Автор книги: Эдвин Двингер
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
– У вас здесь просто прелестно! – не удержавшись, восклицаю я.
Зальтин качает головой:
– О, это только так выглядит… Само собой разумеется, вам это должно казаться раем, я это прекрасно понимаю! Но три года подряд такого существования… Видите ли, когда один желает лечь в свою постель, троим другим приходится вставать, умываться можно только по очереди, ложиться спать тоже. Вдобавок никогда не бываешь один, нет ни одной личной книги, часто случаются ссоры, нервозность, любой взгляд – суд чести… Через четыре недели здешнее существование станет для вас не менее мучительным, нежели ваше прежнее… Привыкаешь быстро, но если принять во внимание нашу прежнюю жизнь, наши привычки, предпочтения… Нет, мы страдаем не меньше, чем наши солдаты.
Он приносит сигареты, кладет пачку для всех на стол. Мы сосредоточенно курим. Чистота в этом помещении наряду со всем другим словно опьяняет нас. Ах, этот Зальтин с первой попытки завоевал наши сердца – завоевал бы он их дома, в нормальных условиях?
Время летит как птица. Он говорит о тысячах вещей. Мы впитываем каждое его слово. Боже мой, мы стали непритязательны, как рабы. Лишь одно, что нас временами мучает, – то тут, то там злые укусы вшей. Однако, поскольку мы не можем позволить ему заметить характерные движения, привычные для нас, воздерживаемся.
Постепенно темнеет. Нам пора.
– До скорого, мои немецкие друзья! – тепло говорит Зальтин, крепко пожимает нам руки, провожает до колючей проволоки. – И подумайте, не стоит ли и вам, фенрих!..
– Замечательный парень! – бормочет Зейдлиц на обратном пути.
– Да, один у нас вроде бы есть, верно?
– Есть ли такие же среди немцев? – в ответ спрашивает он.
– Посмотрим…
Молча идем дальше. Не побаиваемся ли мы возвращаться на свои нары? Неожиданно Зейдлиц останавливается.
– А вам, фенрих, – спрашивает он, – не бросилось в глаза, что Зальтин даже не почесался?
– Да, – жарко подхватываю я.
– Не кажется ли вам, – продолжает он, – что у них нет вшей?
Я решительно сомневаюсь в этом.
– Это только от хорошего воспитания! – говорю я.
Подобный довод его тоже не убеждает.
– Думаю, лучшее воспитание от укусов вшей – их отсутствие, мой дорогой! – сухо говорит он.
И этот сложный вопрос остается неразрешенным, переносится на следующий раз.
Вчера от русского командования пришел приказ, который привел наш «разъезд» в состояние неистового возбуждения. «Поскольку число собак, содержащихся военнопленными, постоянно растет, все животные подлежат сдаче командованию для последующего уничтожения. Невыполнение этого предписания будет строго наказываться», – читает Шнарренберг.
Полночи мы советуемся, как быть с нашей Жучкой. Только одно мнение: мы ее не сдадим, не расстанемся с любимым животным! Даже Шнарренберг, единственный, кто никогда не заботился о животном, заодно с нами.
– А если кто-нибудь из барака нас выдаст? – только и сказал он. – Вы же знаете, что у меня больше врагов, чем друзей…
– Ну, об этом не беспокойся! – говорит Под глубоким голосом. – Об этом я позабочусь…
Целый день мы тренировали Жучку при сильном переполохе тихо сидеть под кучей нашей старой формы. Она быстро схватила науку, уже в скором времени по команде молниеносно зарывается в надежное укрытие и не издает ни звука. Когда все отработано, Под берет Жучку на руки, словно ребенка, вразвалку, словно моряк, идет на середину барака, забирается на нары, угрожающе призывает к вниманию.
– Внимание! – раскатисто говорит он. – Вы уже слышали приказ. У нас есть собака, это вы тоже знаете. Мы ее не сдадим, так мы решили. Я уверен, что среди нас не найдется скотины, чтобы выдать беззащитную тварь. Она приносит радость и принадлежит всем нам. На этом мы собираемся стоять. Однако если среди вас найдется Иуда, – продолжает он, и голос его гремит, – то я постараюсь устроить такой уют, что он добровольно последует за псом самое позднее через четыре недели!
