Автор книги: Эдвин Двингер
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
Я нередко замечаю, как Под влажными глазами смотрит на эти остатки. И часто слышу, как он бормочет:
– Видели такого жадного пса?..
– Послушай, – однажды говорю я ему, – ты не мог бы как-нибудь купить мне кусок мыла? И зубную щетку?
– Могу, – говорит Клоп, – но это дорого…
Я даю ему достаточно денег. Но ему их все равно не хватает – у него цены аптекаря.
– Видите ли, война… – говорит он с сожалением. – Цены растут…
Да, он тот еще мошенник! Но главное то, что у меня снова есть мыло. И зубная щетка! Теперь, по крайней мере, мне не нужно будет ежедневно по полчаса тереть голыми пальцами зубы, чтобы хоть как-то сохранить их.
День ото дня мы видим развитие тех уз дружбы, которые сложились в первые дни в Тоцком, но которые в результате растущего изнурения все больше ослаблялись. В покое и тепле этого лагеря, похоже, они растут как грибы…
Что некоторые военнопленные ходят под ручку, уже не в диковинку. Теперь они сидят друг у друга на коленях. По ночам я нередко слышу перешептывание и звуки с соседних нар, смысла которых не понимаю, но странным образом напоминающие те, которые слышал в нашем вагоне в ту ночь, когда девочка-беженка оставалась у нас…
Некоторые парочки по вечерам уже не возвращаются в барак, ночи проводят снаружи.
– Боже, – говорит Брюнн и хохочет, – кто еще может, тот может! А что, теперь на дворе тепло и темно – как дома!
Вчера двое крепких мужчин подрались из-за миловидного пехотинца, который похож на испорченную девчонку. Он присутствовал при этом, и глаза его блестели.
– Видели его? – презрительно спросил Зейдлиц. – Разве он совсем не превратился в бабу? Первобытную бабу, которая радуется и гордится тем, что двое мужиков дерутся за обладание ею?
Брюнн не из этих типов. Впрочем, он постепенно все больше и больше слабеет.
– Так нельзя, Брюнн! – сказал я ему однажды. – Или, по крайней мере, не так часто… Это не вредит, когда хорошее питание и ты крепкий. Но в нашем лагере…
Он язвительно смеется.
– Только без проповедей, пожалуйста… – вяло говорит он. – Сам знаю. Ха-ха! «Самоосквернение!» – называется это дома. Отличное словцо… Но черт побери, какое мне до этого дело? Я что, сюда сам себя загнал? Они не должны были отправлять нас сюда, если хотят, чтобы мы оставались людьми! А если бы они сами попали сюда, эти господа, сдохнуть мне, если бы не занялись тем же…
Со вчерашнего дня выгребные ямы очищают, посыпают свежей хлоркой, бараки проветривают, лагерные плацы подметают. На кухне грандиозная приборка, и старшим бараков приказано всемерно поддерживать чистоту. Пара русских врачей обходят все помещения, забирают всех, кто плохо выглядит, и, к нашему изумлению, без всякого обследования запирают их в лазарет, куда до сих пор не клали даже больных.
– Бессмертный Потемкин обходит свои владения! – язвит Зейдлиц.
В полдень в лагере показывается орава русских генералов, сопровождающих молодую даму, блондинку в платье сестры милосердия.
– Эльза Брендштрём, шведка! – восклицает кто-то громко.
– Как, она довольна? – спрашивает Зейдлиц.
Делегация пересекает весь лагерь, посещает каждый барак. Мы по-военному вытягиваемся около наших нар. Светловолосая сестра решительно подходит, то тут то там задает вопросы, все записывает.
– Спокойно, господа! По очереди…
Когда она подходит к нашему «разъезду», вперед выступает Зейдлиц.
– Осмелюсь доложить, что сегодняшняя чистота была наведена лишь двенадцать часов назад, сестра! – спокойно говорит он. – А девять десятых больных положили в лазарет сегодня утром – до сих пор, несмотря на бесчисленные ходатайства, никого в лазарет не клали! Вам бы снова появиться у нас завтра! – добавляет он.
Сердце у нас готово выпрыгнуть из груди. Она долго смотрит на него твердым взглядом голубых глаз.
