Электронная библиотека » Елена Рощина » » онлайн чтение - страница 11

Текст книги "Свобода печали"


  • Текст добавлен: 20 января 2023, 10:57


Автор книги: Елена Рощина


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Вся эта общая унылость может питаться только энергией смеха. Да, да. Если делать все это серьезно, умрешь от тоски на третьем слове. Ноль – объект. Т. Новикова концептуально можно обвязать и посильнее черного квадрата (и всех последующих кругов и треугольников, коих у Малевича не счесть), но никто не обвязывает сильнее, а вот смешнее – да. И если смех сделать составляющей искусства тех, кто не писает кровью, то вроде бы все и встает на свои места.

Понимаешь, когда Юхананов пишет о Курехине такое: «Человек, творящий мистерию на соединении собственной природы с хаосом. Или с тем, что находится за пределами его психофизического бытия. О чем когда-то мечтая Арто, но как бы иначе это выговаривая. Это совершенно ясный пример мистерии, окруженной игровой стихией…», так вот, когда он пишет такое, мне хочется завыть и засмеяться одновременно. Дело тут не в параллели с Арто (она приводится не единожды. И Арто, жалевший, что со спектакля нельзя прогнать зрителя палкой, а позже Буньюэль, мечтавший закидать зрителя камнями, и Курехин, в конце концов, совершающий все это, – явления разноуровневые по несколько иным факторам. По внешним – они однолинейны, совпадают стык в стык), а в том, что это до зубной боли скучно. Так нельзя писать, п. ч. все это явления энергетически обязанные смеху, стебу, и сам Курехин на такие статьи реагировал советами писать не столь тоскливо, а сравнить, например, «Поп-механику» с жизнью пингвинов.

Для 80-х, для театра 80-х, погрязшего в собственной рефлексии, «механика» была потрясающим явлением. Трофименков не зря писал: «Я не верил своим глазам, что здесь, в Ленинграде, и звучит то, чего нет и быть не может, то, что я вычитал в книгах по искусству XX века и лелеял, как собственную выдумку, не чая, что она воплотится… Казалось, воплоти он на сцене все свои замыслы, мир рухнет. Однажды Курехин сообщил, что в списках участников около тысячи человек и когда-нибудь он устроит Механику в полном составе, заняв не только сцену Дворца Молодежи, но и лестницу, фойе, прилегающую площадь и набережную реки Невки. Мне казалось, что будет революция, что-то вроде веселого мая…»

Вот, казалось бы, и ключик найден: бесчеловечность нового искусства, выстроенного на всеспасительном смехе, которым покроет лязг железных опор и конструкций, делая их невесомыми. Если не кровью, то хоть от смеха писать, и это сгодится. Но что-то не укладывается в ячейки. Импровизация может быть только одномоментной, в отличие от спектакля, она не повторяется. А спектакль – уже иное дело. У него есть типовая конструкция. «Механика» перестала быть раньше, чем просто перестала быть. Она перестала быть, п. ч. превратилась в спектакль. Блестяще выстроенный и сыгранный, но спектакль, где все известно заранее, даже музыкальные темы. В ней тоже все стало вычерчено до сантиметра. Даже смех. У меня все чаще складывается впечатление, что Курехин также конструирует все свои шутки, как и многое другое. Даже его потрясающий, ни с чем не сравнимый цинизм вымерен до миллиметра. Это не только у меня впечатление. «… свободные импровизации… технически ошеломляющие, поражают… но там, где должно быть сердце – зияющая пустота» (это «Таймс» о К.). Все правильно. Было б, верно, несправедливо, если б природа дала человеку так много, не обделив его в главном. А Моррисон, спросишь ты? Знаешь, я все думаю – неужели выход за пределы человеческого есть только выход за пределы человеческого? Ни больше и ни меньше того. Уничтожение человеческого, тела, личности, искусства, пропускаемого в мясорубку постмодернизма, весь этот жестокий расчет всех, «с зияющей пустотой», что это рядом с тем, как этот заплеванный мухо-таракано-человек чувствует боль, мистерию боли, вторую после смерти реальность? Но боль была предметом жизни, а не искусства.

