маккейна, звукооператора во время радиопередачи, – которого приятно волновала встреча с человеком, проявляющим искренний интерес к тонкостям его работы. Дэйв любил подробности ради них самих, но подробности, кроме того, давали выход любви, закупоренной в его сердце: это был способ установить – на сравнительно безопасной общей территории – связь с другим человеком.
Что примерно совпадает с характеристикой, которую мы с ним в наших разговорах и переписке в начале девяностых дали литературе. Я полюбил Дэйва с первого же письма, что получил от него, но первые два раза, когда я в Кембридже пытался встретиться с ним лично, он меня попросту продинамил. И даже после того как мы начали видеться, наши встречи часто оказывались напряженными и скомканными – общение было куда менее задушевным, чем в письмах. Полюбив его с первого взгляда, я постоянно изо всех сил старался доказать, что во мне достаточно юмора и ума, а у него была привычка устремлять взгляд куда-то в дальнюю даль, из-за чего у меня возникало ощущение, что мне не удается его заинтересовать. Редко какими достижениями я в жизни так же гордился, как шутками, вызывавшими у Дэйва смех.
Но, повторяю, быть “нейтральной общей территорией, где можно установить глубинную связь с другим человеком”, – именно в этом, как мы с ним решили, состояло назначение художественной литературы. “Выход из одиночества” – вот формулировка, на которой мы согласились сойтись. И нигде Дэйв с такой полнотой и великолепием не проявлял свою способность к контролю, как в письменной речи. Из всех писателей нашего времени он был наделен самой виртуозной, самой властной и волнующей риторической изобретательностью. Углубясь в трехстраничный абзац, наполненный мрачным юмором или поразительно расчерченный во всех направлениях нитями самоанализа, дойдя до семидесятого, или сотого, или сто сорокового слова в предложении, ты чувствуешь запах озона от искрометной точности построения фразы, от сказочной легкости, с какой он, пользуясь своим абсолютным слухом, переходит с уровня на уровень языка, который бывает у него высоким, низким, нейтральным, техническим, хипстерским, философским, местным, водевильным, наставительным, языком чудиков компьютерщиков, языком крутых парней и языком разбитых сердец. Эти фразы и страницы, когда они у него получались, были его подлинным домом, и почти никогда за те двадцать лет, что я его знал, у него не было более безопасного, более счастливого обиталища. Поэтому я мог бы вам рассказать о нашей маленькой автомобильной поездке, во время которой мы без конца ссорились, я мог бы рассказать о запахе гаультерии от его жевательного табака, распространявшемся по моей квартире, когда он у меня бывал, я мог бы рассказать о наших неловких шахматных партиях и еще более неловких теннисных матчах, когда успокаивающей структуре игр противостоял чудной азарт глубинного братского соперничества, – но главным, поистине главным было писательство. Теснейшее общение за бóльшую часть времени, что я знал Дэйва, было у меня с ним, когда я десять вечеров подряд сидел один в своем кресле и читал рукопись “Бесконечной шутки”. В этой книге он впервые явил себя и мироздание в такой форме, в какой хотел. Явил и на самом что ни на есть микроскопическом уровне: Дэйв Уоллес был самым страстным и точным расстановщиком знаков препинания в прозе, что когда-либо ходил по земле. Явил и на самом что ни на есть глобальном уровне: он произвел на свет шутку мирового класса размером в тысячу страниц, которая, несмотря на то что характер и качество юмора до конца остаются неизменными, становится все менее смешной от главы к главе – вплоть до того, что, дочитывая книгу, чувствуешь: она с таким же успехом могла бы называться “Бесконечная печаль”. Дэйв попал в этом смысле в точку как никто.
И вот этот красивый, блестящий, полный юмора и доброты уроженец Среднего Запада, у которого была потрясающая жена, замечательный местный круг поддержки, прекрасная писательская судьба и отличная преподавательская работа в великолепном учебном заведении с великолепными студентами, покончил с собой, заставив нас, оставшихся, задавать вопрос из “Бесконечной шутки”: “Ну, парень, так что у тебя за история?”
Одна хорошая, простая, современная история могла бы звучать так: “Привлекательная, даровитая личность пала жертвой острого химического дисбаланса в мозгу. Был Дэйв – и была его болезнь, и болезнь убила человека, как мог бы убить рак”. В какой-то мере эта история верна, но вместе с тем она абсолютно бьет мимо цели. Если эта история вас удовлетворяет, вам не нужны истории, которые писал Дэйв, – особенно те многочисленные истории, где дуализм личности и болезни, их раздельность ставится под вопрос или откровенно высмеивается. Один явный парадокс, конечно, состоит в том, что сам Дэвид под конец в определенном смысле удовлетворился этой простой историей и оборвал связь со всеми более интересными историями, которые он написал в прошлом и мог бы написать в будущем. Тяга к самоубийству взяла в нем верх и лишила значения все, что принадлежало к миру живых.