– Благодарю вас, – говорит она, подает ему руку, черкает пару строк, медленно идет дальше.
Я, мы все хотели бы поговорить с ней, сказать всего лишь пару слов – нет ли каких вестей с родины?.. Но мы понимаем, что это невозможно, что не может каждый из десяти тысяч поговорить с ней, а кому из нас это необходимо больше других? Нет, то, что сказал Зейдлиц, было за всех…
– Теперь будет лучше, вот увидите! – первое слово Шнарренберга. – Теперь она будет регулярно приходить в лагерь, будет держать всю Сибирь в поле зрения!
– Да, если только Потемкин не из этих краев… – задумчиво протянул Под.
После этого происшествия наш комендант уходит в отпуск. Этого добилась Эльза Брендштрём? Тогда она верила, что этим можно сделать что-то доброе, и не подозревала, чем все обернется. На его место заступил капитан склада Мышонка. Наши больные появляются снова, кухня немедленно зарастает своей обычной грязью, вместо положенного мяса нас снова кормят головами, копытами и гениталиями. Отхожие места хлоркой больше не посыпают.
Почти автоматически и часовые становятся грубыми, злыми, заносчивыми. Несмотря на это или именно благодаря этому, пара людей нашего барака совершают какие-то мелкие проступки, то ли невежливо отдают честь, то ли совершают что-то в этом роде. «Приготовиться к шпицрутенам!» – тотчас следует команда. Мы все знаем истинную причину: барак не выдал, кто разговаривал с Эльзой Брендштрём…
Мы строимся, 300 человек. Пятьдесят казаков стоят в две шеренги, длинные нагайки в руках. Комендант на коне перед ними, в 20 шагах унтер-офицер для надзора. Позади два взвода нашего конвоя с заряженными ружьями у ноги, опоясанные патронташами.
– Обнажить спины!
Двое-трое казаков выхватывают фланговых, Шнарренберга и Зейдлица, спускают мундиры, чтобы показать нам, как следует сделать. Мы молча выполняем приказание, а что нам остается? Три сотни цивилизованных человек, как сто лет назад, стоят с обнаженными спинами под лучами весеннего солнца.
– Вперед – марш!
Первых подводят к коридору, и Шнарренберг и Зейдлиц бегут. Резко, подобранно, оба с выкатившимися глазами. Я следую за ними с Подом и Брюнном. Свистит и шлепает. На наши худые спины падают огненные стрелы. Я не могу быстро бежать, раненая нога не позволяет. Я отчетливо чувствую запахи, исходящие от казаков, – пота и кожаной амуниции. Туманно слышу их дикие вскрики, гортанные клики. В ушах гудит, словно я болен. Поскольку из-за хромоты я топчусь на месте, то получаю гораздо больше ударов, чем, скажем, Артист, который летит по коридору как борзая…
Я вижу, как прямо перед моими глазами на широкой спине Пода лопается кожа. «Нет, нет, бежать! – думаю я. – Только не упасть!» – внушаю себе изо всех сил. Глухая ярость вскипает во мне. Ах, могу же я, хоть и медленно, шаг за шагом идти сквозь этот коридор живодеров! С гордо поднятой головой – назло всем! Но это несерьезные мысли, которые мелькают в моей голове лишь для того, чтобы не упасть. На деле… удар впивается в удар… словно когти тигра… словно раскаленным ножом…
Я вытягиваю голову. Проскочил ли уже Зейдлиц? Да, он уже прошел. Прямо и вытянувшись стоит он подле Шнарренберга, крупные передние зубы слегка оскалены. А на лице такое выражение, словно его только что вновь наградили…
Собравшись в кружок, молча сидим на нарах. На нас нет мундиров, потому что они причиняют боль. Наши рубашки прилипли к спине и частично испещрены черно-красными полосами. Малыша Бланка лихорадит. Он и без того еще очень слаб, никак не может отойти от Тоцкого. А тут это… Из нашего «разъезда» никто ничего не говорит. У Шнарренберга ходят на скулах желваки, его кустистые усы шевелятся, морщины на низком лбу собрались в гармошку. Зейдлиц спокойно курит сигарету.
