Текст книги "Благоволительницы"
Автор книги: Джонатан Литтелл
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 34 (всего у книги 66 страниц)
И вот именно на Ребате я и наткнулся в «Же сюи парту». «О! Привидение». – «Как скажешь, – парировал я. – А ты теперь знаменитость». Он развел руками, скорчил мину: «Сам не пойму почему. Я голову себе сломал, стараясь никого не забыть в своих проклятиях. Поначалу, впрочем, все шло нормально: Грассе отказался печатать книжку, я оскорбил слишком многих друзей издательства, как он выразился, а Галлимар хотел сильно порезать текст. В конце концов, ее взял один бельгиец, помнишь, тот, что публиковал Селина? Результат: он нажил состояние, и я тоже. Когда я явился в „Рив гош“ раздавать автографы, все подумали, что я кинозвезда. Фактически только немцы не оценили». Он посмотрел на меня с подозрением: «Ты читал?» – «Нет еще, жду, когда ты мне подаришь свой шедевр. А что? Меня ты там тоже поносишь?» Он засмеялся: «Не так, как ты того заслуживаешь, жалкий бош. И потом все считали, что ты с честью пал на поле брани. Пойдем, пропустим стаканчик?» Поскольку чуть позже у Ребате была встреча на Сен-Жермен, он повел меня во «Флор». «Очень забавно наблюдать идиотские рожи наших антифашистов при исполнении, в тот момент, когда они меня видят». Действительно, с порога его обстреляли злобными взглядами, хотя некоторые из присутствующих, наоборот, встали в знак приветствия. Люсьен явно наслаждался славой. На нем был отлично скроенный светлый костюм, галстук-бабочка в горошек, повязанный немного криво; узкое, подвижное лицо венчал взлохмаченный хохол. Он выбрал столик в стороне справа под окнами, я заказал белого вина. Ребате приготовился скрутить папиросу, я протянул ему голландские сигареты, он с удовольствием взял одну. Но даже когда он улыбался, глаза его оставались серьезными. «Ну, рассказывай», – бросил он. Мы не виделись с 1939 года, он знал лишь, что я служу в СС, я коротко, не вдаваясь в детали, рассказал ему о кампании в России. Он вытаращил глаза: «Ты был в Сталинграде? Черт возьми!» Он посмотрел на меня со смесью страха и зависти. «Тебя ранили? Покажи». Я показал дырку, он протяжно свистнул: «Да ты просто в рубашке родился, ну надо же!» Я промолчал. «Робер скоро отправляется в Россию, – продолжил он. – С Жанте. Но это совсем другая история». – «Зачем они туда едут?» – «Служебная командировка. Они сопровождают Дорио и Бриньона и собираются инспектировать Легион французских добровольцев где-то возле Смоленска, если не ошибаюсь». – «Как дела у Робера?» – «Честно говоря, последнее время мы в ссоре. Он превратился в настоящего петениста. Будет продолжать в том же духе, мы избавимся от него». – «Так все плохо?» Ребате попросил еще два бокала белого, я угостил его сигаретой. «Слушай, – он раздраженно сплюнул, – ты уже давно не появлялся во Франции: поверь мне, ситуация здесь сильно изменилась. Все дерутся, как голодные собаки, за куски трупа Республики. Петен одряхлел, Лаваль ведет себя хуже еврея, Деа выступает за социал-фашизм, Дорио – за национал-большевизм. Сам черт с ними ногу сломит. Нам не хватало Гитлера. Вот в чем драма». – «А Моррас?» Ребате недовольно скривился: «Моррас? Это уже не Моррас, а маразм. Я хорошенько его пропесочил в своей книжке; кажется, он сражен наповал. И потом я тебе еще вот что скажу: после Сталинграда здесь полный разброд и шатание. Крысы покидают тонущий корабль. Ты видел, что малюют на стенах? Нет теперь ни одного вишиста, который бы не прятал у себя участника Сопротивления или еврея – своеобразный способ застраховать свою жизнь». – «Но война продолжается». – «Я в курсе. Но что ты хочешь? Это общество трусов. Я свой выбор сделал и от него не откажусь. Если корабль тонет, я тоже пойду