Я запуталась. Запуталась, п. ч. никто ведь не определял границы над, под и прочего – человеческого. И цинизм, и жестокость, и издевательства – все явления человеческого ряда. М. б., в том-то и ужас, и красота мишурного нового искусства, что оно предлагает нам самих себя как материал. И никто не виноват, что в этом материале столько говна. Кстати, о говне. Оно есть или его нет? Искусство-то пока отмалчивается.

Продолжение следует. Возможно. (…).

17.06.92
7

Мне как-то подумалось, что жизнь наша в ее самые решающие моменты стала напоминать обед Алисы в Зазеркалье. Помнишь? «Алиса – Окорок. Окорок – Алиса. Окорок встал на блюдце и слегка поклонился.

Разрешите, я отрежу вам по ломтику?

Конечно, нет, – решительно сказала королева Черных. – Этикет не дозволяет резать того, кто был вам представлен. Замените блюдо!»

Стоит лишь о чем-то подумать, как трах-бац – блюдо уносят. День, когда снова начинаешь надеяться, заканчивается переменой блюд. Лучше уж не надеяться вовсе.

Из Москвы после вас еле выбралась в град Петров (билеты все скуплены черными, и «Былэт – штука»), но все же уехав на вечерней «Стреле», с утра болталась по мистериальной северной столице, черпая башмаками воду пополам со льдом и дожидаясь открытий РЭУ, ПРЭУ и черти чего еще. С неба что-то капало, рядом тянулось дряблое горло Фонтанки, и у какого-то грязноватого кафе иноземцы немыслимой камерой снимали зачем-то малоаппетитного кришнаита, приехавшего с ними же на микроавтобусе, начиненном видео-, кино – и фотоаппаратурой. Напротив мужики (видимо, из того же ПРЭУ) выкапывали (или закапывали?) трубы, прохожих было мало, а дождь все лил. Мы встречались взглядами то с камерой, а то с Кариатидой с соседнего эркера.

 
На пустыре, где в ночи горят
два фонаря, и гниют вагоны,
наполовину с себя наряд
сняв шутовской и сорвав погоны,
я застываю, встречая взгляд
камеры Лейц или глаз Горгоны…
 

Знаешь, все это напрасно. У нас ничего не получится. Как объяснила моя тетушка-прокурор, в этом чертовом Ленинбурге на каждый закон имеется подзаконный акт, все отдано на рассмотрение пресловутых РЭУ, и если (…) решат, что тебе вполне можно жить в 10-ти метрах, то, как пить дать, кого-нибудь подселят, и ни один суд не сможет опротестовать этого решения. (…). А что делать? Жить в коммуналке, где три семьи перегрызают горло четвертой, и травить их потихоньку, как Макбет? Оставаться здесь, сравниваясь в шаге с небытием, п. ч. все вокруг – сплошная нежить и жуть? Света, я совсем не знаю, что мне делать. Может быть, я трусиха, я просто боюсь рискнуть (а вдруг этот ЖЭК квартиру мне и оставит?). А если – нет? Поменяться в пределах города на лучшее жилье невозможно, никто не едет и с доплатой (я бы тоже не поехала: стены все в трещинах, трубы текут, весь дом скоро на голову рухнет). Работы на данный момент нет решительно никакой: одна газета прикрылась за отсутствием финансов, другая платит такие копейки, что из-за них и трудиться не стоит. Я вдруг поняла, что так ненавижу этот город, что всякий шаг по любому в нем закреплению: от поисков работы до знакомств, воспринимаю с неким истерическим ужасом. Итог: ни работы, ни знакомых. Каждый день напоминает мне осаду крепости: пересчитываю продукты, размышляя – сколько еще можно протянуть? Три дня не выхожу никуда, из всех доступных звуков – стоны чужих открывающихся дверей. И книги. И письменный стол. Наконец-то!

Завтра, наверное, осаду придется снять: выйти за сигаретами и в «комок». Может, «комок» подкормит?

Наверное, не надо было нам у тебя загадывать будущее, оно имеет некую зеркальную связь со словами. Впрочем, там было так понятно и хорошо, что ни о чем не стоит и жалеть, тем более о словах.