Оглушительно гремят аплодисменты. Жучка тявкает.
– Ура нашему Поду! – раздается звонкий голос малыша Бланка.
– Ура, ура! – в едином порыве орет сотня голосов.
Под поднимается и идет обратно.
– В них можно быть уверенным, моя Жучка, – не спеша говорит он и нежно гладит ее по длинной шерсти.
Часовые приходят на другой день. Старший неуклюже переваливается на цыпочках. В руках у них веревки и пара мешков. Шнарренберг спокойно подходит к ним.
– Я комендант барака, – твердо говорит он. – В нашем помещении псов нет.
Я перевожу.
– Приятель, – бормочет Брюнн, – он совсем не врет! Это сука…
Конвоиры принюхиваются, медленно идут по проходам. Жучка лежит тихо, как мышка, под грудой формы нашего «разъезда». Сердце у меня колотится. Под от волнения скребет в затылке. Сейчас они подойдут к нам, они идут прямо к нашим нарам…
В этот момент у дверей начинается дикий шум. Звуки такие, словно двое дерутся.
– Конвой, конвой! Идите разнимите их! – слышится сразу дюжина голосов.
Часовые бегут на шум, они перепуганы… Но там ничего страшного, ха-ха, просто стоят двое, костерят друг друга на все лады, а в уголках их глаз пляшут искорки смеха.
Часовые уже не возвращаются, сначала толкутся в дверях, потом выходят наружу. Опасность миновала.
– Как, неплохо затеяно? – спрашивают оба драчуна.
Горячие аплодисменты служат ответом парочке, их поднимают на руки и совершают круг почета.
Нет, между нами уже почти нет товарищества, но зато у нас возникло чувство общности заключенных! Друг с другом мы можем быть разобщены, но против врага, против русских, все сплачиваются в одну непоколебимую, монолитную стену.
Жучка снова лежит у меня на коленях. Я беспрестанно глажу ее.
– Видишь, мой зверек? – счастливо спрашиваю я ее. – Даже наши самые отпетые были за тебя! Да, они хорошие парни, наши товарищи, в этом мы снова убедились! Мягкие и добрые сердца. Они только иногда недужат-недужат, и у них возникает сумбур в мозгах…
Я впервые посетил германских офицеров. И решился перейти вниз. Наш старший по чину – седой пехотный капитан по фамилии Миттельберг – говорит отрывисто, лапидарно. Когда я излагаю ему наше положение, он отвечает мне, ясно выразив желание как можно скорее увидеть нас у себя.
– Не следует сдаваться раньше времени! – говорит он. – То, что мы не в состоянии улучшить положение нижних чинов, сильно угнетает нас. Это зависит не от нас, а от международных соглашений, основанных на взаимности.
Я доложил ему о жизни наших людей, попросил так или иначе оказать содействие.
– Каждый месяц мы отчисляем один процент нашего денежного содержания, то есть делаем то, что можем. Я надеюсь, что фрейлейн Брендштрём вскоре вернется, чтобы проверить, все ли в порядке. У нас самих, как вы уже видели, руки связаны. Любое сношение с личным составом строго запрещено и пресекается часовыми.
– Почему, господин капитан?
– Этого никто не знает. Предположительно, из страха перед организацией с нашей стороны – они боятся германских дьяволов даже безоружных! – закончил он и отпустил меня.
От него мы с Зейдлицем пошли к Шнарренбергу.
– Вахмистр, – говорю я хрипло, – докладываем об уходе! Утром мы переходим в офицерский лагерь.
Он почти бледнеет.
– Как? Вы оба? Именно вы? Тогда я отказываюсь от своей должности!
– Но почему?! – восклицаем мы одновременно.
– Потому что тогда у меня не останется никого, с кем я мог бы обсудить свои предписания! Я многое делаю неправильно, знаю… Черт возьми, я в своей тарелке на казарменном плацу, а не в тюрьме. До сих пор все было еще туда-сюда… Вы поддерживали, смягчали, ослабляли, часто обращали мои приказы в шутку, приспосабливали их к нашему положению, нашему подавленному настроению, нашему опустившемуся личному составу. Этому я никогда не научусь. Я – солдат, а не паркетный шаркун. Отлично, теперь пусть это делает кто-нибудь другой…
– Нет, Шнарренберг, – говорит Зейдлиц, – этого вы не должны делать! Даже если нас не будет… Ведь с вами все-таки остается Под!