– Да, их наказания – отдельная история, – говорит одногодичник с соседних нар. – Как-то в бытность коменданта я получил пятьдесят ударов нагайкой, потому что плохо приветствовал его. Перед этим они меня раздели… Четыре недели отлежал в лазарете…
– Однажды я получил шесть суток ареста, и за это время никто не принес мне ни еды, ни воды! – рассказывает другой. – Они попросту забыли обо мне! Если бы эта дыра не была так сыра, что по стенам постоянно стекали капли и я не мог бы смачивать ими губы, то помер бы от жажды…
– Однажды меня посадили по недоразумению, – говорит третий. – Я три месяца сидел в крысиной яме, они называли ее каторгой. Когда я вышел и спросил их, за что, собственно, меня туда засадили, ни какой-нибудь документ, ни один человек не мог объяснить причин моей каторги, из-за которой я чуть жизни не лишился…
– Да что мы, совершенно бесправные? – бормочет Шнарренберг.
– И это неделю спустя после того, как наш лагерь проверял представитель нейтральной державы! – добавляет Зейдлиц. Я чувствую, что он эти удары, которые выдержал без звука, запомнит крепче остальных.
На другой день ко мне неожиданно подходит Артист.
– Фенрих, – приглушенно говорит он, и это выглядит так, точно собрался сделать мне признание, – я ненавижу военную службу, должен ее ненавидеть, буду ее ненавидеть… Потому что… ну, вы понимаете это без лишних слов. Но если бы в Тоцком у нас не было Шнарренберга… и нашего Зейдлица, когда пришла сестра милосердия… И вчера опять – видели? Наши слабаки выдержали, потому что видели, как стоят оба. Как в бою – железные, непоколебимые…
С недавнего времени Шнарренберг ежедневно отдает указания старшим отделений следить за чистотой и порядком.
– Если мы сами не будем этого делать, – говорит он им, – то и никто не сделает. В том, что русские хотят, чтобы мы опустились, вы уже убедились, верно?
Среди прочего он распоряжается, чтобы каждый человек дважды в день бил вшей, один раз помылся, справлял нужду только в отведенных местах, бережно относился к форме и старался хорошо себя вести.
– Я считаю, мы должны будем явиться такими свежими и подтянутыми, насколько это возможно, – заключает он свои требования. – И если не для себя, так тогда ради родины, которой мы служим!
Через командование ему сообщили, что один русский генерал, однажды во время битья вшей посетивший барак, был так раздражен неэстетическим видом, что недолго думая навсегда запретил вшей…
Я встретил голштинца, земляка. Он из Мурманска приехал на остров Змеиный, голый скалистый утес на Каспийском море.
– Там не было воды, – рассказывал он, – потому что морская вода была слишком соленой. За водой приходилось плавать на лодке на сушу, и, когда был шторм, мы нередко неделями сидели без воды… Из трех тысяч человек за полгода умерло свыше двух тысяч… В конце концов, чтобы не умереть с голоду, мы ели многочисленных змей… Жрали их с потрохами…
На нарах одногодичников разговаривают о войне. Говорят о том о сем, никто уже не говорит о ней ничего нового. Но один говорит точно:
– Человек, о котором известно, что ему позарез нужно продать, никогда не получит верной цены за свой товар. Так и с войной. Народ, который дошел до того, что мир ему нужен во что бы то ни стало, может надуть любой малочисленный народец! Это как в жизни частного человека, так и целого народа… Страна, о которой известно, что ее некому защищать, легко становится добычей… И прежде всего: мир прочен в руках сильного, а не слабака…
– Да, – говорит профессор, – совершенно верно! Но истина не всегда права… Для меня человечество останется животными до тех пор, пока оно не откажется от войны как средства разрешения противоречий! Дикари разрешают спор дракой. Если цивилизованный гражданин бьет или убивает другого, то подвергается презрению как грубый и некультурный человек! И наказывается… Но что не дозволено двум гражданам – можно двум народам?
– Вы путаете желаемое с действительным! – спокойно говорит Зейдлиц.
Встречаю Пода в отхожем месте. Он сидит с мрачной миной на одной из тех планок, что на уровне сиденья протянуты через яму. Эти узкие жердочки, которые при долгом времяпрепровождении врезаются глубоко в ляжки, наши сиденья – неудобные, не безопасные.
