Текст книги "Благоволительницы"
Автор книги: Джонатан Литтелл
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 66 страниц)
Сарабанда
Почему все вокруг белое? Степь не была такой белой. Я тонул в белизне. Может быть, прошел снегопад, и я, как раненый солдат или как брошенный флаг, валялся теперь на снегу? Как бы то ни было, холода я не чувствовал. Хотя, честно говоря, судить мне было сложно, ведь я существовал совершенно отдельно от собственного тела. Я попытался уловить какое-нибудь конкретное ощущение: вот, во рту привкус грязи. Но мой рот превратился в широкую дыру, и его больше не поддерживала челюсть. На грудь, казалось, навалилась каменная глыба, я пытался разглядеть ее, но безуспешно. Рассыпался на куски, не иначе, – подумал я. Бедное мое тело! Мне захотелось лечь на него сверху, прижать к себе, как холодной ночью прижимают любимого ребенка.
Посреди этого бесконечного белого пространства кружился ослепительный огненный шар. Странно, но пламя не растопляло белизну. Невозможно было смотреть на него, невозможно отвернуться и избавиться от его навязчивого присутствия. Мной овладела паника: как же я вообще буду справляться с ногами, если мне не удастся их найти? Сколько времени я так провел, я не сумел бы ответить, не меньше, чем период вынашивания ребенка. По крайней мере, достаточный срок, чтобы сделать некоторые наблюдения; например, мало-помалу я осознал, что вся эта белизна неоднородна, имеет множество оттенков; чтобы их обозначить – как эскимосы обозначают различные состояния льда, – понадобилось бы создать новый словарь, точный и тонко нюансированный, как у якутов для описания состояний льда. Это еще, наверное, зависело от текстуры; но доказательства подобной точки зрения оказывались столь же слабыми, как мои обездвиженные пальцы. Я слышал звуки, напоминающие отдаленные раскаты. Я решил зацепиться за одну деталь, прерывистость белого, и выждать, пока оно не поддастся мне. Путем длительных и невероятно тяжелых усилий мне удалось различить прямой угол. Ну, еще усилие! Я двигался по стороне угла, ее продолжением стал другой угол, потом третий; эврика! Это же рама, и теперь я обнаруживал новые и новые рамы, все белые, и белизну за ними, и белизну внутри них: так быстро до конца не добраться, отчаивался я. Надо выстроить гипотезу. Речь о современном искусстве? Но четкие прямоугольники рам разбивали неясные, размытые, хотя тоже белые формы. Бог мой, до чего трудно дается расшифровка, работы непочатый край. Однако мое упорство постепенно приносило результаты: в действительности белую протянувшуюся вдаль поверхность пересекали борозды и холмы, наверное, степь с высоты самолета (с дирижабля вид иной). Какой успех! Я очень гордился собой. Еще одно усилие – и я разгадаю тайну этой всепоглощающей белизны, так мне казалось. Но неожиданная катастрофа резко оборвала мои исследования: огненный шар потух, и я погрузился в темноту, густой, удушающий мрак. Бороться было бесполезно; я кричал, но из моих раздавленных легких не вырывалось ни звука. Я знал, что не умер, потому что смерть не могла быть черной; это было нечто похуже: клоака, непроницаемое болото; вечность сошла бы за мгновение в сравнении со временем, что я там провел.
Приговор все-таки сняли: медленно рассеялась бесконечная чернота мира. С чудесным возвращением света я стал четче видеть; мне, новому Адаму, вернули (или просто дали) способность называть вещи именами: стена, окно, молочное небо за стеклом. Я завороженно наблюдал волшебный спектакль, потом стал распознавать все, на что только падал взгляд: дверь, ручка, тусклая лампочка под абажуром, ножка кровати, одеяла, руки с проступившими венами, без сомнения, мои. Дверь открылась, на пороге возникла женщина в белом, но с ней в мир проник цвет, что-то красное, яркое, как кровь на снегу; пораженный этим, я разрыдался. «Почему вы плачете?» – голос ее звучал мелодично, бледные прохладные пальцы погладили меня по щеке. Я понемногу успокоился. Она сказала еще что-то, но слов я не разобрал; чувствуя, как она возится с моим телом, я в ужасе прикрыл глаза и так хоть отчасти обрел власть над этой ослепляющей белизной. Позже появился мужчина в возрасте, том самом, о котором говорят «в годах», – седой зрелый мужчина: «А, вы проснулись!» – воскликнул он радостно. О чем это он? Я бодрствую целую вечность; я вообще забыл о сне. Возможно, мы с ним подразумеваем разные вещи. Он сел рядом, бесцеремонно поднял мне веко и посветил в глаз. «Отлично, отлично», – повторял он, удовлетворенный своей жестокой выходкой. Наконец он тоже исчез.