– Подбельски? Драгун Подбельски? – спрашивает он с непередаваемой ноткой. – Не могу же я с нижним чином советоваться, как мне отдавать приказы! Нет, – заключает он решительно, – в любом случае дальше одному невозможно!
– Иногда добряку Шнарренбергу действительно ничем не поможешь, – бормочет Зейдлиц, укладываясь спать. – Ни капли гибкости…
Я подсаживаюсь к Поду.
– Завтра я ухожу в офицерский лагерь, Под! – тихо говорю я.
– Добра тебе, мой мальчик! – говорит он сдержанно. – Ты давно заслужил это!
– Под, – продолжаю я, – не поминай лихом! Видишь ли…
– Тебе незачем извиняться! – перебивает он. – Итак, все ясно… Люди не равны, этого никогда и не будет. Я благодаря крепкому здоровью и крепким нервам меньше страдаю от этой жизни, чем, например, ты! И почему ты должен страдать больше…
– Да, Под, все это правильно! И все-таки… Нет, если бы я не чувствовал, что мне скоро конец, что мне нужно как можно быстрее отсюда выбраться, если я еще желаю вернуться домой, я не покинул бы вас.
– Послушай, фенрих! – взрывается он и, чтобы скрыть нежность, придает голосу прежний, грубоватый тон. – Попридержи язык, ладно? Или получишь по башке, понял?
Я не знаю, смеяться мне или плакать.
– Буду часто приходить к тебе, Под! – торопливо обещаю я. – И еще: хочешь мою собаку, Жучку? Я отдам ее тебе…
Он подозрительно откашливается.
– Гм, охотно возьму. Знаешь, у меня была одна, похожая. Однажды я взял ее с собой в отпуск, – продолжает он с заметным воодушевлением, – на фронте мы ее назвали Николаевич. Но для Анны кличка была слишком длинной. Она звала ее просто: Нико…
Мы стоим, с узелками за спиной, готовые к выходу. На Зейдлице прекрасные сапоги Позека.
– Ну, Бланк, – говорю я, – выше голову! И думай иногда о том, что я тебе как-то сказал!
Он опускает взгляд и сглатывает.
– Да, – говорит он, – я постараюсь, фенрих! Но заходите к нам иногда! – просительно добавляет он.
– Часто, как только смогу!
Брюнн даже не шевелится, когда я подхожу к его нарам.
– Брюнн, – сердечно говорю я, – возьмите себя все-таки в руки! Подумайте о своей жене, о родине! Рано или поздно вы вернетесь домой и тогда получите награду за все это! Но ведь вы уже не будете способны к нормальным интимным отношениям, если не перестанете катиться по наклонной. Стисните же зубы…
– Советы давать легче всего, юнкер, – насмешливо говорит он. – Но вы всегда были мне симпатичнее всех из этого сброда. И я знаю, что вы искренне желаете мне добра. И потому я проглочу это. Но приберегите советы на будущее. Я здесь иду на дно, так лучше с музыкой… Вот сейчас вы снова пойдете к благородным господам, – немного помолчав, продолжает он. – Ну, желаю повеселиться! Пришлите мне как-нибудь сюда офицерскую шлюху, когда насытитесь! Ах да, недельки через четыре вы о нас и думать забудете! Боже, какое нам до всего дело… Мы все равно сдохнем – со священником или без…
Я закусил губу. «Как этот человек изменился!» – мелькает у меня в голове. Как его изнурил этот последний год! Я собираюсь еще что-то сказать, когда Под подает мне знак глазами: оставь его, все бесполезно…
Прощание с Артистом короткое и приятное.
– Всего доброго! – бодро говорит он. – И не забывайте фокусы и троекратное «эйн-цвей-дрей»! В жизни никогда не знаешь, как оно обернется!
Оба баварца вытягиваются по-военному, пятки вместе носки врозь, руки по швам.
– Что это с вами? – улыбаюсь я.
– Извините, – начинает Головастик, – часто мы общались с вами без субординации…
– Вот как? Да, но почему же?