Сейчас вечер, и летит снег, бесшумный и призрачный в свете фонаря, снег, беспощадно и радостно выбеливающий город. Не считаясь с календарем, настает зима, и нужно запасаться клюквой, теплыми носками и книгами, защищать свою норку от ветра и зачем-то жить. Или как будто жить? («Здесь я хотел бы предупредить вас, что половина речей Алисы начиналась с ее любимых слов: «Давай как будто…»).

Давайте как будто жить. Если быть очень старательными, может, что-то и выйдет. Напиши мне, что все еще может быть хорошо. Я посмею тебе поверить, даже если Окорок снова пронесут мимо рта. Вчера в «Мифах народов мира» читала о грибах. На фоне прочитанного курехинская теория выглядела не такой уж забавной. Там же перечислялись названия кой-каких галлюциногенных грибов (помимо мухоморов), но названия эти на языке народов, что их потребляют. Как бы вот теперь их перевести в человеческий и вызнать: растут они у нас или нет? (…).

Конец.

Еленфильм. 1992 г. от Рождества Христова.

7 ноября.


Короткие встречи немного чреваты: все неслучившееся за немотечной лепкой пластилина случается чуть позже, вытянутое расстоянием в руническую пряжу и неумело укладываемое в мотки, шерстистое тепло коих делает пластилин податливым для пальцев, они раскатывают его в длинные колбаски, склеивая как расстояния.

Эмоциональный оползень, начавшийся забыла как, создает центробежное движение, в эту воронку хорошо бросать окурки и разную дрянь до той минуты, пока воронка не издает, присасывая воздух, презрительно-смачное «хлюп».

Неостановимость вербальною потока «в отсутствии воздуха, пригодного для плача», лишь обозначает ущербность общения, я должна передоверить словам то, что смогла бы почувствовать кожей: слабый холод руки, минуты назад разбившей координаты пространства увесистым снежком. (…). День, стянутый, как перчатка с руки, обнаруживает шовчики, торчащие ниточки и петельки не первой свежести подкладки и где-то, в ямке между большим и указательным, – маленькую просьбу любви из неловкой системы самодоказательств. Разбитые чашки, рваные коврики, мятые простыни, засиженные людьми, как мухами, присутственные места – все, чем пользуешься, не помня, проходя их насквозь, как во снах, которые, напротив, давно перестали быть прозрачными, словно их выцарапывают в тебе гвоздем. В противоборстве с ними раздерни шторы, убедись, что все еще на месте, и забор, и яблоня, и «русалка на ветвях сидит», и экая ведь судорожно-зевотная рань, и зачем, спрашивается, торчать тут, пугаясь и любопытствуя?

Мальчик, играющий на рояле «комедию дель арте», повернет к тебе темноглазое лицо с милой улыбкой. Жилы, ловкие хвостатые звуки тщетно силятся проникнуть к желтому телу бессмыслицы, превращаясь в малопристойную лужицу музыки в пломбированной пасти рояля. (…).

Мозоль на пятке сильно мешает состояться. Постоянство есть аккомодация ощущений, «роза есть роза есть роза есть роза», и ртуть, загнанная в тонкую капсулу стекла, неизменно показывает на Север, где африканские львы выкусывают из подушечек лап пустынные колючки и кусочки льда.

Исторические перемены тихо бронзовеют в «сказочных временах», что прошли, так и не успев наступить. На твои движения суставы отвечают обиженным хрустом. Речевой удар в троллейбусе спотыкается о прокушенную плоть трепещущего билетика, проливаясь густым лесным шелестом непролитых слез.

Погладь меня, дай мне косточку, впрочем, нет у вас косточек, кроме как собственных, ну, тогда кати и все равно погладь за чешуйчатый блик принесенных лужиц.

Нежная ткань сетчатки хранит крохотные чужие изображения, а твои собственные тоже хранятся где-то, их все равно не забрать обратно, плавающая капля зрачка, пульсирующая вслед за светом и растворяющаяся в смертельном растворе кислоты, спасительно прикрытая веками от рожденных чудовищ, одно из них тихо ткнется тебе в бок, пока вечером, скорчившись на неуютном пластиковом коврике, ты будешь вычерпывать со дна всякую муть. Почеши его за ушком, может, оно и приживется, хотя где ему, такому чудовищному, разместиться на смехотворных метрах твоей ж/п? А вечерами оно бы встречало тебя с работы, неумело радуясь и оставляя подозрительные следы на свежем снегу. Только когда бы приходили гости, приходилось бы прятать его куда-то, где бы оно тихо вздыхало, удрученное собственною непривлекательностью.