Но это не значит, что мы не можем рассказывать более осмысленных историй. У меня есть десяток разных версий, как он пришел к тому, что случилось вечером 12 сентября; иные из этих версий очень мрачные, иные возбуждают во мне сильнейшую злость, и в большинстве из них принимаются в расчет те многие приспособительные меры, что взрослый Дэйв принял из-за своей едва не удавшейся попытки самоубийства в юности. Однако есть одна история, не такая мрачная и уж точно правдивая, которую я хочу сейчас рассказать, потому что дружить с Дэйвом было для меня великим счастьем, привилегией и бесконечно увлекательным стимулом.
У тех, кто любит держать все под контролем, часто бывают трудности с человеческой близостью. Близость анархична, обоюдна и по определению несовместима с контролем. Тяга к контролю проистекает из страха, и примерно пять лет назад Дэйв, что было очень заметно, перестал так сильно бояться. Отчасти потому, что получил хорошую, постоянную должность в Помона-колледже. Было и другое важнейшее обстоятельство: он наконец встретил женщину, которая идеально ему подходила, и благодаря ей он впервые стал вести более полную и не так жестко структурированную жизнь. Я отметил, что он начал во время наших телефонных разговоров признаваться в любви ко мне, и я со своей стороны вдруг почувствовал, что мне не надо так сильно напрягаться, чтобы его рассмешить или показать, какой я сообразительный. Нам с Карен удалось вытащить его на неделю в Италию, и, вместо того чтобы день за днем сидеть в номере и смотреть телевизор – что он, скорее всего, делал бы, случись поездка несколькими годами раньше, – он обедал на террасе, ел осьминога, позволял водить себя на званые ужины и получал подлинное удовольствие от непринужденного общения с другими писателями. Он удивил всех, а себя, похоже, сильней, чем кого бы то ни было. Оказалось – ничего страшного, забавная затея, которую вполне можно повторить.
Примерно год спустя он решил отказаться от лекарства, которое более двадцати лет придавало его жизни устойчивость. И вновь имеется масса версий того, что именно подтолкнуло его к этому решению. Но об одном он, когда мы с ним говорили, высказался недвусмысленно: он хотел получить шанс на более обычную жизнь, где было бы меньше патологического контроля и больше обычных радостей. Это решение выросло из его любви к Карен, из его желания писать по-новому, писать более зрелые вещи и из надежды на иное будущее. Это была головокружительно храбрая попытка: да, Дэйв был полон любви, но он был полон и страха, имея прямой доступ к глубинам бесконечной печали.
В последний год дела у него шли с переменным успехом, в июне он пережил кризис, и лето было очень тяжелым. Когда я увидел его в июле, он был такой же худой, как в юности, во время своего первого большого кризиса. После этого в августе во время одного из наших последних телефонных разговоров он попросил меня рассказать историю о том, как дела у него пойдут лучше. Я повторил ему многое из того, что он сам мне говорил на протяжении года. Я сказал, что он находится в жутком и опасном положении, потому что пытается по-настоящему перемениться как человек и писатель. Я сказал, что когда он в прошлый раз был близок к смерти, он вышел из этого состояния с честью и очень быстро написал книгу, которая на световые годы превзошла то, что он делал до своего коллапса. Я сказал, что он упрямец, помешанный на контроле (“Сам такой!” – выпалил он в ответ), и что люди вроде нас так боятся ослабить контроль, что порой единственный способ принудить себя открыться и что-то в себе изменить – это довести себя до подлинного несчастья, до грани самоуничтожения. Я сказал, что он решил отказаться от препарата, потому что хочет расти и улучшать свою жизнь. Я сказал, что самые яркие вещи он еще напишет. А он отозвался: “Мне нравится эта история. Очень тебя прошу, звони мне раз в четыре-пять дней и рассказывай такие вот истории”.
К несчастью, мне только однажды потом представился случай повторить ему эту историю, и он уже меня не слышал. Он испытывал ужасную, неотпускающую тревогу и боль. После этого, когда я пытался ему звонить, он не брал трубку и не перезванивал. Он канул в колодец бесконечной печали, стал недоступен для историй и выкарабкаться уже не смог. Но он был преисполнен прекрасной невинности и стремления к лучшему, и он старался.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.