– Сижу тут с самого утра, – мрачно говорит Под. – Льет как из гусенка, одна вода.
– У меня не многим лучше, – отвечаю я. – На час уже нельзя уйти…
– Нельзя ли нам попроситься на работу, юнкер? – спрашивает Под. – Такая чертова бурда совсем испортит мой кишечник. Нам нужна нормальная крестьянская пища – сало, яйца, молоко…
– Да, – говорю я, – ты прав, но как это сделать, Под?
– О, мы просто заявим о себе как о батраках, настоящих крестьянах! Ты пойдешь переводчиком…
– Но никто из нас ничего в этом не смыслит, за исключением тебя!
– Не важно! Я вам покажу все в два счета! В остальном… – Он тяжело вздыхает. – Мне нужно хотя бы одним глазком снова взглянуть на зерно, скот и поля, парень… Я с удовольствием готов работать за всех вас!
– Да, – тихо говорю я и встаю, – попробуем, Под! Я сегодня же заявлю.
Когда мы разузнаем, каково в деревне у крестьян, один австриец рассказывает нам, что батрачить в основном неплохо, лишь в крупных хозяйствах ужасно.
– Я был в одном княжеском поместье, где хуже, чем в свинцовых рудниках, – говорит он. – Нас кормили как собак, пока мы не возмутились. А когда после этого нас отправили обратно в лагерь, те не хотели нас принимать. Ведь они передавали здоровых, говорили они. Хуже всего были побои… Когда кто-нибудь от истощения больше не мог работать, его секли, пока он не истекал кровью… И когда тот терял сознание, ждали, пока он придет в сознание, чтобы продолжить… Но, говорят, – заключил он, – у мелких крестьян иногда бывает как дома…
Мы вызываемся всемером: Под, Брюнн, Бланк, Баварец, Головастик. Оба баварца – крестьянские сыновья и полны энтузиазма, с тех пор как узнали о планах. Я охотно включил их в список, когда те об этом попросили. Теперь хоть будут люди, которые действительно что-то умеют.
Через 14 дней приходит решение. Оно звучит замечательно. Земская управа определяет нас в Голоустное, деревню на западном берегу Байкала, севернее Иркутска. Мы уже ждем отправления, когда у Бланка поднимается высокая температура. Мы вынуждены отказаться от его участия и передаем его на попечение одногодичников, симпатичных людей, которые обещают нам как следует заботиться о нем. О Шнарренберге в качестве замены не может быть и речи. Зейдлиц, что мы прекрасно понимаем, желает остаться при нем надежной поддержкой и прикрытием.
При таком осложнении ко мне обращается Майский Жук – франтоватый берлинец.
– Скажите, а не могу ли я с вами за больного? Я однажды уже жил на крестьянском дворе, вел все хозяйство и могу вас кое от чего освободить. Я прошу еще и потому, – вполголоса добавляет он, – что в лагере легко найти, а кое-кто тут меня разыскивает…
– Что же вы натворили? – с улыбкой спрашиваю я.
– О, – торопливо отвечает он, – ничего скверного! Просто… понимаете ли, одна крестьянка, у которой я был, ждет от меня ребенка… В этом ничего дурного – мы жили как семья, и я был единственным мужчиной… Пока однажды не пришла весть, что ее муж после ранения возвращается. Я и смотал удочки, предпочел вернуться в лагерь… Я лишь боюсь, что однажды он начнет меня искать, найдет и… Да, черт его знает, как они меня решат наказать…
– Гм, – говорю я, – это опасно! Если муж из мести представит ваш проступок как преступление, как изнасилование, это может стоить вам жизни! Конечно, вы поедете с нами…
До деревеньки Голоустное добираемся быстро. Нашего конвойного солдата, по имени Хильдебрант, умного еврея, бегло говорящего по-немецки, родом из этого местечка, в деревне сердечно приветствуют. Это одновременно рыбачий поселок и крестьянский хутор, у каждого дома сушатся сети, во дворах лежат бороны. Из дома видна голубая бесконечность Байкала, этого сибирского моря.