Маленькие словесные моточки, брошенные в твердеющее пространство, нерадивость почтальона отзывается разрозненной тишиной комнат или неуверенным диктантом того, кто называется душою и больно бьет указкой по пальцам, когда ты пишешь, как тебе одиноко.

 
Наверное, нам не уйти далеко,
Мне кажется, мы взаперти.
У каждого есть свой город и дом,
Мы пойманы в этой сети…
 
21.11.92.
8

Меня сегодня целый день мучил Игорь. Появлялся в облике каждого встречного-поперечного, сияя издалека своими глазищами. День – неопрятная рвань, запах очередей, почти детский прикус памяти. Я пыталась как-то защищаться от того, что болело и ныло сегодня, и не могла. Многоцветная мозаика одиночества показывала что-то незатейливое и страшненькое. Рядом болтался вендерсовский ангел и негромко чихал.

Иногда начинает казаться, что я играю в «Облако-рай». П. ч. Петербург в этой ситуации – тот же Дальний Восток, о котором только говорить легко. Чувства реальности – О. Даже наличие БТИ и бюро обмена не меняют ситуации, а только усугубляют ее. И еще этот страшный город, несколько лет назад бывший живым. Словно его сейчас тебе показывают с экрана телевизора. Вечером домовой устраивает возню. Очень шумит, я ему, видно, не нравлюсь. Никому я не нравлюсь.

С обменом вот что. Людмилина бабка, кажется, согласилась. С оплатой переезда. Хата у нее не приватизирована, и мне (о ужас!) надо ехать выписываться, потом прописываться здесь и оформлять документы в бюро обмена (иначе они не берут), потом ехать с ними в Питер. Так что приеду я снова в конце июля. И отсюда уеду в Питер. А потом снова приеду – выписываться. Если к тому времени бабка передумает – есть еще 3 варианта (2 тебе известны), а один – на Софийской, хорошая квартира с большой кухней и лоджией, но без телефона. Но я еще посоветуюсь, сколько стоит тел(ефон) в Питере. Эти деньги в Воронеже ведь можно и вернуть. И на них купить там. Может, выйдет дешевле, чем с бабкой. Баба меняется хоть завтра.

Так вот. Оставляю тебе заявление к нач(альнику) БТИ на справку, дубликат и доверенность. Если что, делаешь мне справку и передаешь в Питер. Или сами. Срочная справка стоит 2 тыс., но делают не-де-лю. Рассчитывай, если что. А не срочная – на 17-е августа.

Есть еще вариант – с огромной (13 м) кухней и пр., но они приедут в сентябре и, возможно, найдут что-то лучшее. Там какая-то полоумная старуха, у кот. мы с Пашкой вдвоем еле выдавили 3 мг информации. (…).

Чувство такое, что еду умирать. Билетов нет никуда. Досиделась. Учтите это, в Питер надо будет брать заранее.

Странно, кажется, я – меняюсь. Вот уж не думала.

Р.S. Денег оставила совсем немного, п. ч. билет пришлось брать на фирменный поезд, очень дорого. Других не было никаких. Но там много и не потребуется. Масловой так и не дозвонилась. На работе ее все время не было.

А на Софийской хата с застекленной лоджией и встроенной мебелью на кухне. И у бабы подруга – редактор на TV, она сразу, узнав, что я – журналист, пообещала сунуть. Как ты думаешь?

Если что-то изменится, дам тебе телеграмму.

16.07.94
Письма Ольге О.
1

Олюшка!

Вот и прожили, считай, др-р-раконий год. Подползает змеиный – лучше ли, хуже ли – не знаем. Но тянуть в него груз изжитых бед не хочется, ведь правда? Новое так новое, подвергнемся временному и человеческому обновлению, потопив память, как клад, в старом колодце. Но ты никогда не забывай, что она – клад.