Мне потребовалось время, чтобы связать воедино разрозненные впечатления и понять, что я попал в лапы представителей медицины. Я вынужден был запастись терпением и безропотно позволял себя теребить; не только женщины, санитарки, совершали неслыханные, бессовестные манипуляции с моим телом, но и врачи, солидные, серьезные люди с отеческим голосом, которые постоянно входили ко мне в окружении молодых людей в халатах, без зазрения совести приподнимали меня, поворачивали туда-сюда мою голову и обсуждали мое состояние, как будто речь шла о манекене. Удовольствия мне все это не доставляло, но протестовать я не мог: артикуляция, как, впрочем, и другие способности, у меня не восстановилась. Но в один прекрасный день я абсолютно отчетливо обругал господина из толпы свиньей, однако тот не рассердился, наоборот, улыбнулся и зааплодировал: «Браво, браво». Я приободрился, осмелел и в следующие визиты начал снова: «Негодяй, ублюдок, вонючка, жид». Врачи важно кивали, а юнцы делали пометки в блокнотах; в итоге меня приструнила санитарка: «Вы бы все-таки повежливее». – «Да, действительно, вы правы. Мне надо обращаться к вам фрау?» Она провела маленькой ручкой без кольца у меня перед глазами, весело возразила: «Фрейлейн» – и испарилась. Руки у этой санитарки были необычно твердыми и ловкими для девушки: когда мне требовалось испражняться, она меня переворачивала, ждала, а потом без малейшей брезгливости подтирала меня, движения ее были уверенные, приятные, так мать моет ребенка; казалось, она (наверняка еще девственница) только этим всю жизнь и занималась. Мне доставляло наслаждение просить ее о подобной услуге. Кроме того, она и другие санитарки меня кормили, вливая бульон с ложечки в рот; я бы, конечно, предпочел бифштекс с кровью, но не решался заказать его, ведь, как я уже понял, здесь был отнюдь не отель, а больница, и пациент есть пациент, буквально: страдающий.
То есть, вероятно, у меня что-то случилось со здоровьем, но при каких обстоятельствах, неизвестно; свежесть простыней, покой и стерильность помещения свидетельствовали о том, что я находился не в Сталинграде, – или же ситуация изменилась кардинально. Действительно, в конце концов мне сказали, что я в Хоенлихене, на севере Берлина, в больнице немецкого Красного Креста. Никто не мог объяснить, как я сюда попал; меня привезли в фургоне и велели позаботиться обо мне, вопросов медперсонал не задавал, просто выполнял свою работу, а мне и подавно не до того, на ноги бы встать.
В один прекрасный день поднялась жуткая суматоха: дверь распахнулась, в мою палату набились люди, на сей раз не в белом, а в черном. Память моя вдруг ожила, и после некоторого усилия в самом низкорослом из них я узнал рейхсфюрера СС Генриха Гиммлера. Его окружали офицеры СС, рядом стоял незнакомый мне великан с грубым, лошадиным, словно вырубленным топором лицом, исполосованным шрамами. Гиммлер остановился возле меня и произнес короткую речь гнусавым, менторским голосом; с другой стороны кровати эту сцену фотографировали и снимали на камеру. Из обращения рейхсфюрера я почти ничего не понял; на поверхность сознания всплывали лишь отдельные слова: офицер-герой, честь СС, честное, мужественное отношение, но связной истории, в которой бы я разглядел себя, из них не складывалось. Я с трудом мог соотнести эти выражения с собственной персоной, и тем не менее смысл происходящего был очевиден: говорили обо мне, все эти люди собрались сейчас в тесной комнатушке из-за меня. В толпе я заметил Томаса; он приветствовал меня дружеским жестом, но пообщаться нам не удалось. Завершив выступление, рейхсфюрер повернулся к офицеру в круглых массивных очках в черной оправе, который что-то поспешно ему протянул. Потом рейхсфюрер наклонился ко мне, я с нарастающим ужасом смотрел на пенсне, комичные усики, жирные короткие пальцы с грязными ногтями; он явно намеревался положить мне на грудь какой-то предмет, я увидел булавку и испугался, что он меня уколет; лицо рейхсфюрера приблизилось, на мой испуг он абсолютно не реагировал, в то время как я с трудом переводил дух от его терпкого, как запах вербены, дыхания, а он еще и влажный поцелуй запечатлел на моей щеке. Затем он выпрямился и вскинул руку в салюте; присутствующие последовали его примеру, вокруг моей кровати взметнулся лес рук – черных, белых, коричневых. Я потихоньку, чтобы не привлекать внимания, тоже поднял руку, что возымело определенный эффект: все развернулись и заспешили к выходу, и вот уже я, совершенно измученный, остался в одиночестве, потеряв надежду снять с груди странную холодную штуковину.