– Ах… да потому, что вы совсем другой, чем большинство фенрихов…
– А что же теперь?
– А теперь, – добавляет Баварец, – теперь мы желаем вам, господин фенрих, всего самого наилучшего и просим не забывать нас, двоих баварцев!
Когда мы входим в комнату для младших офицеров, в первый момент не замечаем ничего, кроме двух десятков железных коек и стольких же людей в полевой форме. Артиллерист, сидящий на койке у двери, сразу же встает.
– Вы двое новеньких из лагеря для нижних чинов? – спрашивает он. Это фенрих, которого я заметил еще при нашем вступлении в лагерь, – по нему заметно, что он искренне рад. – Зальтин рассказывал мне о вас. Мое имя Ольферт, фенрих…
Это маленький, грубо скроенный человек с широкими, спокойными движениями. В нем нет ничего юного, от фенриха, – если бы он представился обер-лейтенантом, вполне можно было бы поверить.
Он подводит нас к старшему по комнате, лейтенанту запаса Бергеру, который как раз занимается немецким с долговязым турком. Он сердечно поздравляет нас с прибытием, предлагает положить наши узелки на пол, ведет от койки к койке. Восемнадцать мужчин в серой полевой форме встают и называют свои имена. Восемнадцать лиц, молодых и пожилых, жестких и грубых, провожают нас взглядами горько или равнодушно.
– О, господа, лучше всего вам, видимо, помыться и полностью переодеться! – говорит Бергер. Он подзывает денщика – он здесь один на всех – и приказывает ему принести горячей воды с кухни. – Лейтенанты Виндт и Опиц, не одолжите ли господам ваши тазики?
– Конечно… – отвечает маленький, толстенький пехотинец с пшеничным чубом. По выговору ясно, что он из Берлина.
Поблизости от койки старшего имеется свободный уголок, единственный во всем зале. Здесь денщик наполняет горячей водой два больших таза. Бергер собственноручно приносит нам свое мыло, кто-то дает щетку, кто-то – полотенце.
– У кого есть запасная форма?
Нам приносят кто чем богат: один – носки, другой – брюки, третий – мундир, четвертый – поношенную тужурку.
– Мы прожарим ваши вещи и вынесем на мороз, – объясняет Бергер. – Походите пока в этих вещах. Видите ли, – прибавляет он с улыбкой, – у нас нет вшей…
Мы оба краснеем. «Вот видишь!» – говорит взгляд Зейдлица. Несмотря на это, у нас сваливается камень с сердца. Отец Всемогущий – больше никаких вшей! Наши руки почти трясутся от радости, когда мы стягиваем с себя истлевшее исподнее. Рубашки следует сразу же бросить в огонь, они превратились в лохмотья, коричневые и ветхие. У кальсон ткань на коленях и на заду просвечивает – куда они годятся?
Среди прежних товарищей мы утратили стыд, под этими чужими, любопытными взглядами он просыпается снова.
– Ну, приятель, – бормочет Зейдлиц, – будь что будет…
Боже мой, на что похожи наши тела! От жестких нар они в коричневых пятнах, в красных точках укусов вшей, покрыты серой коркой грязи. Вода в тазах в скором времени превращается в мутную кашицу.
– Приятели, – говорит кругленький Виндт, – вам необходимо повторить процедуру! Польмуцки, воды! Заново… – Он широко раскинулся на койке, наблюдает за нашим мытьем как за затянувшимся развлечением. – Черт возьми, – продолжает он, – давно я не видал таких жалких фигур, такие в Германии выставляют в паноптикуме! Идите сюда, ребята, – громко кричит он в зал, – разве это не пара привидений? Настоящие тени, мне кажется…
Во всем лагере нет ни одной свободной койки. Ольферт ходил целый день, пытаясь раздобыть пару, наконец возвращается с двумя торбами.
– Я просил командование достать для вас две койки. Пока что вы поспите на этих мешках из-под овса. Пойдемте сейчас к гробовщикам, у них есть стружки.
Он отводит нас в барак, в котором столярничают дюжина немецких и австрийских солдат. Повсюду к стенам приставлены гробы, сотни гробов, простых, грубых ящиков из восьми досок, лишь снаружи слегка оструганных.