А в новом пусть: любовь, творчество и душа идут по одному пути, может, это-то и есть никем не опознанное счастье?

А дракон – в память о прожитом годе. Уже!

Лена.

2

9.08.89.

Оля, здравствуй! Даже не знаю, дойдет ли до тебя мой «глас вопиющего», адреса почти не помню, пишу по наитию. Пишу с затаенной робостью, подчиняясь порыву сердца, отметая всю и всяческую пену – открытая, протягивая твердую теплую руку: здравствуй. Братство – это честнее, нужнее, сильнее любви. Но до него нужно долго и сильно жить, нужно очень больно жить, чтобы понять это.

Я окликаю тебя из Ярославля, города, несостоявшегося для нас с тобой. Ах, Оля, как много не состоялось, пока я – живое мясо, жила парализованная чужой властью, не-я, пока я, как об стену, билась о любовь. Я этой стены не пролюбила – видно, не судьба. Но так уж устроена – свой крест несу только одна, сама, ни с кем делить не умею. Потому в тот час – я была одна. Это была моя воля. И моя боль. Только сейчас душа очнулась:

 
Душа очнется, наконец,
и боль отпустит,
И станет слышен вещий глас
в древесном хрусте
И в шелестении листвы.
Под этой сенью
Не на погибель все дано,
а во спасенье.
 

Ярославль – сказочен, необычаен. Город – старее истории (сама история!), старее старости. Так и растет прямо – из памяти. Каждая улица – легенда, дом – сказка, собор – чудо. В таком городе либо поэтом стать, либо историком. Здесь еще и старообрядцы сохранились – такая история! Сквозь черные чугунные решетки светятся дворики с грустными львами и горячими рябинами (тарковщина!). И все переплетено, как в ажурном рисунке – история и сны, и чьи-то шаги за окном, и особый Дух России, от которого сжимает болью горло – до полной невозможности вдохнуть.

Здесь совсем необыкновенная молодежка, какая-то яростная, обращенная к литературе, истории, театру. Какая-то пестрая смена лиц – американцы, бельгийцы, поляки. А я познакомилась с человеком, написавшим роман о Марии Петровых (она родом отсюда). Я делаю кучу снимков, но, боюсь, очарования города они не передадут.

Вот так, неспеша-пешеходно, блаженно, как последний глоток воды, брожу я по своему лету, бреду странницей – мимо рябин, городов, полей – к душам людей, к которым возвращаюсь с радостью, надежностью братства.

Не испугала ли я тебя своим письмом – прорвало, плотина, не остановить, так рвусь сейчас к людям. Буду рада твоему письму – где ты, что и как? Пиши, хорошо? Ведь между нами ничего никогда не стояло, кроме любви – стены, которая, увы, не в нашей власти. Мой адрес на лето:

155240, Ивановская область,

г. Родники, м-н Гагарина, д.18, к. 62. Мне.

Я буду там.

3

20.08.90.

С утра шел дождь, не дождь, а взбесившийся ливень, под которым я бездумно и счастливо, вымокнув до нитки, грызла яблоки и брела, брела – по отмытому понедельнику с печатью «13» к дому. Твое письмо пришло именно в этот день, и все оно могло бы уместиться в двух словах: люблю, тоска. Я взвесила всю эту тоску с вызывающей пустотой моего сердца и не решилась написать.

Помнишь, у О’Генри в «Королях и капусте» герои то и дело ищут лотос, они просто обжираются лотосом, покачиваясь в гамаках утрат. Лотос – это забвение. И я в этом чужом мире, никем не знаемая, ищу только забвения, розовых лепестков лотоса. Такие люди почти всегда вырваны из жизни. Но и те, на другом краю – тоже. Разница только в полярности: любовь и пустота, все – и ничего.

Мне впервые из пустоты своего забвения нечем утешить человека. Я хотела когда-то перестать любить человека. Забвение – это не утрата любви, это, может, какая-то заморозка, местное обезболивание. Но даже эта временная пустота мне тяжела, я не умею жить, не восхищаясь человеком. И всем говорю одно: любите, любите, живите! Не жалейте своих порывов!