Теперь с чужой помощью я уже мог сделать несколько шагов, что позволяло мне добраться до туалета. Если я сосредотачивался, тело потихоньку повиновалось моим приказам, поначалу с трудом, потом уже без сопротивления; только левая рука по-прежнему отказывалась участвовать в общем соглашении; я шевелил пальцами, но ни сжать их в кулак, ни разжать у меня не получалось. Впервые за долгое время я увидел в зеркале собственное отражение, но себя не узнал и чем пристальнее всматривался в свое лицо, тем более чужим оно мне казалось. Должно быть, моему черепу мешала расколоться белая повязка, уже кое-что и немало, но недостаточно, чтобы я продвинулся в своих умозрениях, лицо напоминало мозаику из хорошо подогнанных, но разнородных фрагментов. Наконец один из врачей сообщил, что мне пора покинуть больницу: дескать, вы выздоровели, мы сделали для вас все, что могли, теперь вас отправят на восстановление в другое место, – пояснил он мне. Выздоровел! Удивительно, а я даже не знал, что был ранен. Оказывается, пуля прошла голову навылет. По невероятной случайности – терпеливо растолковывали мне – я не только выжил, все обошлось без осложнений; неподвижность левой руки и легкий нервный тик сохранятся еще на некоторое время, но потом тоже пропадут. От этого известия я впал в оцепенение: мои непривычные странные ощущения имели, оказывается, вполне конкретную объяснимую причину, впрочем, мне никак не удавалось принять их, они представлялись мне сомнительными и несерьезными. Если это и есть уразумение, то я бы, как Лютер, назвал его продажной девкой дьявола; повинуясь спокойным хладнокровным командам врачей, она задирала передо мной юбку, под которой ничего не было. То же самое я сказал бы и о своей бедной голове: дыра есть дыра и ничто, кроме дыры. Когда бинты сняли, я констатировал: смотреть особо не на что, на лбу лишь маленькая круглая отметина, прямо над правым глазом; на затылке еле различимая, как меня убеждали, шишка; а между ними под отросшими волосами послеоперационный шрам. Если верить врачам, в моей голове образовалась дыра, узкий, цилиндрический коридор, закрытый волшебный колодец, куда нет доступа мыслям, а если это правда, тогда все изменилось, да и как могло оно остаться прежним? Мое восприятие мира должно было теперь формироваться вокруг этой дыры. Единственное, что, пожалуй, не вызывало у меня сомнений: я проснулся, и больше уже ничто не будет прежним. Пока я раздумывал над этой волнующей проблемой, за мной пришли, положили меня на носилки и погрузили в машину «скорой помощи»; одна из санитарок заботливо сунула мне в карман футляр с медалью, той, что меня наградил рейхсфюрер. Меня перевезли в Померанию, на остров Узедом; там, около Свинемюнде, на берегу моря, находилось роскошное просторное здание санатория СС. Моя комната, очень светлая, выходила на море, днем медсестра подвозила меня в кресле-каталке к огромному окну, чтобы я полюбовался свинцово-серыми балтийскими волнами, стремительными играми чаек, мокрым холодным песчаным пляжем с черными пятнами гальки. Коридоры и комнаты общего пользования регулярно дезинфицировали карболкой, я обожал этот резкий запах, живо напоминавший мне о сладостных грехах юности; длинные, почти прозрачные и оттого казавшиеся голубыми кисти медсестер, нежных блондинок-северянок, тоже пахли карболкой, и пациенты прозвали девушек карболовыми мышками. Эти ощущения и запахи вызывали у меня эрекции, но купавшая меня медсестра улыбалась и с невозмутимым спокойствием намыливала член губкой, как прочие части тела. Эти эрекции немало удивляли меня, длились они иногда подолгу, хотя кончить я так ни разу и не смог. Для меня даже ежедневный восход солнца превратился в явление неожиданное, сумасшедшее, не поддающееся разгадке; а уж что касается тела – пока это было слишком сложно, заново вещи постигаются медленно, шаг за шагом.
Размеренная жизнь на прекрасном холодном голом острове, где почти не было растительности и преобладали серые, желтые, голубые тона, пришлась мне по душе. Навестивший меня Томас принес бутылку французского коньяка и Ницше в дорогом издании, но, к сожалению, мне запретили и пить, и читать, да я и не смог бы: смысл содержания ускользал, буквы прыгали. Я поблагодарил Томаса и спрятал подарки в комод. К знакам различия на воротнике его элегантной черной формы, четырем ромбам, вышитым серебряной нитью, прибавились две полоски, а погоны украсила звезда: Томас получил звание оберштурмбанфюрера СС, меня, по его словам, тоже повысили. Оказывается, рейхсфюрер сообщил эту новость во время награждения, но я этого не запомнил. Я стал национальным героем, «Дас Шварце Кор» опубликовала статью обо мне; награда, на которую я даже не удосужился взглянуть, оказалась Железным крестом 1-й степени. Я совершенно не понимал, чем мог заслужить такие почести, а Томас, веселый, оживленный, уже делился со мной информацией и сплетнями: Шелленберг все же занял место Йоста во главе Шестого управления, стараниями вермахта Беста выпроводили из Франции, но фюрер назначил его полномочным представителем в Дании; рейхсфюрер в итоге решился-таки заменить убитого Гейдриха обергруппенфюрером Кальтенбруннером (тем великаном в шрамах, которого я видел рядом с ним в своей палате). Имя мне почти ни о чем не сказало; я знал, что он был руководителем оберабшнита [41]41
Оберабшнит – основной территориальный округ в системе СС.
[Закрыть] СС «Дунай» и его считали человеком непримечательным; тем не менее Томас радовался выбору рейхсфюрера. Кальтенбруннер был его земляком, говорил на том же диалекте и уже пригласил его на ужин. Самого Томаса произвели в помощники группенляйтера Панцингера, заместителя Мюллера. Если честно, эти подробности не слишком меня занимали, но я заново учился проявлять вежливость и потому поздравил Томаса, очень довольного и сложившимися обстоятельствами, и самим собой. С большим юмором он описал мне траур по 6-й армии; по официальной версии, все, от Паулюса до последнего ефрейтора, стояли насмерть; в действительности в бою убили только генерала Гартманна, и только один Штемпель предпочел самоубийство; двадцать два других, среди них и Паулюс, попали в советский плен. «Вот увидишь, – беззаботно сказал Томас, – их там вывернут наизнанку». Радиостанции Рейха на три дня отменили программы и транслировали траурную музыку. «Ужаснее всего был Брукнер, Седьмая симфония. Без остановки. Некуда деваться. Я думал, с ума сойду». Потом он рассказал, что произошло со мной: я внимательно слушал, но соотнести услышанное с реальностью не получалось; это был просто рассказ, достоверный, без сомнения, но не более; набор фраз, соединенных в произвольном и непостижимом порядке, не лишенный логики, которая, впрочем, имела мало общего с той, что позволяла мне дышать соленым воздухом Балтики, кожей ощущать ветер, когда меня вывозили на прогулку, зачерпывать суп из тарелки и подносить ложку ко рту, а в определенный момент тужиться, чтобы освободить кишечник. По рассказу, я привожу его без изменений, я покинул Томаса и солдат и, не обращая ни малейшего внимания на их крики, направился к линии фронта русских, в опасную зону; остановить меня они не успели, раздался выстрел, единственный, и я упал как подкошенный. Иван отважно, рискуя собой, оттащил меня в укрытие, в него тоже стреляли, но пуля только пробила рукав. Что касается меня – и тут версия Томаса совпадала с объяснениями доктора из Хоенлихена, – я получил ранение в голову, но, к удивлению всех, хлопотавших вокруг, дышал. Меня отнесли в медсанчасть; тамошний врач заявил, что сделать ничего не может, но так как я упорно продолжал дышать, отправил меня в Гумрак, где находилось лучшее хирургическое отделение котла. Томас реквизировал машину и сам отвез меня туда, – единственное, чем он мог помочь мне. В тот же вечер он получил приказ об отъезде. А на следующий день перед наступлением русских решили эвакуировать и Гумрак, где после падения «Питомника» была главная взлетная полоса. Томас вылетал из Сталинграда, рейсы оттуда были редкими, но полностью еще не отменялись; коротая время в ожидании, он забрел в походный лазарет, разместившийся под тентами, и наткнулся на меня, без сознания, с перевязанной головой, но все еще дышавшего, тяжело, как кузнечные мехи. Санитар за сигарету рассказал Томасу, что меня прооперировали в Гумраке, точно он ничего не знал, потом началась атака, и чуть позже артиллерийский снаряд попал прямо в операционный блок, хирург погиб, а я уцелел, и меня, как офицера, обязаны были лечить; при эвакуации меня определили в машину и доставили сюда. Томас попробовал взять меня с собой в самолет, но фельджандармы воспротивились, потому что края моей карточки раненого обвели красным, что означало «нетранспортабельный». «Я не мог задерживаться, мой самолет улетал. И опять начался обстрел. Тогда я отыскал некоего типа в безнадежном состоянии и поменял его карточку без помет на твою. Все равно он бы не выкарабкался. Я оставил тебя с другими ранеными на аэродроме и ушел. Тебя погрузили в ближайший самолет, один из последних. Ты бы видел их лица, когда я приземлился в Мелитополе. Никто не хотел мне руки пожать: вшей боялись. Лишь Манштейн со всеми здоровался. Среди прибывших в основном были офицеры танковых войск. Что неудивительно, ведь списки для Мильха составлял Хубе. Никому нельзя доверять». Я откинулся на подушки и закрыл глаза. «А кроме нас кто еще выбрался?» – «Кроме нас? Только Вейднер – помнишь? – из гестапо. Мёриц тоже получил распоряжение эвакуироваться, но с тех пор о нем ни слуху ни духу. Неизвестно, смог ли он вообще покинуть Сталинград». – «А тот парень? Твой коллега, который был счастлив, что его ранило?» – «Фопель? Его эвакуировали еще до того, как ты попал в переделку, но его „хейнкель“ на взлете подбил штурмовик». – «А Иван?» Томас достал серебряный портсигар: «Можно закурить? Да? Иван? Ну, он, естественно, остался. Уж не думаешь ли ты, что кто-то уступил бы украинцу место, предназначенное немцу?» – «Я не знаю. Он ведь тоже воевал за нас». Томас затянулся сигаретой и улыбнулся: «Твой идеализм здесь некстати. Как я посмотрю, ты не угомонился, даже схлопотав пулю в лоб. Радуйся, что сам жив остался». Радоваться, что живешь? По-моему, это так же нелепо, как радоваться тому, что родился.
Раненые прибывали каждый день – из отбитых советскими войсками Курска, Ростова, Харькова, из тунисского Кассерина. Рассказы вновь прибывших проясняли гораздо больше, чем военные сводки. Сводки нам передавались через маленькие громкоговорители в помещениях для отдыха, и обычно их предваряла увертюра к кантате Баха «Господь – твердыня наша». Вермахт использовал аранжировку Вильгельма Фридемана, незадачливого сына Иоганна Себастьяна, прибавившего к совершенной оркестровке отца три трубы и литавры, – повод для меня достаточный, чтобы при первых аккордах бежать из комнаты, не выслушав следующий за ними поток уклончивых и невнятных сообщений, длившийся иногда по двадцать минут. Не я один испытывал отвращение к этим передачам: во время их трансляции я постоянно заставал за уборкой на террасе одну и ту же медсестру. Однажды она мне рассказала, что об окружении 6-й армии и о ее разгроме большинство немцев узнало одновременно, и это никак не способствовало укреплению морального духа нации. Люди открыто обсуждали и критиковали ситуацию; в Мюнхене даже вспыхнул было студенческий мятеж, о чем я, понятное дело, узнал не по радио и не от медсестры, а от Томаса: на новом месте его хорошо информировали о подобного рода событиях. На улицах разбрасывали листовки антиправительственного содержания, на стенах домов малевали пораженческие лозунги; гестапо вынуждено было принять жесткие меры, зачинщиков, по большей части молодых, сбившихся с верного пути людей, схватили и казнили. К прочим катастрофическим последствиям вполне можно причислить громкое возвращение доктора Геббельса на политическую авансцену: радиотрансляцию его заявления о тотальной войне из Дворца спорта мы вынуждены были прослушать полностью: в санатории СС к таким вещам, увы, относились всерьез.
Заполнившие палаты молодцы из ваффен-СС теперь вызывали жалость: многие лишились рук, ног или даже челюстей, и им, разумеется, было не до веселья. Но я с удивлением отметил, что большинство из них, вопреки здравому смыслу и невзирая на реальное положение дел, сохранили полную веру в Endsieg, окончательную победу, и благоговейное отношение к фюреру. Многие немцы, хотя, конечно, далеко не все, сопоставив факты и планы передвижения войск, уяснили ситуацию и делали объективные выводы. Я беседовал на эту тему с Томасом, и он поведал мне, что есть люди, например Шелленберг, отдающие себе отчет в том, к каким последствиям могут привести подобные умозаключения, и готовые в случае надобности предпринять соответствующие меры. Со своими товарищами по несчастью я, разумеется, не обсуждал ничего: какой смысл разочаровывать их, лишать того, что придает смысл загубленным жизням. Я набирался сил, уже мог самостоятельно одеваться и под крики чаек гулять по обдуваемому ветрами пляжу, и левая рука начинала слушаться. В конце месяца (шел февраль 1943 года) главврач после очередного осмотра спросил, в состоянии ли я покинуть заведение: мест катастрофически не хватает, да и мне лучше было бы долечиться в семье. Я вежливо объяснил, что домой не тороплюсь, но если он того хочет, я уеду и остановлюсь в городе, в какой-нибудь гостинице. По медицинским показаниям мне полагалось еще три месяца отпуска. Я купил билет на поезд и отправился в Берлин. Снял номер в отличной гостинице «Эден» на Будапестштрассе, просторный люкс с гостиной, спальней и роскошной ванной комнатой, облицованной плиткой; горячую воду здесь не перекрывали, каждый день я по часу принимал ванну, а потом красный как рак, с бьющимся сердцем валялся на кровати. В моем номере был узкий французский балкон, выходивший на зоопарк, по утрам за чашкой чая я с удовольствием наблюдал, как сторожа кормят зверей. Номер был недешевый, но я разом получил деньги за двадцать один месяц, а со страховыми выплатами сумма скопилась весьма симпатичная, так что я вполне мог позволить себе некоторые излишества. Я заказал у портного Томаса прекрасную