– Весной они потребуются все, – рассказывает он. – Ведь зимой никого не хоронили, мы складывали мертвых в большой землянке. Она у восточных ворот нашего лагеря, наверное, вы ее уже видели? Почти каждый день туда кого-нибудь относят. Весной, как только земля оттает, начнутся захоронения…
Мы набиваем наши мешки пахучей еловой стружкой и несем в наш зал. Места так мало, что днем мы не можем их положить, укладываемся в проходе только на ночь. Их хватает только от бедер до плеч, они слишком короткие, чтобы можно было улечься на них. Но нам, почти два года проспавшим на жестких досках, они кажутся пружинными матрасами, набитыми конским волосом! Да, мы сказочно спали на них – у бедер и плеч, на которые приходилось наибольшее давление, была мягкая подстилка, а это главное. Сознавая, что вши теперь не будут нас беспокоить, с полудюжиной клопиных укусов, без которых в России не обойтись, легко смириться.
Ольферт ссудил нас парой рублей, взаимообразно, до выдачи нашего первого русского содержания. Мы сложились и заказали на них у столяров маленький столик. Боже, и когда только у нас будет стол… И пара коек, на которые мы сможем положить наши мешки со стружкой… И есть уже не на полу, писать не на коленях…
Неужели самое тяжелое позади? Мне вдруг приходит в голову, что я выкарабкаюсь.
Во время первой прогулки я спросил об одном полковнике, небольшом венгре-гонведе, с типичными гусарскими усиками, привлекшем к себе мое внимание.
– Это Тобади, – сказал Ольферт, – чистокровный венгр, умный человек. Он попал в плен еще в четырнадцатом, с тех пор спорит с каждым и на любую сумму, что мы еще в двадцатом году будем сидеть в Сибири.
– Он сумасшедший? – вырывается у меня.
– Напротив – одна из умнейших голов в нашем лагере!
– Да, но… – стою на своем я, – тогда с нами будет покончено, мы ни на что не будем годны? Шесть лет валяться без всякого дела – кто такое вынесет? Мы вернемся домой развалинами, стариками.
– Не исключено, – сказал он спокойно.
Наши товарищи по помещению – представители всех слоев и профессий. У дверей койка маленького егеря, Юнгмана, вице-фельдфебеля и кандидата в офицеры.
– Тоже мученик-вольнопер военного времени, – сказал Ольферт, когда мы спросили о нем.
Это вежливый, скромный юноша с пунцовыми детскими губами. Невольно думаешь о его матери, глядя на него.
Рядом с ним место Ольферта, а напротив стоит кровать старшего. Она отгорожена койкой турка и столом, и промежуток между ними как бы образует крохотную отдельную квартиру.
Бергер, доктор права, стройный блондин атлетического сложения с тонкими, нервными чертами лица ученого, женскими руками и чутким, деликатным характером. Над его постелью висит фотография жены-блондинки и светловолосого ребенка. Турок – долговязый верзила, горячий, взрывной. Некоторые называют его «высочеством», потому что его длинное, чуждое уху имя можно перевести словом, которое по-турецки означает «принц».
С другого боку приют Прошова, молодого летчика-бомбардировщика, брата известного, сбитого на Западе боевого летчика. Он с неподражаемым щегольством носит короткую летную меховую куртку, и его зовут не иначе как «лихой летчик». На его фуражке пара удалых заломов, которые свели бы с ума любую девчонку, никому в нашем помещении невдомек, каким образом она так браво удерживается у него на макушке. Рот его кажется на несколько миллиметров крупнее его мозгов.
К нему примыкает Виндт, из Афин-на-Шпрее[6]6
Шутливое название Берлина.
[Закрыть]. Уже через три дня я чувствую, что это соседство не самое благоприятное. У обоих слишком злые языки, нередко своими колкостями они задевают друг друга. Они не наделены особой деликатностью, и на то, что бойкий берлинец ему посылает с насмешкой, долговязый уроженец Восточной Пруссии отплачивает грубостью.
За этими Дон Кихотом и Санчо Пансой следуют двое, трое, четверо зауряд-офицеров и фельдфебель-лейтенанты. За одним исключением, это спокойные и дружелюбные отцы семейств, которые никому не мешают, если не задевают их самих. Пунктуально в определенное время три раза в день они садятся за свой скат, и только за этой работой иногда можно услышать жаркие споры.
Левый угол занимает молодой лейтенант, по имени Мерке ль, подчеркнуто кадровый во всем.
Похоже, он подражает коменданту лагеря, седому капитану, не обладая его качествами. Мы, молодежь, не можем отделаться от ощущения, что он с удовольствием часок в день занимался бы с нами отданием чести, ради развлечения, ради нашего воспитания. Оттого он большей частью находится в одиночестве и, похоже, меньше всего пользуется любовью окружающих. За глаза его называют «служака», коротко «служка».
Короткую стену до угла занимают несколько молодых лейтенантов запаса, один учитель, двое чиновников, один помещик из Восточной Пруссии с невероятным именем, двое фабрикантов (Мюллер – «Каменные мостовые», Хансен – «Лаки и краски»). В этом углу ведутся нескончаемые разговоры, общегерманские интересы сталкиваются с демократическими идеями всеобщего мира, чиновники завидуют доходам коммерсантов, коммерсанты завидуют пенсионному обеспечению чиновников.
– Что вы, собственно, хотите? – слышу я длинного Хансена, «Лаки и краски», коротко говоря. – Ведь вы получаете денежки в конверте…
Это обычно его последние слова, и никто не знает, что они означают.
К этому углу примыкает еще апартамент двух кадровых лейтенантов. Первый – Турн, темноволосый, по виду южанин, пехотинец с бросающимся в глаза добродушным, любезным характером, картинно красивый, элегантный мужчина.
Другой, пехотинец Шуленбург, как и он, северный немец, изящный, подтянутый человек с квадратным лицом кадрового офицера. Нам он наряду со старшим, юристом, который кажется человеком с характером на редкость добрым, больше всех пришелся по сердцу. Он очень спокойный, сдержанный и несет бремя этой монотонной и разрушающей нервную систему жизни среди разных по характеру людей так, словно выполняет тут некий долг, словно весь мир и его подчиненные здесь, как и дома, образцово подчиняются его командованию.
Зейдлиц накрепко привязывается к нему. Я выбираю нашего старшего, доктора Бергера.
Во время прогулок Ольферт почти ежедневно показывает мне одного «типа». Так мы называем чудаков нашего лагеря, и каждую неделю число их увеличивается. Заторможенность в образовании и воспитании растет все в более возрастающем темпе, и на их руинах среди грубых, диких характеров появляются чудаковатые и странные личности.
– Смотрите, вон идет обер-лейтенант Штолле, – коротко сказал он и показал на австрийца с носом, похожим на клюв коршуна. – Он гениальный пианист, но, поскольку нет рояля, не может играть. Но три года без упражнений означали бы конец его искусству. И недавно из ящичной дранки он сделал подобие клавиатуры. С тех пор ежедневно по шесть – восемь часов играет на этом ящике. Если за ним понаблюдать, то заметишь, как в некоторых местах лицо его чудесно преображается. Он слышит каждый звук, утверждает он, уже давно не воспринимает своей глухоты…
Сегодня утром я пережил нечто восхитительное. Я отправился вместе с Ольфертом гулять во двор. Неподалеку от ворот он показывает мне одного часового, настоящего сибиряка с окладистой бородой.
– Смотрите, – говорит Ольферт, смеясь, – водка существует, несмотря на все запреты войны!
В этот момент через маленькую калитку для пешеходов проходит русский прапорщик, Вереникин, адъютант коменданта, с панически перепуганным видом.
Мы подтянуто приветствуем его, но он только прикладывается к фуражке, по пути замечает подвыпившего часового. Одним прыжком он оказывается у застывшего в недвусмысленной позе, правой рукой вырывает у него бутылку, левой срывает меховую шапку с его головы – в следующее мгновение, широко размахнувшись, бьет тяжелой бутылкой по голому черепу.
Раздается звон, разлетаются брызги стекол, разносится спиртовой аромат. Часовой, глухо ахнув, падает на колени, лежит без движения. Вереникин с бешенством глядит на нас – горе нам, если мы засмеемся, – и мелкими, преувеличенно напружиненными шагами проходит в лагерь для нижних чинов.