Хозяйка – светловолосая широкобедрая крестьянка лет тридцати. Ее мужа, крепкого парня, по ее словам, забрали еще в четырнадцатом. Ее недоверие уменьшается, когда Хильдебрант, поощренный нами рублем, пространно объясняет, что перед ней отборная группа германских крестьян, которые перевезут ее зерно в амбар, чего не случалось уже несколько лет.
– В лучшем виде! – ворчливо бормочет Брюнн.
Под в эту первую ночь не смыкает глаз. Я слышу, как он беспрерывно разговаривает сам с собой.
– Плуги времен Наполеоновских войн… но это ничего… Косы вполне подходящие, насколько можно судить… конечно, не клингенберговские, но все-таки… Телеги допотопные, на деревянных осях, бог ты мой!.. Сколько такая повозка берет, моя Анна поднимает на одних вилах… Но хозяйка хорошая, эта госпожа… пара крепких рук… сытная еда… если я ее правильно понял… Клячи, настоящие казачьи одры… Коровы, крупные овцы… в жизни не чистили… ну посмотрим… Есть коровы и лошади, телеги и косы, зерно и трава – что мне еще?..
На рассвете начинается первый день, начало той череды дней, которая одним и тем же ходом и ритмом перебирается в осень. Под неоспоримо принимает на себя верховное руководство, Жук помогает ему словом и делом. Брюнн и я первую неделю приставлены к коровам, чтобы отчистить их заскорузлую шкуру на шлезвиг-голштинский манер, Баварец и Головастик при лошадях, чтобы и там то же самое выполнить на баварский манер. Добряк Хильдебрант, «душа-человек», называет его Артист, со старой винтовкой, багинет которой опасно поблескивает, ходит от одной пары к другой. В остальном царит свобода – пьянящая, теплая, ароматная свобода…
Две недели спустя начинается жатва. Под косит одним замахом так, что коса его словно поет. На ум мне приходит хольдеровская машущая крыльями жатка, когда я на него гляжу. Жук с обоими баварцами жнут следом, крестьянка, Брюнн, Хачек и я собираем хлеб и вяжем снопы. В первые дни, несмотря на всю радость, мы смертельно устаем, потому что стоит почти невыносимая жара.
Под сорок градусов! Если бы с моря постоянно не веяло прохладой…
Только Поду все нипочем, Под счастлив, Под дома!
– Ребятки, парнишки, – говорит он каждый день, – и когда-нибудь это все у меня будет снова, снова будет позволено? Ну нет, пусть будет, что будет: я все выдержу!
Конец рабочего дня в Голоустном! Мы сидим перед домом на скамейке, которую смастерил Артист, а под нами синеет слегка волнующаяся бесконечная морская ширь. Добряк Хильдебрант болтает о всякой всячине, хозяйка и нередко пара соседей слушают его внимательно и со страшным изумлением. Как добры все эти люди с нами, когда поблизости нет какого-нибудь Мышонка…
Вчера Хильдебрант принес листовку. Я ее прочитал. Она наполнена чудовищными ужасами, описаниями изнасилований женщин, отрубленных детских ручек – откровенно старый, глупый вздор.
– Вы такие злые! – удивленно восклицает крестьянка.
Я объясняю ей, что это неправда, что подобное пишут, чтобы солдаты с верой шли в бой и не бежали с войны.
– Что пишут ваши военнопленные? – спрашиваю я.
– У Нико, племянника, все хорошо, даже очень хорошо. И Иван, мой брат, пишет, что ему не на что пожаловаться.
– Вот видите! А знаете ли вы, что с недавних пор письма ваших пленных стали уничтожать в Петербурге, потому что в них сообщается о нас только хорошее? Чтобы ваша вражда, не дай бог, не пошла на убыль?
Один из крестьян чертыхается.
– Вот сволочи! – говорит он.
– Послушай, Под, – спрашиваю я, – скажи начистоту: хоть раз ты видел что-нибудь подобное, о чем пишут в этой газетке?
– Нет, – отвечает он спокойно. – А я на войне с самого начала. А вот высеченную казаками женщину видел в Восточной Пруссии собственными глазами!
Я перевожу.
– Да, казаки… – соглашается крестьянка.
– А ты, Брюнн? – продолжаю я.
– Нет, – помедлив, отвечает он.
– И что можно с этим поделать? – нервно говорю я.
– Покончить с войной! – резко отвечает Брюнн. – Это все война! Не воевать больше, вот единственный выход…
С берега Байкала доносится пение. Поют четыре девушки и двое парней, почти еще дети, они протяжно выводят песню ссыльных, которая улетает в море. Это песня «каторжников», одна из тех страстно-печальных песен, которые существуют у этого народа, потому что он, как никто иной, был закабален многие столетия.
– Но, – внезапно говорит Хильдебрант, – в конце концов вас, германцев, все-таки победят!
– Ну да, – отвечает Под, – и когда же? Велика премудрость, когда весь мир упросят, чтобы навалиться на одного…
Лето идет, листва краснеет. Брюнн с недавних пор становится все задорнее. С нами он больше не спит и с каждым днем делается все круглее.
– Деревенский воздух вам явно на пользу? – спрашиваю я его.
– Да, – отвечает он, ухмыляясь, – особенно в постели!
– Что вы об этом думаете, Хачек? – позже спрашиваю я.
– Разве вы ничего не знаете, фенрих? Он уже с месяц спит с хозяйкой. Кончится тем же, что и с Жуком, лопни мои глаза!
Почти каждый вечер я слышу, как он поет: «Не плачь, девчонка, о нем!..»
Листопад, поля лежат голые. Пять месяцев длится в Сибири время с момента сева до жатвы.
– Скоро все кончится, Под!
«Я должен постепенно подготовить его, иначе он этого не перенесет», – думаю я озабоченно. Он так пристально смотрит на меня, что меня его взгляд пронзает, словно ножом.
– Что?.. Что ты имеешь в виду, парень?
– Что скоро нам возвращаться в лагерь, Под!
Он разворачивается и отправляется к корове и лошади. Пойти за ним? Нет, в некоторых случаях безгласные животные лучшие друзья, нежели громогласные люди…
За три дня до отъезда Жука, несмотря на все его предосторожности, настигает судьба. Я один на дворе, когда входит крестьянин, крепкий, исполинского роста детина. По нему видно, что он проделал долгий путь, – в его правой руке суковатая дубина.
– Я ищу батрака, – устало говорит он, – германского пленного, берлинца. Он должен работать на этом подворье, сказали мне в Иркутске.
Прежде чем я успеваю предупредить Хильдебранта, тот сразу выкладывает:
– Да, он здесь. А зачем он тебе?
– Да так, ничего…
Некоторое время спустя наши возвращаются с поля. Жук, болтая, идет рядом с Подом, не ожидая беды. «Черт возьми! – думаю я. – Да он забьет его до смерти, этот детина…»
– Вон он, тот темноволосый, долговязый! – говорит Хильдебрант и указывает на него.
Грузный крестьянин приходит в движение и, вскинув руки, бросается к нему.
– Так это ты, – восклицает крестьянин, – ты?! Я уже несколько недель хожу, ищу тебя! Как мне отблагодарить тебя за все, что ты сделал для моего хозяйства! Корова с молоком, у свиньи приплод, народилось четверо телят… и, знаешь, брат, мальчонка – такой крепкий постреленок…
Когда мы возвратились в лагерь, Шнарренберг приветствует нас с непривычной теплотой.
– Я уж заждался! – говорит он. – Сил никаких нет.
Зейдлиц горячо жмет мне руку.
– Да, Шнарренберг прав, – говорит он со слабой улыбкой. – Мы успели крепко привязаться друг к другу. В нашей жизни возникла пустота, как только вы уехали!
Малышу Бланку значительно лучше. С недавних пор он немного покашливает, но…
– Нет, – весело говорит он, – одногодичники отлично ухаживали за мной, и я сердечно им благодарен…
«Любопытно, в нем появилось нечто, чего раньше не было, – ломаю я себе голову. – Он стал более робким, нежели прежде, – в чем же дело?»
В лагере между тем не произошло ничего особенного. Помимо упорных слухов, что наш лагерь из-за переполненности еще до зимы частично отправят, не было ничего нового.
– Ну хорошо, значит, снова поедем, – безучастно говорит Под.
Три дня подряд не иссякают рассказы. У каждого есть своя история, и каждый немного привирает. Лишь Брюнн молчит, поразительно молчит.
– Ну, – наконец говорит Бланк, – а ты что расскажешь?
– Парень, – ворчит Брюнн, – оставь меня в покое! Помимо роз и полевой ромашки вся жизнь у нас одни… Рифму можешь подобрать сам! – грубо заканчивает он.
Когда на следующее утро мы моемся, я вижу на шее и плечах Бланка красные пятна.
– Боже! – испуганно восклицаю я. – Что с тобой, парень?
– А что? – спрашивает он. – Что такое?
– Ты весь в синяках!
– Тише, фенрих! – просит он.
Я пораженно смотрю на него. Он краснеет до корней волос.
– Нет, не верю, правда…
– Можно поговорить с тобой сегодня вечером?
– Конечно…
До самого вечера я хожу с сумбуром в голове. Не случайно мне показалось, что он изменился! Что же, в чем бы он мне ни признался, я должен ему помочь.
В сумерки мы уходим за барак и в темноте прислоняемся к стене.
– Ну что, парень? – ободряюще спрашиваю я.
Он пару раз сглатывает.
– Ах, – наконец произносит он, – об этом тяжело говорить. Но у меня нет никого, кого бы я мог спросить, кроме тебя. Знаешь маленького юнкера? Он спит рядом с нарами одногодичников. В общем, он ухаживал за мной и однажды ночью пришел ко мне…. Он мне нравится, знаешь ли… А я был так беспомощен! Сначала я и сам испугался, когда он внезапно поцеловал меня. Но затем… Он был так ласков, добр ко мне… И вообще, я так изголодался по нежности, словно иссох… Если бы вы не уехали, мне не было бы так тоскливо… Теперь и не знаю, что мне делать. Я все время пытаюсь отделаться от него, но, боюсь, уже не смогу… – Он некоторое время молчит, несколько раз громко вздыхает. – Теперь ты меня презираешь?
Я качаю головой. Боже, ну что же я ему скажу? Не моя заслуга, что физически я так изнурен… Не моя добродетель, что во мне нет излишка сил на подобные вещи… Возможно, однажды, что касается этой стороны плена, пробьет и мой час?
– Нет, – говорю я, – конечно нет. Но все равно ты должен с этим бороться!
– Понимаю, это грех… – слабо произносит он.
– Нет, – отвечаю я, – дело не в этом. Для нас это ничего не значит, в нашем-то положении.
– Но это вредно, да?
– Нет, и это не так. Вот только опасно, знаешь ли… Человек незаметно для себя меняется, понимаешь, и однажды… Кто знает, сколько мы тут еще пробудем? Ведь здесь это происходит лишь по необходимости – но что, если однажды это превратится в потребность? И, представь, ты возвращаешься домой и не в состоянии прикоснуться ни к одной девушке?
– Ах, – говорит он, и я слышу по его голосу, что он улыбается, маленький, застенчивый, затюканный Бланк, – вот этого-то я и не боюсь, фенрих, потому что… ведь я целую его лишь потому… потому что представляю себе мою девушку и потому что он на нее так похож…
Мы едва начали по-настоящему обживаться, как выяснилось, что слухи об отправке на этот раз подтверждаются. Приказ об отъезде коснулся именно нашего и соседнего бараков. И вот «тоцкий разъезд» уже снова катит в теплушках вдоль озера Байкал. Мы объединились с отделением одногодичников, вместе как раз заняли весь вагон.
Двое суток дорога идет вдоль южного берега Байкала на восток. Под во все глаза глядит назад, на западное побережье, в том направлении, где остался «его» двор с житом, коровами и лошадьми. Брюнн два дня подряд ругается крепче, чем в последнее время. Даже подвижный как ртуть Головастик печален.
Сорока шестью туннелями Транссибирская магистраль вьется вокруг гор, которые с юго-востока окаймляют озеро. По берегам уже сверкают серебристые холмики, ледяные шапки на камнях. Да, опять зима, вторая…
В Верхнеудинске наш конвой меняют. До сих пор нам отказывали в выплате денежного довольствия – 25 копеек в сутки на человека – под предлогом, будто получены лишь крупные купюры и сначала их нужно разменять. Когда мы просим нового начальника эшелона выдать нам наконец наши деньги, он только отмахивается: «Конечно, завтра…» И только тут до нас доходит, что с прежним начальником исчезли и наши «крупные» купюры…
Мы грязно ругаемся. Ни у кого уже нет денег. И если у нас, «батраков», еще сохранилась пара пфеннигов от того, что мы заработали, то что это на сорок человек?
– Опять капустная баланда! – ожесточенно бормочет Под.
– Черт! – ругается Брюнн. – Они каждый день придумывают новые трюки, чтобы обсчитать нас и нажиться!
– В пути человеку и без того хуже всего, – добавляет Головастик. – Как будто они специально для этого каждые шесть недель перекидывают нас из одного лагеря в другой.
Каждый знает это. И все согласны. Постепенно надвигается вечер. А поезд все катится на восток.
– Сейчас пойдут самые паршивые места, насколько я помню, – вдруг говорит Зейдлиц. – Забайкалье, страна ссыльных и свинцовых рудников!
Словно в подтверждение, в этот момент, гремя тяжелыми кандалами, показывается серая толпа каторжников, которых вдоль железнодорожного полотна гонят в степь.
– Вот что пока еще нас миновало! – жестко говорит Зейдлиц.
Мы разговариваем об отпуске. Мы часто говорим о вещах, в принципе бессмысленных, – как еще нам заглушить становящийся все более мучительным голод наших душ, если мы время от времени не станем насыщать их бесплодными мечтами?
– Что бы вы стали делать, юнкер, если бы вам вдруг дали восемь недель? – спрашивает Брюнн.
– О, – улыбаюсь я, – это в двух словах не скажешь… Наверное, поеду на Балтийское море, но не только потому, что там родина… Там вода, там купание… В течение восьми недель ежедневно восемь раз в воду, любого отмоет дочиста, думаю…
– А ты, Под? – продолжает он.
– Я стал бы пахать, – медленно говорит Под. – А может, сеять или жать, в зависимости от времени года…
Брюнн презрительно откидывает голову.
– Тебе бы только попахать! – язвительно говорит он. – Ну а ты, девушка? – продолжает он.
– Ах боже мой! – восклицает Бланк. – Сначала я каждый вечер ходил бы в ресторан Вульфа в саду, там по воскресеньям танцы… Да, и восемь дней подряд ходил бы в мою фирму, на свое прежнее место за прилавком, даже не требуя зарплаты, просто из удовольствия…
– Парень, прекрати! – восклицает Брюнн. – В отпуске я не желаю слышать ни о какой фирме, от нее и так никуда не денешься… Нет, ребятки, я сделаю кое-что другое, чем вы все… Первые четыре недели не буду вылезать из перины! Но… Нет, в таком отпуске ни в коем случае нельзя жениться! По такому поводу нужно делать так, как делал знаменитый мужчина, о котором я как-то читал, – Вазова или как-то так…
– Казанова? – перебиваю я.
– Вот-вот, Ка-за-но-ва! Этот после долгого поста оттрахал сразу двоих, да к тому же сестренок… Вот это было бы правильно! Ах, скажу я вам, как он это описывает…
– В прежние времена, – перебивает его Бланк с пунцовым лицом, и по нему видно, что он говорит только ради того, чтобы придать разговору иное направление, – пленных офицеров под честное слово, что они через определенное время вернутся, отпускали домой, читал я…
– Вот как? – восклицает Брюнн. – Послушай, да так должно быть и теперь! Знаете, что бы я тогда сделал? Я плюнул бы на свое слово вместе с честью – только бы меня и видели!
«Завтра мы должны быть на месте!» – неожиданно проходит слух. Боже, в этой глуши? Местность лежит перед нами словно море, вдруг застывшее при сильном волнении. На склонах, защищенных от ветра, сверкает тонкий слой снега, там, где его сдувает ветром, проглядывает голая почва, иногда скалистая порода. Нигде ни кустика, до самого горизонта ни одного деревца.
– Да, вот оно, Забайкалье! – говорит Зейдлиц. – Я знаю это из книги Кеннана «Сибирь». Здесь начинается пустыня Гоби, здесь ее окраина, самый ближайший город уже китайский, называется Маньчжурия…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.