ко дну». – «Однажды в Сталинграде я допрашивал комиссара, который процитировал Матильду де Ла Моль, помнишь, в „Красном и черном“, ближе к концу?» Я повторил Ребате ту фразу, он расхохотался: «Сильно. И что, он тебе ее выдал на французском?» – «Нет, по-немецки. Он бы тебе понравился: старый большевик, вояка, крепкой закалки». – «Что вы с ним сотворили?» Я пожал плечами. «Извини, идиотский вопрос, – спохватился Ребате. – Да, комиссар прав. Я, ты знаешь, восхищаюсь большевиками. Сталин – неординарная личность. Если бы не было Гитлера, я, наверное, стал бы коммунистом». Мы отпили по глотку, я наблюдал за входящими и выходящими людьми. За столиком в глубине зала большая группа людей внимательно разглядывала Ребате и шепотом переговаривалась, но я никого из них не знал. «Ты по-прежнему занимаешься кино?» – полюбопытствовал я. «Нет, не особо. Я увлекся музыкой». – «Да неужели? Ты знаком с Берндтом Юкскюлем?» – «Конечно. А что?» – «Он муж моей сестры. Я с ним встретился на днях в первый раз». – «Шутишь! Да у тебя связи. И что с ним сейчас?» – «Насколько я понял, ничего особенного. Дуется у себя в поместье в Померании». – «Жаль. Он писал хорошие вещи». – «Я не слышал его музыки. Мы с ним спорили насчет Шёнберга, Юкскюль его защищал». – «Я не удивлен. Любой серьезный композитор разделил бы это мнение». – «А, так ты туда же?» Ребате опять передернуло: «Шёнберг никогда не вмешивался в политику, и потом, его великие последователи, например Веберн или Юкскюль, – арийцы, разве нет? Шёнберг открыл додекафонию, серию: последовательность и единство звуков, всегда присутствующие и спрятанные, если хочешь, за размытостью темперированных строев. Теперь после него кто угодно может использовать эту технику и с ее помощью делать все, что пожелает. Здесь речь о первом серьезном прорыве в музыке со времен Вагнера». – «А фон Юкскюль именно Вагнера и ненавидит». – «Немыслимо! – в ужасе вскричал Ребате. – Немыслимо!» – «И тем не менее это правда». Я дословно передал ему нашу беседу с Юкскюлем. «Абсурд, – возразил Ребате. – Бах, разумеется; никто с ним не сравнится. Неприкосновенная, великая фигура. Он добился чистого синтеза вертикали и горизонтали, архитектурной гармонии и музыкального порыва. Он положил конец всему, что этому предшествовало, и установил рамки, за которые все за этим последовавшее пыталось так или иначе вырваться, пока их не взорвал Вагнер. Как немец, немецкий композитор может не преклоняться перед Вагнером?» – «А французская музыка?» Опять гримаса: «Твой Рамо? Забавно». – «Ты не всегда так рассуждал». – «Мы же взрослеем, да?» Он задумчиво допил бокал. Я на секунду вспомнил Якова, но от рассказа о нем воздержался. «А в современной музыке, кроме Шёнберга, что тебе нравится?» – спросил я. «Много чего. В последние тридцать лет музыка возрождается, безумно интересно. Стравинский, Дебюсси, чудесно». – «А Мило, Сати?» – «Да не валяй ты дурака». В этот момент вошел Бразийак. Ребате громко окликнул его: «Эй, Робер! Посмотри, кто здесь!» Бразийак взглянул на нас через толстые круглые очки, махнул рукой и сел за другой столик. «Он поистине становится невыносимым, – пробормотал Ребате. – Он больше не желает даже стоять рядом с бошем. Но ты же, насколько я вижу, не в военной форме». Однако я отлично понимал, что дело тут не только в этом. «Когда я в последний раз был в Париже, мы поссорились», – признался я, чтобы утихомирить Ребате. Однажды на вечеринке Бразийак, выпив больше обычного, набрался смелости и пригласил меня к себе, я пошел. Но он принадлежал к типу стыдливых извращенцев, которые любят только вяло дрочить, созерцая в истоме свой eromenos [60]60
«Любимый» (греч.), в древней Греции – обычно в годах моложе. Старшего партнера звали erastes «любовник».