Мы стоим, окаменев.
– Да он его убил! – наконец восклицаю я.
– Чем это? – спокойно улыбается Ольферт. – Вы, видимо, еще не знаете, какие это крепкие головы…
Проходит пара минут, прежде чем часовой начинает шевелиться. Мы подходим к нему, он открывает помутившиеся глаза. И что же? Сопя и пыхтя, он торопливо перекатывается на живот и уютно лакает из пахучей лужи, натекшей из полной бутылки и впитывающейся перед ним в песок…
Встретил Холькинга. Боже праведный: граф Холькинг, ротмистр нашего полка! Он в этом же лагере, но, поскольку вынужден ходить с палкой, редко выходит, и я не встречал его раньше. Мой первый взгляд на его саблю – ее нет! Но может, он ее не носит, потому что оружия нет у других? Неожиданно я вспоминаю каждую деталь. Разве не был самым прекрасным момент моей военной жизни, когда старый генерал с рыцарственным поклоном вернул ему саблю?
– Господин ротмистр? – запинаясь, спрашиваю я. – Господин ротмистр помнит меня?
Он секунду размышляет.
– Как же, – наконец говорит он, – вы были когда-то фенрихом у нас, верно?
В его словах звучит потрясающая усталость. Он вяло протягивает мне руку, я сразу чувствую, что она частично парализована.
– Последний раз я видел господина ротмистра в русском дивизионном штабе. Я, раненный, лежал в повозке. Пара казачьих офицеров привезли господина ротмистра на тройке. Старый генерал возвратил господину ротмистру саблю. Я также слышал, что он при этом сказал. Это был миг, который меня со многим примирил…
– Вот как?.. – странно говорит он. И насмешливо прибавляет: – Оно длилось не слишком долго, это всемирно-историческое мгновение…
– Так у вас больше нет сабли? – торопливо спрашиваю я.
– Нет, – тихо отвечает он. – Уже на следующем этапе ее отобрал казачий офицер, дважды ударил ею меня по голове и забрал как трофей…
Он беспомощно хромает дальше. Я оцепенело остаюсь стоять. «Неужели это был всего лишь фарс? – мелькает у меня в голове. – Красивый жест? И не более того, не более?..»
Во мне вдруг после его слов будто лопнула какая-то струна. Низкая и прекрасная струна, которая до сих пор заглушала все диссонансы, которая одна способствовала тому, чтобы в моих переживаниях, несмотря на все страшное, все же звучал чистый аккорд… Но вот теперь и она в прошлом. Теперь в моей душе визжат лишь пронзительные струны – натянутый струной нерв уже не в состоянии дать полное и глубокое звучание.
Да, во мне больше нет гармонии. Я больше не звучу чистыми созвучиями…
Пару дней назад умер толстый лесничий, с которым я познакомился у Зальтина. Я пошел с делегацией немцев на похороны, на которых один австрийский фельдкурат произнес добрые слова. Когда мы расходились, я услышал, как кто-то спросил:
– И неизвестно, отчего он умер?
– Он умер, потому что с ним больше не было его леса… – раздалось в ответ. Оглянувшись, я увидел, что эти слова произнес бледный капитан егерей Бенке – тоже лесничий, как и покойный.
С недавнего времени в нашем лагере снова царят «репрессалии». На том основании, будто русские офицеры в Германии содержатся хуже нас, вот уже две недели запрещено покидать комнаты после восьми вечера.
Я засиделся у Зальтина, и, когда после восьми вспомнил о приказе и быстро собрался в свою казарму, было слишком поздно. Вереникин с казачьей сотней уже въехал в ворота, расставил казаков охранять все двери казарм, чтобы произвести проверку одну за другой.
– Как глупо! – говорит Зальтин. – Весьма глупо! Это может стоить вам двух месяцев каторги или чего-нибудь похуже. Вереникин просто зверь…
– Могу я где-нибудь спрятаться? – спрашиваю я.
Он выходит и тут же возвращается.
– Он выставил часовых даже в коридоре. Нет, это бессмысленно и только усугубит положение…
В такой ситуации не остается ничего иного, как просто ждать – может, повезет. Капитан Шанк рассержен и даже не скрывает этого.
– Кто знает, не накажут ли за это всех четверых? – бормочет он.
Зальтин разозлился на это замечание.
– Если кто и виноват, так это я! – говорит он не без озлобления. – Я пригласил к себе гостя. И отвечаю за него!
В этот момент рядом, в комнате турецкого майора, раздается знакомый рев Вереникина.
– Я застрелю вас! – слышится его дикий голос. Из слов турецкого майора я понимаю, что Вереникин держит пистолет у его виска, палец на спусковом крючке, как это у него водится.
– Я не виноват! – торжественно уверяет кто-то.
– Старший! Увести! На каторгу! – орет Вереникин.
Шум в коридоре, он приближается. Рукоятка пистолета бьет в дверную ручку, удар ногой настежь распахивает нашу дверь – это тоже манера Вереникина приходить в гости. Он вступает, взбешенный лев – широкий, массивный, враскачку. За ним стоят два дрожащих солдата его полка. Я еще не видел ни одного солдата возле него, который бы не трясся.
– Одна, две, три, четыре койки! – грубо считает он. – Раз, два, три – пять человек! – орет он. – Кто из другой комнаты?
Я выступаю вперед:
– Я.
– Почему игнорируете мои приказы? – грохочет он.
«Комплекс неполноценности!» – мелькает у меня в голове.
– Я не игнорирую, – отвечаю я по-русски. – Как раз собирался к себе, когда ваши часовые встали в воротах. Было две минуты девятого…
Он готов вспылить. Я стою навытяжку и гляжу – возможно, не без страха, но открыто – в его перекошенное бешенством лицо.
– Кадет? – вдруг спрашивает он с незнакомой интонацией. – Кадет? – звонко повторяет он.
– Нет, фенрих! – коротко отвечаю я.
– Доброволец?
– Да, доброволец. С первого дня.
Что у него в голове? Я не верю собственным глазам. Он сует большой пистолет в кобуру, широким движением протягивает мне руку. Это жесткая, узловатая рука. Я крепко пожимаю ее.
– Идите! – резко говорит он.
Я выхожу за ним. Мы спускаемся по лестнице, я подле него. У казармы он молча, в раздумье, пару раз прохаживается взад-вперед.
– У вас не такие глаза, как у немцев, – вдруг говорит он. – Вы и говорите по-русски не так, как говорят немцы. Почему?..
– Моя мать была русской, – тихо отвечаю я.
– И вы воевали против нас?
– У меня отец – немец!
Он тяжело кладет мне руки на плечи, глядит в глаза по-собачьи добрым взглядом. И, круто повернувшись, рявкает в своей прежней манере:
– Старший!
Старший подлетает, рука у шапки.
– Отведи этого господина на его квартиру! Проследи, чтобы с ним ничего не случилось! Будь с ним вежлив! Смотри за казаками! Понял?
– Слушаюсь, ваше благородие!
Рука у шапки дрожит как осиновый лист.
– До свидания! – говорит Вереникин.
– Спасибо вам! – тихо говорю я.
– Не стоит…
Рядом со старшим я иду через лагерь. Пару казаков, было уже собиравшихся принять меня в нагайки, он прогоняет с руганью. Перед моей комнатой он молодцевато отдает честь и уходит, звеня шпорами.
Я задумчиво смотрю ему вслед и некоторое время устало и растерянно стою в коридоре, прислонившись к стене. «Возможно ли? – думаю я. – Вереникин первый, кто заметил особые черты моего лица… Да, никто не задумывался о том, что мне помимо обычных лишений приходится переносить и особые тяготы… Только этот человек… Нет, никто не в состоянии постичь этот народ».
Когда вечером мы стоим перед нашей казармой, мимо нас под руку проходят двое молодых лейтенантов.
– «Два лейтенанта, розовощеких и загорелых…» – скандирует Ольферт. – Тоже любопытная парочка! – с сарказмом говорит он. – Голубые братья, если вы знаете, что это означает… Они – настоящая любовная парочка и слепы ко всему вокруг, кроме себя самих. Они – два голубка, и один не отведает кусочка, пока другой с ласковыми словечками не вложит его ему в клювик. Их существование основано на строгих семейных правилах и нормах…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.