Оля, я так понимаю твое несчастное письмо, но не могу и не хочу говорить тебе: пройдет. Потому что, когда пройдет, будет страшно – никого не любить, нет ничего мучительнее этого холода внутри.

В жизни нужен человек – родной. Есть такие люди, приходят в твою жизнь, и никаких натяжек не нужно – родной, и все. Человек, прощавший бы любые прихоти, знавший все твои знаки. Радовавшийся бы тебе и проще, честнее – любивший бы тебя.

Я пишу это и спохватываюсь – неужели я стала так стара, что усвоила поучающий тон? И поддакиваю – стара, стара.

Я ощутила старость почти физически, когда Молчанов передал сухую сводку ГАИ о том, что разбился Цой. Тогда еще ничего не было известно, кроме протокольного факта смерти. Мы ведь росли вместе – наше поколение и его песни. Как они были в тон, в лад нашему озону непокоя!

Я помню, как впервые увидела его: потрясающее восточное лицо – одни треугольники: бровей, рта, скул. Черное крыло волос над беззащитным лбом (как верно и непререкаемо угадывалась эта беззащитность!). Мир его песен был знаком: одиночество, фары встречных машин, окурки, огненными дугами очерчивающие контур ночи… Мир был повзрослевший, но родной нашей безбытной, полуголодной жизни, потому что он жил, как пел, по-мальчишески, назло всем, полумонахом, поэтом. У него была сила планетарного свойства, она исходила от него, но никогда не давалась ему в руки.

Цой был реальностью нашей юности. А теперь, после черного избранничества смерти, он стал легендой, и юность наша давно переведена в прошлое.

Это какое-то странное лето утрат. В июле умер любимый мною Параджанов, «о, трижды романтический мастер!» Я читала недавно эскизы его к недоставленной «Исповеди», листала фантастический, яркий, добрый мир души романтика. Вива, романтика! Сменяются эпохи, президенты и правящие партии, а она неизменна и неубываема, потому что она есть душа, стремящаяся быть умелой.

Я так хочу вселить в тебя веру, а внутри меня колотит озноб – много со мной происходит такого, что хорошо рассказывать, а не описывать. И озноб этот не дает никакой надежды, и никакой веры ни в кого я вселять не могу, раз не верю сама.

Я уже устала от комплекса всесоюзной нищеты и озлобленности. Я устала от разговоров о ценах, от страхов, от совдеповского скотства.

– Дяденьки, разрешите, пожалуйста, жить!

Положи этому предел. Господи! И вспомните, наконец, о том, что человек сможет все, если сохранить его душу.

Знаешь, мне так давно не снятся сны… А ведь мы всегда любили сны сильнее, чем явь, мы их пересказывали друг другу, как романы, читали, словно стихи. Я помню – вся нежность цвела в полусне – еще не небо, но уже не земля – в сокровенный час ночи и души.

Был месяц снов, хотя мы почти не спали, не окунались в сон, как в реку, а только черпали из нее воду. (…).

Сны да бездомные кошки, деревья и стихи, дожди и шафранная полоса света – вот что нужно моей душе, а не цены, не страхи, не обещания российского парламента.

Я много пишу, лишку, может. Но мне захотелось о хорошем, а то в газетенке все выходит о таком скотстве, и с такой желчью! Я работаю, как маленький ослик, а ведь работать мы разучились вовсе. Писать хорошо без злобы нельзя, но мне тягостна уже и злость, и пустота, все тягостно, если бесплодно.

Да, спасибо тебе за Гумилева, взамен пошлю Пастернака, правда, он не из толстых, не из тех книг, которые я люблю. Но ты уж извини. Да и Киреев твой лежит еще. Это я с работой замоталась. Я их пришлю тебе домой, а если поедешь на практику, то, возможно, напишешь другой адрес мне сюда – я, очевидно, не поеду в сентябре в Воронеж (да и в октябре, может, не поеду). Опостылел он мне. А уеду я в Питер и, если сил хватит, вернусь. Не тоскуй о Воронеже, Оля, от него цинга в душе делается.

Если захочешь написать – адрес тот же, мне, во всяком случае, все передадут.