черную форму, пришил к ней погоны штурмбанфюрера и повесил награды. Кроме Железного креста и креста «За военные заслуги», меня с небольшим опозданием наградили еще двумя, правда, менее почетными медалями: за ранение в зимнюю кампанию сорок первого – сорок второго и медалью от НСДАП, которую давали почти всем. При всей своей нелюбви к форме я вынужден был признать, что выгляжу в ней импозантно, и с удовольствием прогуливался по городу в чуть сдвинутой набекрень фуражке и с перчатками в руках; и кто бы, встретив меня, подумал, что я всего-навсего бюрократ? Со времени моего отъезда город несколько изменился. Меры против воздушных налетов англичан изуродовали его: огромный цирковой тент из маскировочной сетки с кусками ткани и еловыми ветками закрывал Шарлоттенбургштрассе от Бранденбургских ворот до середины Тиргартена, даже днем на улице царил полумрак; колонна Победы сменила листовое золото на отвратительную коричневую краску и сетчатую накидку; на Адольф-Гитлер-платц и еще кое-где соорудили бутафорские дома, громадные театральные декорации, мимо которых проезжали машины и трамваи. Напротив моего отеля прямо над зоопарком возвышалась словно переместившаяся сюда из дурного сна огромная фантастическая конструкция – средневековое укрепление из бетона щетинилось пушками, готовыми защитить людей и животных от британских «воздушных убийц», любопытно было бы увидеть такого монстра в действии. Следует, однако, признать, что тогдашние налеты, вызывавшие панику у населения, оказались сущими пустяками по сравнению с тем, что ожидало нас позже. Почти все хорошие рестораны закрыли из-за тотальной мобилизации; Геринг пытался уберечь «Хорхер», любимое свое заведение, и даже выставил охрану, но Геббельс, на правах гауляйтера Берлина, организовал всплеск стихийного народного гнева, во время которого там перебили стекла; Геринг вынужден был уступить. Мы с Томасом – и не мы одни – немало позубоскалили по поводу этого инцидента: за отсутствием «сталинградской» диеты рейхсмаршалу не помешало бы небольшое воздержание. К счастью, Томас знал частные клубы, которых не коснулись новые ограничения, здесь можно было отведать устриц и омаров, стоивших дорого, но подававшихся в изобилии, выпить шампанского, во Франции оно стало дефицитным, а в Германии нет; рыбы, к сожалению, не было нигде и пива тоже. Антураж некоторых заведений был весьма необычным в сложившейся ситуации: в «Золотой подкове» гостей обслуживала негритянка, а на маленькой арене клиентки могли взобраться на лошадь и продемонстрировать публике ножки; в «Жокей-клубе» оркестр играл американскую музыку, танцевать запрещалось, но бар украшали портреты голливудских звезд, в том числе Лесли Говарда.
Я, впрочем, быстро ощутил, что веселье, обуявшее меня по возвращении в Берлин, поверхностное; внутри же все было ужасно хрупко, словно я был сделан из какого-то ломкого, непрочного материала и мог рассыпаться от малейшего дуновения. Мелочи будничной жизни, с которыми мне приходилось сталкиваться, толкучка в трамвае или электричке, смех элегантной дамочки, хруст с удовольствием переворачиваемых газетных листов ранили меня не хуже острого осколка. Мне казалось, что дырка у меня в голове стала третьим глазом и этот глаз не выносит ослепительного света, обращен в сумрак, наделен даром видеть обнаженное лицо смерти, зреть его в каждом лице из плоти, за белой, здоровой кожей, в улыбках и в радостных взглядах. Катастрофа уже произошла, а они не хотели отдать себе в этом отчета, потому что катастрофа, сама мысль о предстоящей катастрофе способна все уничтожить до срока. В общем-то, – повторял я с горькой обреченностью, – покой существует только первые девять месяцев. Потом архангел с огненным мечом гонит вас во врата с надписью «Lasciate ogni speranza» [42]42
[Входящие] оставьте упованья (итал.) – надпись на вратах ада (Данте, «Божественная комедия», III, 9; Перевод М. Лозинского).
[Закрыть], и отныне единственное ваше желание – вернуться, но назад пути нет, и время безжалостно толкает вас вперед, а в конце нет ничего, решительно ничего. Мои размышления оригинальными не назовешь, так думал любой солдат, затерявшийся в снегах на Восточном фронте, прислушивавшийся к тишине, знавший, что смерть близко, и постигший бесконечную ценность каждого вздоха, каждого удара сердца, морозного запаха, ломкого воздуха, чуда дневного света. Но чем дальше от фронта, тем толще слой моральной грязи, и при виде довольных горожан у меня перехватывало дыхание и хотелось кричать. Я отправился к парикмахеру и вдруг перед зеркалом испытал необъяснимый страх. Белые стены, стерильная чистота, новый, модный и очень дорогой салон; два других кресла тоже заняты клиентами. Парикмахер закутал меня в черный длинный халат, сердце мое отчаянно билось, внутренности затопил влажный холод, кончики пальцев покалывало. Я взглянул на свое отражение: лицо спокойное, но за этим спокойствием пустота, ужас выжег все. Я прикрыл глаза, мастер терпеливо щелкал ножницами у моего уха. На обратном пути я подумал: да, продолжай себя убеждать, что все идет хорошо, кто знает, может, и убедишь. Но обрести душевное равновесие мне никак не удавалось. Зато от приступов тошноты, рвоты, расстройства пищеварения, которые мучили меня на Украине и в Сталинграде, не осталось и следа. Просто на улицах возникало ощущение, что я иду по стеклу, готовому в любой момент брызгами разлететься у меня из-под ног. Жизнь требовала повышенного, утомлявшего меня внимания к окружающим вещам. В одном из тихих переулков рядом с Ландверканалом я нашел на подоконнике первого этажа длинную женскую перчатку из синего атласа и, не раздумывая, прихватил с собой. Я попытался ее натянуть, разумеется, безуспешно, но текстура ткани привела меня в восторг. Я представил руку, которую скрывала эта перчатка, и ощутил чрезвычайное возбуждение. Хранить перчатку я не собирался, но мне хотелось оставить ее на окне с кованой железной решеткой, желательно в старом доме, а на той улице находились лишь лавчонки с глухими заколоченными витринами. Наконец, прямо возле моего отеля, я обнаружил нужное окно. Ставни были закрыты; я осторожно положил перчатку на карниз, как дар, как милостыню. За два дня ставни никто так и не открыл, перчатка лежала на прежнем месте, тайный, неясный знак, что-то сообщающий мне, но что?
Томас наверняка догадывался о моем душевном состоянии: я довольно скоро перестал ему звонить и не предлагал поужинать вместе. Честно говоря, я предпочитал слоняться по городу, наблюдать с балкона за львами, жирафами и слонами в зоопарке или нежиться в своей роскошной ванне, бессовестно расходуя горячую воду. Как-то раз Томас, в похвальной попытке меня развлечь, попросил меня встретиться с молодой женщиной, секретаршей фюрера, которая проводила в Берлине отпуск и почти никого в городе не знала. Из вежливости я не стал отказываться и повел ее ужинать в отель «Кемпински»: блюда здесь носили идиотские патриотические названия, но кухня осталась превосходной, а мои медали избавляли меня от разговоров о пайковом распределении довольствия. Девушка, звали ее Грета В., с жадностью накинулась на устриц, одна за другой они исчезали за рядами ее ровных зубов – в Растенбурге, судя по всему, кормили не очень хорошо. «Еще! – воскликнула она. – К счастью, мы не обязаны есть то же самое, что фюрер». Пока я разливал вино, она рассказывала, что в декабре Цайтцлер, новый начальник Генерального штаба, возмущенный грубой ложью Геринга о продовольственном снабжении котла, начал демонстративно заказывать в ресторанах лишь то, что поставлялось солдатам 6-й армии, и стремительно похудел. Тогда фюрер приказал ему прекратить нездоровые выходки, но шампанское и коньяк все-таки запретили. Она говорила, а я тем временем разглядывал ее: внешность у нее была довольно необычная. Тяжелая, слишком крупная челюсть, лицо вроде бы нормальное, но кровавый штрих помады на губах выдавал тщательно скрываемые, похотливые желания. Руки подвижные, пальцы красные от плохого кровообращения; кость тонкая, хрупкая, словно у птицы; на левом запястье я заметил странный след, словно от браслета или наручников. Я находил ее элегантной, темпераментной и вместе с тем лицемерно-фальшивой. Вино развязало ей язык, и я будто невзначай поинтересовался повседневной жизнью фюрера. Девушка тут же принялась непринужденно болтать: по вечерам фюрер выступает с многочасовыми докладами, его монологи до того однообразны, скучны, бессодержательны, что секретари, ассистенты и помощники договорились слушать их по очереди и даже установили специальный график, ведь речи фюрера заканчиваются лишь под утро. «Конечно, – прибавила она, – фюрер – гений, спаситель Германии. Но война его выматывает». По вечерам, часов в пять, после совещаний и до ужина, фильмов и ночного чая, фюрер пьет кофе с секретарями; в эти моменты, в исключительно женском окружении, он более приветлив – ну, по крайней мере, так было до Сталинграда – он шутил, подтрунивал над девицами и не заводил речи о политике. «А с вами он флиртует?» – спросил я игриво. Она посерьезнела: «О нет, никогда!» Потом Грета начала расспрашивать меня про Сталинград; слушая мое откровенное и полное желчного сарказма повествование, она сначала смеялась до слез, а потом почувствовала себя неловко и оборвала меня на полуслове. Я проводил ее до гостиницы у вокзала Анхальтер Банхоф, она пригласила меня подняться пропустить стаканчик, но я вежливо отказался: моя галантность тоже имела границы. Как только мы расстались, меня охватило лихорадочное волнение – зачем я потратил столько времени? Для чего мне сплетни и кулуарные пересуды о нашем фюрере? Какой мне интерес выкаблучиваться перед размалеванной девкой, которой, по сути, от меня надо только одно? Лучше бы меня не трогали. Но даже в моем отеле (подчеркну, первого класса!) о покое можно было лишь мечтать: этажом ниже гремел праздник, музыка, крики, смех пробивались сквозь пол, давили мне на грудь. Лежа в темноте, я думал о солдатах 6-й армии: больше месяца прошло, как сдались наши последние соединения; выживших, гнивших от глистов и лихорадки, гнали в Сибирь или Казахстан как раз сейчас, когда я с трудом вдыхал ночной воздух Берлина; их крики другого рода, им не до музыки и не до смеха. И не только им, все, целый мир корчился от боли, разве ж это повод для веселья, во всяком случае, не теперь, надо хоть немного выждать, должно пройти прилично времени. Меня душил нарастающий тошнотворный страх и злоба. Я встал, откопал в выдвижном ящике стола служебный пистолет, проверил, заряжен ли он, и положил его обратно. Взглянул на часы: два ночи. Надел форменный китель (я лежал не раздеваясь) и, не застегиваясь, спустился в вестибюль. Попросил в регистратуре телефон и набрал номер съемной квартиры Томаса: «Извини, что поздно». – «Ничего страшного. Что случилось?» Я сообщил ему о намерении убить соседей. К моему удивлению, Томас отреагировал без обычной иронии и очень серьезно сказал: «Это естественно. Твои соседи – мерзавцы и шкурники. Но если ты будешь стрелять в это сборище, неприятностей не оберешься». – «Что ты предлагаешь?» – «Поговори с ними. Если они не угомонятся, примем меры. Я вызову помощь». – «Хорошо. Я пойду». Я повесил трубку и спустился по лестнице, сразу нашел пресловутую дверь и постучал. Мне открыла красивая высокая женщина в вечернем платье, немного растрепанная, с блестящими глазами. «Да?» За ее спиной грохотала музыка, до меня донесся звон бокалов, взрывы хохота. «Это ваш номер?» – спросил я с колотящимся сердцем. «Нет. Подождите». Она обернусь: «Дикки! Дикки! Тебя спрашивает какой-то офицер». Вышел подвыпивший человек в пиджаке: «Да, герр штурмбанфюрер? – обратился он ко мне. – Что вам угодно?» Подчеркнуто любезный, глуховатый голос выдавал в нем настоящего аристократа. Я слегка поклонился и сдержанно произнес: «Я живу в номере над вами. Я вернулся из Сталинграда, где получил опасное ранение и где погибли почти все мои товарищи. Ваше веселье меня нервирует. Я хотел спуститься и вас убить, но сначала позвонил другу, который посоветовал мне попробовать с вами договориться. Вот я и пришел с вами поговорить. Будет лучше для нас всех, если вы не заставите меня спускаться снова». Мужчина побледнел: «Нет, нет… – и крикнул через плечо: – Гофи! Выключи музыку! Выключи!» Снова обернувшись ко мне, он сказал: «Извините нас. Мы немедленно прекращаем». – «Спасибо». Поднимаясь к себе, я с удовлетворением слушал его команды: «Всё! Закончили. Расходимся!» Я не напугал его, нет, мне удалось задеть его за живое, он просто вдруг все понял, и ему стало стыдно. Теперь в моей комнате воцарилась тишина; лишь изредка ее нарушал шум проезжавшей мимо машины, да в зоопарке трубил страдавший бессонницей слон. Тем не менее я никак не мог успокоиться: мои действия казались теперь театральной инсценировкой, поначалу мной двигало бессознательное, но искреннее побуждение, затем я себя вел словно персонаж низкопробной пьески. Вот в этом-то и заключалась моя проблема: я придирчиво и непрестанно наблюдал за собой, а как под прицелом безжалостной камеры можно сказать искреннее слово, сделать верное движение? Я все время играл какую-то роль; даже размышления стали для меня еще одним способом видеть собственное отражение, я, жалкий Нарцисс, вечно прихорашивался, но при этом не обманывался на собственный счет. Прежде Уне удавалось вытащить меня из моей раковины; с тех пор как я потерял Уну, я постоянно следил за собой ее (как мне казалось) взглядом, на самом же деле этот взгляд был, увы, лишь моим собственным. Без тебя я не я – и это сущий ужас, смертельный, не имевший ничего общего с чудесными детскими страхами, наказание без суда и следствия.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.