[Закрыть]; мне это всегда казалось скучным и даже отчасти отвратительным, и я сразу отверг его поползновения. Хотя, если честно, я надеялся, что мы по-прежнему друзья. Конечно, я невольно его ранил, попав в самое уязвимое место: Робер не умел принять реальность, его всегда пугала темная горькая сторона страсти; он оставался в своем роде фашиствующим бойскаутом, переростком. Бедный Бразийак! Быстро его приперли к стенке, разобрались в два счета, чтобы после все эти бравые умники со спокойной совестью смогли занять прежние места. Впрочем, я потом часто спрашивал себя, уж не сыграли ли тут определенную роль его наклонности: коллаборационизм, в конце концов, дело семейное, а вот педерастия для де Голля и для добропорядочных пролетариев, присяжных заседателей, совсем другое дело. Как бы то ни было, Бразийак, разумеется, предпочел бы умереть за свои идеи, а не пристрастия. Хотя не он ли описал коллаборационизм одной незабываемой фразой: Мы переспали с Германией, но сохраним ли мы об этом нежное воспоминание? Ребате, восхищавшийся Жюльеном Сорелем, оказался хитрее: его приговорили и помиловали; коммунистом он не стал, но после всех событий нашел время создать прекрасную «Историю музыки» и потихоньку укрылся в тени.
Прощаясь, Ребате предложил мне встретиться вечером с Кусто где-нибудь около площади Пигаль. Я подошел пожать Бразийаку руку, он сидел с какой-то неизвестной женщиной, расплылся в улыбке, сделав вид, что не узнал меня раньше, но своей подруге меня не представил. Я спросил, какие новости у его сестры и зятя; он из вежливости – об условиях жизни в Германии; мы договорились свидеться, но конкретного времени не назначили. Я вернулся в отель, надел форму, сочинил записку Кнохену и отнес ее на авеню Фош. Потом возвратился к себе, переоделся в штатское и решил прогуляться. Я обнаружил Ребате и Кусто в «Либерти», заведении педиков на площади Бланш. Кусто, я за ним такого даже и не подозревал, знал хозяина, Дядюшку, и, по меньшей мере, половину гомиков и со всеми был на «ты». Пока мы пили «Мартини», многие из них, расфуфыренные, несуразные в париках, гриме и стеклянных побрякушках, перешучивались с Кусто и Ребате. «Вот той, посмотри, – показал Кусто, – я дал кличку „гробовщица“. Потому что она засасывает до смерти». – «Ты своровал это у Максима Дюкана, остолоп», – возмутился Ребате и, чтобы принизить Кусто, принялся демонстрировать свои обширные познания в области литературы. «А ты, дорогой, чем занимаешься?» – один из педрил ткнул в мою сторону длинной сигаретой. «Он гестаповец», – съязвил Кусто. Транс прикрыл рот рукой в кружевной перчатке и испустил протяжное: «Оооо…» Но Кусто уже принялся рассказывать долгую историю о парнях из легиона Дорио, которые феллируют немецких солдат в писсуарах Пале-Руаяль; парижские полицейские, регулярно осуществляющие рейды и там, и в туалетах на Елисейских полях, порой сталкиваются с неприятными сюрпризами. Я испытывал неловкость от его двусмысленных намеков: что за игру затеяли эти двое? Другие товарищи, я знал, меньше боялись и чаще практиковали. И при том никто из них не имел ни малейших угрызений совести, публикуя анонимные разоблачения в колонках «Же сюи парту»; того, кто не имел несчастья родиться евреем, всегда можно было превратить в гомосексуалиста; а значит, разрушить карьеру, или даже жизнь. Кусто и Ребате, думал я, пытаются доказать, что их революционный радикализм выше всех предрассудков (кроме научных и расистских, как и должно французской мысли). По сути, они, как презираемые ими сюрреалисты и Андре Жид, стремились эпатировать буржуа. «Известно ли тебе, Макс, – обратился ко мне Ребате, – что священный фаллос, который весной и во время сбора винограда на праздник „Либералии“ римляне носят по улицам, называется fascinus [61]61
Ребате хочет подчеркнуть созвучие латинских слов fascinus (половой член) и fasces (фасции – пучки прутьев с топором, знак достоинства римских магистратов), от которых происходит слово «фашизм».
[Закрыть]. Муссолини, наверное, тоже об этом вспомнил». Я пожал плечами: все мне казалось лживым, какая-то жалкая театральная инсценировка, а ведь вокруг по-настоящему умирают люди. Мне и вправду очень хотелось мальчика, не переспать, нет, а ощутить теплоту кожи, терпкий запах пота, нежный член, съежившийся между ног, словно маленький зверек. Ребате ведь боялся собственной тени, и мужчин, и женщин, себя самого и своего тела, всего, кроме абстрактных идей, не способных оказать ему сопротивления. Больше чем когда-либо я жаждал покоя, похоже, для меня недостижимого: я резался о мир, как о разбитое стекло; постоянно без колебаний глотал крючок с наживкой, а потом удивлялся, извлекая наружу собственные внутренности.
На следующий день после разговора с Гельмутом Кнохеном это чувство обострилось. К товарищескому радушию и участливости, с которыми Кнохен меня принимал, странным образом примешивалась скрытая враждебность и высокомерие. Когда Кнохен работал в СД, я не общался с ним вне пределов кабинета, но, тем не менее, он знал, что я часто навещал Беста (наверное, при теперешних обстоятельствах не лучшая рекомендация). Как бы то ни было, я сказал, что виделся с Бестом, и Кнохен осведомился, что у него нового. Я напомнил Кнохену о нашей совместной службе под командованием доктора Томаса; он в свою очередь принялся расспрашивать о России, тонко намекая на существующую между нами дистанцию: мной, контуженным с неопределенным будущим, и им, штандартенфюрером, занятым проблемами целой страны. Мы сидели у Кнохена в кабинете за невысоким столом, украшенным вазой с сухими цветами; Кнохен расположился на канапе, скрестив длинные, обтянутые рейтузами ноги, я ютился в крохотном, очень низком креслице: таким образом, коленка Кнохена загораживала мне его лицо и мутный взгляд. Я не решался приступить к волнующей меня теме. В конце концов я неожиданно для себя брякнул, что работаю над книгой о будущем международных отношений Германии, и принялся развивать идеи, почерпнутые мной в «Фестгабе» Беста (а пока говорил, сам увлекся и убедил себя, что действительно хотел бы написать книгу, которая поразит умы и обеспечит дальнейшую карьеру). Кнохен, кивая головой, вежливо слушал. Потом я вскользь заметил, что рассчитываю получить пост во Франции, чтобы собрать конкретные факты и дополнить имеющиеся материалы по России. «Вам уже что-нибудь предложили? – в голосе Кнохена проскользнуло любопытство. – Я не в курсе». – «Пока нет, штандартенфюрер, вопрос в стадии обсуждения. В общем-то, проблем нет, но надо, чтобы подходящее место освободилось или было создано». – «У меня, вы знаете, на сегодняшний момент ничего нет. Жаль, еще в декабре требовался специалист по еврейским делам, но сейчас вакансия закрыта». Я заставил себя улыбнуться: «Это не то, что я ищу». – «Однако мне кажется, что именно в данной области вы обладаете неоценимым опытом. Во Франции еврейский вопрос стоит практически во главе угла наших дипломатических отношений с Виши. Правда, вы в слишком высоком звании: такая должность скорее для гауптштурмфюрера. А что Абец? Вы к нему обращались? Если я не ошибаюсь, у вас же есть личные контакты с профашистски настроенными парижанами, что, кстати, могло бы заинтересовать нашего посла».
В полном отчаянии я стоял посреди широкого тротуара полупустой авеню Фош: у меня возникло ощущение, что я натолкнулся на невидимую преграду, рыхлую, расплывчатую и непреодолимую, как высоченная каменная стена. Триумфальная арка на верхнем конце улицы заслоняла солнце и отбрасывала длинную тень на мостовую. Пойти к Абецу? Можно сослаться на нашу короткую встречу в 1933 году или попросить вмешаться кого-нибудь из моих друзей из «Же сюи парту», но мне не хватало смелости. Я подумал о сестре: наверное, мне бы сгодилось назначение в Швейцарии, Уна сопровождала бы мужа в санатории, а я бы время от времени ее навещал. Но в Швейцарии постов СД раз, два и обчелся, да и за те чуть ли не дерутся. Доктор Мандельброд, конечно, без труда устранил бы все помехи на моем пути и во Франции, и в Швейцарии, впрочем, как я понял, у него на меня были свои планы.
Я вернулся переодеться в штатский костюм и отправился в Лувр: по крайней мере, там, среди застывших, безучастных статуй, я успокаивался. Я долго сидел перед «Лежащим Христом» Филиппа де Шампеня, потом меня привлекла небольшая картина Ватто «Равнодушный». Празднично наряженный персонаж приготовился к танцевальному прыжку и развел руки в ожидании первых звуков увертюры. Фигура женская, но с эрекцией, на причинном месте шелковые фисташковые штаны явно оттопырены. Лицо невыразимо грустное, почти потерянное, словно танцовщик все позабыл и уже не в состоянии вспомнить, почему и для кого принял такую позу. Меня это поразило: довольно красноречивая иллюстрация моей ситуации, и каждая деталь, вплоть до названия, ее дополняет – хотя какой же я равнодушный, достаточно было пройти мимо портрета женщины с тяжелыми черными волосами, чтобы меня пронзило, как стрелой; и даже если в портретах было мало сходства с Уной, за роскошной мишурой Ренессанса и Регентства, за драгоценностями и яркими, пестрыми тканями, невесомыми, как струящееся масло мастеров-художников, я угадывал ее тело, груди, живот, бедра, формы безупречные, обрисовывающие косточки, или слегка округлые, скрывающие единственный источник жизни, доступный мне. Вне себя я выскочил из музея, да что толку: каждая встреченная на улице или смеющаяся за окном женщина вызывала во мне те же чувства. Я заходил во все попадавшиеся по пути кафе и опрокидывал стакан за стаканом, но чем больше я пил, тем трезвее становился, у меня открылись глаза, внутрь меня с ревом ворвался прожорливый окровавленный мир, затопив мою голову грязью и экскрементами. Мое третье око видело все вокруг в резком, беспощадном, ярко-белом свете, выхватывало мельчайшую капельку пота, прыщ, плохо выбритую щетину на грубых рожах, вызывавших у меня ужас. Во мне будто безудержно кричал испуганный ребенок, вечный пленник отвратительного неуклюжего тела взрослого, неспособного, даже убивая, отомстить за то, что ему приходится жить. Уже поздно ночью в бистро ко мне подкатил парень и стрельнул сигарету – вот, кажется, мне и представилась возможность отрешиться от всего на короткое мгновение. Он согласился подняться со мной в комнату. «Еще один, – думал я, взбираясь по лестнице, – очередной и далеко не последний». Мы разделись по разным сторонам кровати; нелепо, но парень не снял носки и часы. Я попросил взять меня стоя, оперся на комод напротив узкого зеркала, висевшего высоко на стене. Во мне постепенно нарастало удовольствие, глаза я не закрывал и вглядывался в побагровевшую, опухшую рожу, пытаясь различить за мерзкой оболочкой свое настоящее лицо с чертами сестры. Но тут произошло нечто удивительное: между нашими двумя лицами в их дивном слиянии проскользнуло гадкое, прозрачное, словно стеклянное, холодное и невозмутимое лицо нашей матери, бесконечно тонкое, но более твердое и непроницаемое, чем самая толстая стена. В приступе бешенства и омерзения я взвыл и разбил кулаком зеркало; парень отпрыгнул назад и, рухнув на кровать, несколько раз обильно спрыснул. Я тоже кончил, рефлекторно, ничего не почувствовав, с уже нетвердым членом. С моих пальцев на пол капала кровь. Я ринулся в ванную, вымыл руку, вынул кусок стекла, обмотал рану полотенцем. Когда вышел, парень, явно обеспокоенный, одевался. Я порылся в кармане брюк и кинул на кровать пару купюр: «Проваливай». Он схватил деньги и выскочил из комнаты, не спросив прибавки. Я хотел сразу лечь, но потом все же собрал осколки, выкинул их в корзину для бумаг, тщательно осмотрел пол, не осталось ли чего, вытер кровь и принял душ. Теперь можно ложиться, но кровать превратилась в распятие, в станок для пыток. Чего ради здесь объявилась эта гнусная сука? Мало я страдал из-за нее? Она снова взялась меня преследовать? Я сел на одеяло по-турецки и в задумчивости курил сигарету за сигаретой. Сквозь закрытые ставни сочился бледный свет уличного фонаря. Моя разгоряченная, безумная мысль преобразовалась в хорошо знакомого коварного убийцу, и, как Макбет, перерезала горло сну. Мне казалось, что еще вот-вот – и я пойму нечто важное, но понимание замирало на кончиках порезанных пальцев, насмехалось и, по мере моего приближения, незаметно отодвигалось назад. Впрочем, одну мысль я все же поймал: потом с отвращением взирал на нее, и поскольку никакая другая не торопилась занять ее место, воздал ей должное. Я положил ее, тяжелую, как старинная монета, на ночной столик: она звенела, если я стучал сверху ногтем, а если подкидывал на орла или решку, мне неизменно выпадало холодное, невозмутимое лицо.
Рано утром я оплатил счет в отеле и сел в первый же поезд на юг. Французы должны были резервировать места за несколько дней, а порой и недель, но купе для немцев всегда оставались полупустыми. Я вышел в Марселе, где заканчивалась немецкая зона. Поезд часто останавливался; на вокзалах, совсем, как в России, к вагонам устремлялись крестьяне, предлагая пассажирам продукты, яйца вкрутую, куриные окорочка, вареную картошку с солью; проголодавшись, я наугад подзывал кого-нибудь и брал еду прямо через окошко. Читать я не мог, только рассеянно смотрел на проплывающие за окном пейзажи и расковыривал царапины на пальцах, мысли мои блуждали далеко, оторванные и от прошлого, и от настоящего. В Марселе я отправился на пост гестапо узнать об условиях въезда в итальянскую зону. Меня принял молодой оберштурмфюрер: «Отношения на сегодняшний день осложнились. Итальянцам не хватает понимания наших усилий в решении еврейского вопроса. Их зона превратилась в истинный рай для евреев. Вместо того чтобы по нашей просьбе сажать евреев в тюрьмы, их расселяют на лучших горнолыжных курортах в Альпах». Меня, однако, абсолютно не заботили проблемы оберштурмфюрера. Я объяснил ему, чего хочу: он занервничал, но я уверил, что освобождаю его от любой ответственности. В итоге он согласился написать письмо, где просил итальянские власти облегчить мое передвижение по стране в личных целях. Было уже поздно, и я снял на ночь комнату с окном на Старый порт. И утром на автобусе отправился в Тулон; на границе берсальеры в гротескных шляпах с перьями пропустили нас, не проверив документов. Я пересел на другой автобус в Тулоне, потом в Каннах; и уже после полудня добрался до Антиба. Автобус довез меня до главной площади; с дорожной сумкой на плече я обогнул порт Вобан, прошел мимо приземистого форта Каре и начал подниматься вверх по дороге вдоль моря. Со стороны бухты дул легкий соленый бриз, маленькие волны лизали полоску песчаного берега, крики чаек заглушали шум прибоя и редких машин; на пляже почти никого не было, лишь пара-тройка итальянских солдат. Я был в штатском и потому внимания не привлекал, лишь однажды меня окликнул полицейский – попросить огоньку. Дом стоял в нескольких километрах от центра. Я шагал медленно: чего спешить? Вид и запах Средиземного моря совершенно меня не волновали, и страх отступил, я успокоился. Наконец я оказался на глинобитной дороге, ведущей к поместью. Ветерок пробегал по веткам раскинувшихся зонтиками сосен, аромат смолы смешивался с запахом моря. Калитка с облупившейся краской была приоткрыта. Длинная аллея наискось разрезала чудесный парк, засаженный черными соснами, я свернул с нее и прокрался по стене в глубину парка; там переоделся в военную форму, которая немного помялась в сумке, разгладил ткань ладонью, так аккуратнее. Песчаную землю между деревьями, довольно далеко растущими друг от друга, устилал ковер сосновых иголок; за высокими стройными стволами вырисовывался охровый бок дома с террасой; за оградой сквозь волнистые кроны поблескивало солнце. Я возвратился, пошел по аллее, позвонил в парадную дверь. Справа от меня раздался приглушенный смех: я обернулся, но ничего не увидел. Потом с противоположной стороны дома раздался мужской голос: «Эй! Идите сюда». Я тут же узнал Моро. Он, держа потухшую трубку, ждал на веранде перед входом в гостиную; жалкий старик в вязаном жилете и галстуке-бабочке. Он посмотрел на мою форму, нахмурился: «Что вам надо? Кого ищете?» Я подошел ближе, снял фуражку: «Вы меня не узнаете?» У него глаза полезли из орбит, и челюсть отвисла, потом он шагнул вперед, энергично пожал мне руку и хлопнул по плечу. «Разумеется, узнаю!» Снова отступил, смущенно оглядел меня: «Но почему такая форма?» – «Форма, в которой я служу своей стране». Он отвернулся и крикнул в пустоту комнат: «Элоиза! Иди, посмотри, кто здесь!» Гостиная тонула в полумраке; я различил приближающуюся к нам серую, невысокую фигуру; потом за спиной Моро появилась старуха и молча уставилась на меня. И это моя мать? «Твоя сестра писала, что тебя ранили, – произнесла она. – Ты бы и сам мог подать весточку. Хоть бы предупредил, что приедешь». Голос ее оставался молодым, в отличие от пожелтевшего лица и седых волос, для меня это был мощный глас, который умалял меня, обращал в ничто, и даже форма, мой смехотворный талисман, меня не защищала. Моро заметил мое замешательство: «Конечно, – быстро добавил он, – мы всегда тебе рады. Здесь твой дом». Мать продолжала меня гипнотизировать. «Ладно, подойди, – разрешила она в конце концов. – Поцелуй свою мать». Я положил сумку на землю, подошел к матери, нагнулся и поцеловал ее в щеку, потом обнял, прижал к себе. Я чувствовал ее напряжение; в моих объятиях она была веткой, птицей, мне никаких усилий не понадобится, чтобы ее задушить. Она тоже подняла руки и обхватила меня. «Ты, наверное, устал. Давай располагайся». Я отпустил ее, выпрямился. Опять за моей спиной кто-то тихонько рассмеялся. Я обернулся и увидел двух близнецов, одетых в коротенькие панталончики и курточки в тон, они встали рядышком и не сводили с меня огромных любопытных и веселых глаз. «А вы еще кто?» – спросил я. «Дети нашей приятельницы, – пояснила мать. – Мы сейчас за ними присматриваем». Один из близнецов показал на меня пальцем: «А он сам кто?» – «Немец. Ты что, не видишь?» – откликнулся второй. «Это мой сын, – заявила мать. – Его зовут Макс. Ну-ка, поздоровайтесь». – «Ваш сын – немецкий солдат, тетя?» – удивился первый. «Да. Пожмите ему руку». Они колебались, потом приблизились и одновременно протянули мне свои маленькие ладошки. «Как вас зовут?» Они молчали. «Знакомься, Тристан и Орландо, – представила их мать. – Я вечно их путаю. А они обожают, когда одного принимают за другого. Мы всегда чуть-чуть сомневаемся». – «Потому что мы похожи как две капли воды, тетя. Нам бы и имени хватило одного на двоих». – «Предупреждаю, я – полицейский, – пригрозил я, – установление личности для меня чрезвычайно важно». У них глаза расширились. «Здорово!» – восхитился один. «Вы пришли арестовать кого-то?» – поинтересовался его брат. «Возможно», – ответил я. «Перестань молоть чепуху», – перебила меня мать.
Мать выделила мне старую комнату, но я ничего не узнавал. Плакаты, оставленные мною мелочи бесследно исчезли; и кровать поменяли, и комод, и обои. «Где мои вещи?» – спросил я. «На чердаке, – ответила мать. – Я все сохранила. Ты позже можешь пойти проверить». «А комната Уны?» – не унимался я. «Там пока разместили близнецов». Мать вышла, я отправился в большую ванную, чтобы умыться и смочить волосы. Потом вернулся к себе, переоделся, повесил форму в шкаф. В коридоре чуть-чуть помедлил возле комнаты Уны и пошел дальше, на террасу. Солнце садилось за огромными соснами, отбрасывающими длинные тени по всему парку, и окрашивало в густой шафрановый цвет каменную стену дома. Я заметил близнецов: они пробежали по газону и скрылись за деревьями. Однажды с этой террасы я, рассердившись из-за пустяка, выпустил стрелу (но все-таки с предохранителем на наконечнике) в сестру, целился в лицо и попал чуть ниже глаза, чудом его не выбив. Вроде бы потом меня сурово наказал отец, но ведь если он тогда был с нами, то, выходит, это случилось в Киле, а не здесь. Но в Киле в нашем доме не было террасы, а в моей памяти этот поступок четко увязывался с большими керамическими цветочными горшками, расставленными на площадке с гравием, где меня встречали сегодня Моро и мать. Раздосадованный собственными сомнениями, я развернулся и побрел обратно в дом. Слонялся по коридорам, вдыхая запах полироли и распахивая наугад двери. Кроме моей комнаты мало что изменилось. Я очутился у лестницы, которая вела на чердак, постоял немного и повернул обратно. Спустился по широкой парадной лестнице, прошмыгнул через главную дверь во двор и углубился в парк, дотрагиваясь до серых шершавых стволов и едва застывших, пока еще тягучих струек смолы и пиная ногой шишки, валявшиеся на земле. В воздухе разливался терпкий пьянящий сосновый аромат, чтобы не перебить его, я даже не курил, хотя хотелось. На голой земле не росли ни трава, ни кусты, ни папоротник: однако все мне жутко напоминало лес рядом с Килем, где я ребенком играл в свои странные игры. Я хотел прислониться к дереву, но ствол был липкий, и я остался стоять рядом, безвольно опустив руки, погрузившись в бешеный круговорот мыслей.
За ужином мы перекидывались короткими, вымученными фразами, которые заглушало звяканье приборов и блюд. Моро жаловался на проблемы в делах и на итальянцев, утверждал, что, дескать, с немецкой экономической администрацией в Париже у него хорошие отношения. Пытался вести светскую беседу, я же, сохраняя вежливый тон, изводил его мелкими нападками. «Что за знаки различия на твоей форме?» – поинтересовался он. «Штурмбанфюрер СС, что соответствует майору вашей армии». – «А, майор! Высокое звание, поздравляю». Я тоже в долгу не остался, спросил, где он служил до июня сорокового; не заподозрив подвоха, он воздел руки к небу: «Ах, мой мальчик! Я мечтал бы нести службу. Но меня не взяли, сказали, что слишком стар. Конечно, – торопливо прибавил он, – немцы побили нас в честном бою. И я полностью одобряю политику сотрудничества нашего Маршала» [62]62
Имеется в виду Анри Филипп Петен (1856–1951), глава коллаборационистского режима Виши.
[Закрыть]. Мать молчала, но следила за этим небольшим спектаклем с тревогой. Близнецы за столом веселились, хотя время от времени на их лица набегала тень серьезности. «А ваши еврейские друзья? Как их фамилия? Бенаум, кажется? Что с ними сталось?» Моро покраснел. «Они уехали в Швейцарию», – сухо сказала мать. «Это, наверное, не лучшим образом отразилось на ваших делах, – обратился я к Моро. – Вы же компаньоны, да?» – «Я выкупил его часть», – ризнался Моро. «О, отлично. По еврейским тарифам или по немецким? Надеюсь, вы не продешевили?» – «Хватит, – оборвала мать. – Дела Аристида тебя не касаются. Расскажи лучше о том, что выпало на твою долю. Ты же был в России, верно?» – «Да, – я моментально почувствовал себя униженным. – Я боролся с большевизмом». – «Похвально», – назидательно изрек Моро. «Да, но красные теперь наступают», – парировала мать. «Ах, не волнуйся! – воскликнул Моро. – Сюда они не доберутся». – «Мы терпим поражение, но это временно, – подхватил я. – Мы подготовим новые армии и раздавим большевиков». – «Чудесно, чудесно, – прошептал Моро, кивая головой. – А после, надеюсь, займетесь итальянцами». – «Итальянцы – наши первые братья по оружию, – возразил я. – Когда образуется новая Европа, они первые получат свою долю». Моро воспринял мои слова крайне серьезно и рассердился: «Они трусы! Дождались, пока мы сдадимся немцам, чтобы объявить нам войну и обокрасть. Но я уверен, что Гитлер сохранит целостность Франции. Говорят, он в восторге от Маршала». Я пожал плечами: «Фюрер распорядится Францией, как она того заслуживает». Моро побагровел. «Макс, довольно, – опять встряла мать. – Возьми десерт».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.