Мужайся, ведь твое письмо пришло в день большого Ресистанса (13, понедельник), а это хороший знак.

Лена.

4

Оля, привет!

Который вечер уже мысленно совершаю путь к письменному столу и, засыпая, кое-как, полураздевшись, перебираю остывающие строчки и уже почти во сне понимаю, что утром они превратятся в холодный комок, но ничего не могу поделать. Увы, как говорила М. Ц.: «Стихи сами себя не пишут».

Но пока все вокруг обречено методу «напористой продажи». Я как-то судорожно иду вдоль этого забора, уже бесповоротно выгораживающего романтизм от сиятельных рыночных офисов, и все пытаюсь найти щель и незаметно ускользнуть, как-то сократиться в сем мире, чтобы сохраниться в том. Все эти попытки предпринимались тысячами людей и всегда были обречены на поражение – от самых влиятельных до самых ничтожных в мире сем, личных выигрышей не было (и баварский король Людовик или Людвиг, что вернее, и канцелярский служащий Кафка, и просто канцелярский служащий, решивший идти в другую сторону, – все проиграли, все, и в мире тех ценностей, где все поставлено с ног на голову, эти поражения запротоколированы и возведены в разряд поучительных). Непонятно только, почему, нажравшись и нахватавшись досыта, этот благополучно и сыто рыгающий и полукивающий мир с банановой тоской примата вожделенно копается именно в этих поражениях, смутно подозревая, что самым страшным и значительным поражением стала в итоге его собственная жизнь. Что Верлен, умерший нищим от пьянства под забором, гораздо более победитель, чем Рембо, уехавший в Абиссинию и умерший с восьмикилограммовым золотым поясом на теле, не написавший более ни одного стиха, а все прежние создавший, может быть, только благодаря Верлену. Об этом много можно писать, и все это удивительно не ко времени, и все одно все уже выбрано и определено в списках: кому – победа, кому – поражение. Я всегда больше любила побежденных, упавших. И сейчас подумала, что вся лучшая часть мировой литературы только и делала, что рассказывала истории чьих-то поражений, и зачем-то мы зачитывались ими вместо того, чтоб узнавать курсы акций на сургутской нефтяной бирже. А теперь все темно, и совсем непонятно, как жить, – ни одно образование нигде больше не кормит, не греет и не одевает (что тем более), хоть десяток их получай, все это делают не слишком опрятные махинации, кот. проводят не больно грамотные люди с золотыми фиксами, говорящие «звонить» и высокомерно поучающие ныне нас жизни с экрана вместо президентов и обозревателей. Такой вот, увы, не буду, а как существовать да еще сохранять патологическую степень кошачьей свободы – уже не знаю. И так отказываю себе во всем, чтобы купить Бердяева или Лосева, а завтра, надо понимать, придется отказываться не от еды, а от жизни (да ее, если честно, почти и нет – обругают в троллейбусе, на улице, в магазине – куда почти не хожу, т. к. незачем, пройдешь, содрогаясь от ужаса по этому чудовищному городу (и люди все ему подстать, мрак кромешный) – и все, и – домой, никого не видеть, не слышать и считать дни, когда я отсюда сбегу). Хотя чему ужасаться, так живет вся среднерусская провинция, просто мы университетом во многом были избавлены от созерцания ее помоек, но уж теперь-то смотри вволю. Да не больно надо. Сами смотрите.

Состояние во многом определяется временщическими настроениями: дома – все кое-как, в коробках, рулонах и сумках, на работе – абы день прошел, ибо представить такую работу себе на жизнь не хочу, в городе – тоже. «И знала одно – вокзал. Раскладываться не стоит». Стою на одной ноге и жду.

Впрочем, работа дает и кое-что полезное. Не написала еще ни строки, но зато знаю, как заключают договоры с «Союзпечатью» и как выколачивают бумагу, как надо говорить с директором типографии, чтоб был молодцом, сколько пунктов занимает линейка (нрзб.) и много чего еще. Если уж быть связанной по рукам журналистикой, то утешать будет сознание, что знаю ее досконально. Хотя сама немного потрясаюсь тем безразличием, с каким отношусь к своей работе. Оль, ты там еще какие-то лица помнишь, а я, как закрываю дверь своего разваливающегося офиса, так забываю о нем насмерть. (…). Но, может, это одно из условий, чтобы выжить. Защитный механизм.

Пришлось вернуться к письму аж через три дня: не сил, а души не остается, чтобы писать. Может быть, потому что зима? Я как-то не успела приготовить себя к этому медленному вползанию во мрак и холод. А вообще много думаю о таких вещах, о каких обычно вслух не больно-то. О том, например, что есть избранничество не только в жизни, но и в смерти. Одним – легко жить, другим – легко умереть. Мгновенно и неосознанно. Неизвестно еще, в чем большее благо: в первом или во втором. Это никак не связано с суицидом, нет, просто сегодня я встретила полураздавленную кошку, та все еще ползла и орала, и сделать ничего нельзя было, и так отчаянно проплыл Кафка: «перед лицом боли все равны». Мгновения смерти принято называть нелепыми, но так говорят те, кто ничего не понял ни в жизни, ни в смерти.

А еще, начитавшись Висконти, думала о разрушительной магии красоты. Не знаю, откуда Федор Михайлович решил присвоить ей спасательную миссию: раза не было, чтобы кого-то спасла, а вот уничтожала десятками. М. б., оттого, что рождает тайное желание обладать, а обладание ей дорогого стоит, почти полного уничтожения себя. Это, конечно, (нрзб.) штучки, и об этом много нужно и в другой раз.

Сегодня видела объявление: театр Регины ищет зав. лит. частью. Вспомнила о тебе – вот бы тебе куда пойти, самое твое место. А вообще им там многие требуются. Но я сама уж завязалась, теперь уходить неудобно, надо проработать хоть месяца 3–4.

Оль, стихи у меня все в тетрадях у матушки, я ведь их наизусть и не помню, так, что в столе нашла, то и посылаю. В праздники сяду, перепечатаю и свои, и гошины, какие есть, и (нрзб) тогда вышлю тебе. Пиши, если видела Свету – как она?

Оля, прости меня, старую корову. Ты все книжки хорошие посылаешь, а я все молчу, как партизан на допросе. К дождю, наверное. Инна живописала твои поломки. От этого как-то взгрустнулось. Вообще же ее письма заставляют чувствовать себя свиньей: когда у человека все так плохо, тебе уж грех жаловаться. А я как-то свой крестильный крест потеряла. Ведь кто-то же его теперь носит, какой-то дурак. Точно носит, п. ч. золотой. Чужой крест, и удивляется, верно, что не везет категорически.

Теперь выясняется, что писать особо нечего, п. ч. письмо – это и много, и мало. Когда наличествует постоянный кровоток – то много, а когда отсутствует – то мало. Тысячи кадрированных мгновений, кот. никому не принадлежат (даже тебе – вполсилы), жизнь, сузившаяся до размеров экрана и укладывающаяся в жестяную коробку. Доставать ее оттуда и крутить кино снова – зачем? Несколько дней в сезоне была счастлива, остальные – нет, слишком скучный сюжет, согласись, да вот и статисты разбежались от никудышного режиссера. А может, ну его, хватит режиссировать эту жалкую жизнь и задаваться вопросом: «Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана?». А низачем не дана. Что хочешь, то с ней и делай. И делать-то надоело, пусть уж она со мной хоть что-нибудь. Даже желания перестают мучить – когда они выполняются, выясняется вдруг, что ты и не того желал вовсе или уже перестал желать. Все хорошее в жизни приходит само. Если приходит. А ты лежишь на диване и ждешь. Раз – звонок в дверь: «А это я, хорошее». И ты еще подумаешь, пустить или нет. С такой-то рожей.

Хочется в Москву, опять-таки. Но чтоб как-то само собой, без кровопролитий и жертв. Я явно не сверхчеловек, люблю сигареты с ментолом и хороший кофе, книжки люблю и пирожные. И кино. А жертвы – нет, не люблю. Такая вот свинья. Взял бы замуж одинокий режиссер, я пошла. И то, если б жил не в Ясенево, а на Преображенке. А то во ВГИК далеко ездить. И в киноцентр.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации