Текст книги "Свобода печали"
Автор книги: Елена Рощина
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)
После Октябрьской революции общая линия истории, конечно, не изменилась. Но мы выпали из нее. Ведь революция как раз и занималась тем, что на захваченной ею территории пресекала, сметала важнейшие общемировые посылки цивилизации, чем, в свою очередь, предопределился путь развитая, уводящий далеко в сторону от «общей линии мировой истории».
3/4. Крошечный, пушистый комочек в моих ладонях – чужой звереныш, которому пока ничего не нужно, кроме тепла, и который мне будет (стал бы, если б был моим) всегда радоваться. Почему это умеют животные и так мало умеют – люди?
Я так много смеюсь, так лучезарно улыбаюсь, столько говорю и вожусь с чужими зверятами только лишь для того, чтобы не кормить с ладоней свою тоску.
Как нестерпимо скучны счастливые люди.
Счастье всегда одинаково, как несчастье – изощренно в многообразии.
Литературные дамы с декольте, но с грязными шеями.
Сесть на 3-й трамвай и выйти на конечной остановке, от которой убегает из-под ног зеленое поле, а ныне – все эти райские кущи, запахи, шорохи, удрать в эту дивную, влажную, блаженную весну.
24/4. Мне рядом с людьми одиноко так, словно мое одиночество выставляют напоказ.
А я все эти дни ни на минуту не осталась одна. Да простят меня они все, верно, не желавшие мне зла, – я их, скрепя сердце, дотерпела, всю их жизнь рядом, ни разу по – настоящему не оглянувшуюся на меня. И когда все разошлись, я почувствовала, какое это огромное счастье – быть одной.
26/4. Был полумрак, полный шумом дождя и весны. Что-то тревожило и тормошило пасмурный, клейкий сон. Шелестело, глюкало, радостно колотилось о железо подоконника. В открытое окно, в открытые глаза – ливень, смывший утреннюю сонливость, смывший все царапающие утлы города, оставивший, как волна отлива, юную зелень сада, одиноких тополей, которыми пропахла улица, сбивчивую, торопливую речь тяжелых капель. Запах. Сладковатый, кладбищенский запах влажной земли и апрельского утра, и коры, и совсем пронзительный (до тоски) запах цветения.
Я ушла в эти звуки, запахи, как в сон. Намокшие пряди прилипали к щеке, ноги вымокли в одну минуту, и я словно бы сливалась с этим дарованным часом, торжествуя, ликуя, преклоняясь перед его величием.
Троллейбус был полон, люди стояли в нем хмурые, подавленные (ни одной улыбки не засветилось). А я сидела, боясь поднять глаза, пряча их. Мне чуть-чуть было стыдно за непростительное счастье, что плескало во мне.
Вот ведь странно: когда все уходят и остается такая отличная, сияющая тишина, тогда (редко-редко) приходит кто-то, захлестывая меня, как прилив, и все во мне поет, парит, переливается и звенит, пока волна не откатит, а ты все еще стоишь, оглушенная, понимая, что вода прилива и звалась «счастье».
Я не помню ни дня, когда бы я была счастлива с человеком. Люди всегда приводили с собой боль. Порой она была так сильна, что я принимала ее за счастье. Но у нее много личин, и только одна истина.
А счастья с людьми никогда не было.
А тут я шла, и мне хотелось жить сейчас, сейчас, не оставляя ничего никаким будущим, не размазывать себя по шестидесяти годам, а вдохнуть все в один день, потому что и вдыхать было нечего (по меркам житейским), кроме этого ликования, влажного, настоящего воздуха счастья. И, вдохнув, тихонько притворить за собой дверь, чтобы не шел сквозняк печали. Я брела в этом ливне, страшно ревнуя его к будущему, ревнуя час этот, который неумолимое Время отберет, а взамен даст одинокий ноябрьский страх в холодной пустоте комнат.
Мое счастье было полно прошлым, в шелесте я узнавала забытое имя, и тополя пахли так же остро, и огромная любовь была знакома, знакома – из тех проклятых, горевших лет, но было легко и безбольно, словно выдернули торчавший в виске осколок.
Я пошла на рынок, наверх, где продавали цветы – пахучие, безмятежные, в каплях утреннего дождя розы, пионы, фиолетовую сирень и еще что-то притихшее, трепетное, шла в этих райских кущах, пока не наткнулась на длинные, в розовых цветках ветки миндаля, словно на седьмое чудо света. Купила, потратив последний рубль.
4/5. Как я легко, походя обижаю людей! С улыбкой обнажая свою беспощадную суть раньше, чем ее кто-либо поймет. Я, наверное, просто очень устаю от людей, устаю, взрываясь, освобождаясь. А когда освобождаюсь, приходит такая боль за них (ведь я обижаю от своей же слабости, от такой же слабости!). И первое – сбежать. Сбежать, как тому волку, который всегда смотрит в один и тот же лес (столетия идут, меняются руки кормящие, а он все-е-о смотрит). Сбежать в лес, который зовется: одиночество, в дожди и шорохи, и пустые улицы – все, что делает меня счастливой настолько, насколько люди – несчастной.
Я ведь только бессмысленно и упорно притворяюсь прописанной в этой жизни. Меня ничто в ней не интересует, ничто из нее не будет утратой. И никто, кроме одного, который бы за мной в мою страну ушел и который невозможен. Вот оно, пойманное: мне в этой жизни никто не нужен; и еще точнее, вернее, гибельнее: я в этой жизни никого не люблю. А думала, что уберегу свое сердце от такой юродствующей пустоты.
Всякий раз, когда я уезжаю от бабушки, она благословляет мою черную, горькую душу. Думает ли она обо мне хоть когда-то в реальном человеческом плане, догадывается ли, какая я? Верно, нет. И единственная сила, заставляющая ее поднимать для креста руку и до-о-лго, пока не скроется вдали точка, стоять у палисадника, – родство по крови, которое, в отличие от родства по избранию, грубо и прочно – на жизнь.
Когда я приехала к ней, у меня заболело сердце: не только сам дом полоснул видом своей нищеты, но и сама весна вокруг – какая-то бледная, вялая, бедная. Все стало иным (или я просто перестала это любить?). В доме у нее есть такая щербатая светлая дощечка со штриховкой, сделанной ручками, карандашами, ножом. У каждой черточки – свой год и инициалы. Я пробежала по ним глазами, вспомнив, как мы радовались своему росту. И еще под пальцами памяти ожили зарубки всех лет, меня словно обдало влажноватым, прохладным потоком воздуха с вечернего, благоухающего полем луга, когда так здорово было закрыть дверь и сесть за старый стол под вечными ходиками и слушать какие-то басни, глядя, как клубы тумана в окне обволакивают траву и ветки берез, и небо спело, словно черная смородина на бабушкиных кустах. У меня ведь было очень счастливое детство, в нем не было всех трагедий, настигших меня потом, в нем были такие вот вечера и ослепительные утра, липы, трава, роса, туманы и бесконечность детства – вся свобода, которая уже не пришла никогда. Мне, может быть, и придется платить за это привилегированное детство (привилегированное свободой расти, как хотела душа).
Тогда, вечерами, когда день был изжит до края, жара уходила, на луг падала роса, воздух становился струящимся, как водный поток, и таким же прохладным. И я окуналась в него, отдыхая, – смуглые ноги болели от бега, руки саднило от черной деревенской работы, и вдруг их окутывала такая прохлада, воздух прошивал насквозь стрекот кузнечиков, пахло лугом, сеном и хлебом, в доме скрипели полы и двери, а от леса ползли тайные, синие тени, съедая куски луга и огородов. И это был час глубокого покоя и мира, и любви. Эту-то глубину, верно, я и пытаюсь сегодня вернуть своей жизни.
Но вернуть – это ведь не просто вернуться в такой вот вечер, на такое крыльцо. Бесполезно. Нужно чувствовать и другое так же глубоко.
Копала грядку у бабушки в огороде и подумала – вот она всю жизнь кланялась этой земле (в которую все ляжем), чтобы вырастить свой кусок. Утро, день, вечер были забиты делами: лилось в подойник молоко, пеклись пироги, зеленели огуречные листья, валилось на головы с вил ломкое, колючее сено… Это был – уклад. В нем была сила и мудрость пращуров, которые жили так, растили детей, внуков, правнуков, оставляя в их сердце навсегда – тепло очага, радость мирной, кропотливой работы. Ради куска? Да. Но и ради чего-то еще, может быть, того благодарного тепла и силы устоя, который был дарован каждому из них?
5/5. Мы сегодня вечер провели на реке, у самой воды, под шумящими лапами сосен. Ветер трепал их, как гривы, и шмыгал куда-то в поле, за которым мир расстилался тревожно и раняще, осиянный закатным солнцем и наполнявший прощеной добротой, открывавший чудные тайники моей памяти.
Пахло дымом, и, раскачивая густую тишину, пела птица, и на высоком холме в молочно-зеленой юной дымке втыкалась в небо шпилями чудная церковь. Я лежала на холодной еще земле и смотрела на лапы сосен и на небо, и на всю эту трепетную волшбу, и такой в эти минуты полусмеженных ресниц в сердце был мир! И я перебирала, словно бусины на ожерелье, зелено-золото-голубые дни моего детства, их вечерний покой. Все вокруг что-то говорили, и я со всем соглашалась, тихо перебирая свои четки (господи, сколько, оказывается, я помню!).
11/5. Почему мы всегда думали, что война – это какой-то односторонний ужас, а та (враждебная) сторона – темное, страшное пятно под общим названием «враг». Когда я читаю Ремарка, изумляясь глубине человеческого в военно-окопном свинстве, только чужие слуху имена напоминают, что это – они (под общим названием «враг»). И если война так одинакова для обеих сторон, то какой чудовищный механизм власти вынуждал ее продолжать годами?
Когда при мне пытаются оскорбить солдата любой войны, я изумляюсь какой-то потрясающей душевной тупости: ненавидьте войну, но уважайте солдата. Менее всего в ней виновен тот, кто убивал. Это не парадокс.
В моей недлинной жизни еще не было книги о войне пристальнее, трагичнее и человечнее, чем книги Ремарка. Хоть, верно, я и не специалист в области такой литературы.
12/5. С нелюбимым человеком душа не может быть счастлива. А была ли она у тебя – хоть один день – счастлива с любимым?
И все-таки, мне кажется, что такой шаг лишил бы мою душу последнего полета. Превозмогать себя всю жизнь, чтобы жить, и превозмогать еще и свою душу?
И как все легко для этих людей и как я с ними весело смеюсь до тех пор, как останусь одна.
Как со всеми – посторонними.
19/5. Смутный и мягкий сон под струями дождя: сотни бархатистых крыльев бабочек, мечущихся в пустоте комнаты, задевающих меня шуршащими крыльями. И от этих всех метаний – паника, ужас, какой-то разор души. И мысль, что он, может быть, уже никогда не придет. Близкий сон чужого мне человека. Глубоко и человечно. Совсем не похоже на то, что было 4 года назад.
– А счастья с людьми никогда не было.
Неправда! Когда приходил Олег, начинавшийся с порога и за ним – кончавшийся, я была счастлива на всю бесконечность минуты – нашего с ним, которое было вернее, проще и глубже любви. Я в себе не творила о нем мифа, Олег был постулатом, богоданностью, приходивший из бездны своей жизни и в нее уходивший.
Да, я виновата, я виновата, потому что нельзя быть так непростительно, жестоко и бездушно счастливой. И неужели счастье может быть только таким?
Если дар, то только божий. Бог дал… Дал, не спрашивая, и также, не спрашивая, отнял. А если я его насильственных даров с обязательной уплатой в срок – не хочу?
У меня с людьми судьбы нет, но Случай. Не часы – минуты, выкраденные, золотые (ведь это всегда грабеж со взломом счастливого часа!). Минуты, в которые я до задыхания, до гибельного сердечного боя люблю приближающегося ко мне человека. Его избранничество, его небо, его черную прелестную голову на моих коленях.
Все в мире велико и даровано. С тех пор, как я научилась жить и быть одна, не пуская душу на покаяние, у меня не было такого высокою часа горения, такой палящей нежности к людям, нежности, которую я кормила встречами и восхищением, как кормят голодное пламя с ладоней.
6/7. Темное, холодное таинство речной воды, отражающей легкое, с червоточиной облаков небо. Опрокинуться на спину и тихонько плыть, учась «искусству быть смирным». Смирила в себе пожар июля, жизни, молодости, безнадежности.
Я хочу любить, любить, ревнуя и жадничая.
13/7. Съезд компартии. Похоже, на нем пресловутые коммунисты забыли, что в их руках развалившаяся экономика и голодный, озлобленный, неверящий им народ. Решали не проблемы страны (которые ни одна партия решить не в силах – не подчиняются экономические законы партиям), а грязно и злобно грызлись за власть.
Народ из партии уходит шеренгами «по восемь», вчера президент России положил на стол партбилет, а эти скоморохи радуются: меньше вас, сильнее мы, – галдя, словно переродившиеся, чудовищные чайки над городскими помойками, над проблемой членских взносов.
Партийный Апокалипсис в бедной, разоренной, бездушной стране.
Самое долгое приведение в жизнь утопии, обернувшейся – кошмаром.
Племя манкуртов, забывших о себе все. Поруганная жизнь миллионов до и миллионов – после.
Вчера: Венечка Ерофеев со своими похмельно-хмельными, юродивыми и изумительно талантливыми страничками, населенными пьяницами, ангелами, ангелоподобными детьми и белоглазыми женщинами с русалочьим телом, – по сути одной-единственной человеческой душой пьяного поэта.
Юдоль. Какое изумительное по звучанию слово в церковнославянском! Здесь и долина, и доля, и удаль. И какая человеческая печаль в этом «ю».
22/7. Весь день – у бабушки, в ее маленьком, спокойном и ладном дому. Утром по лугу полз туман, пахло душицей и донником, шелестели огромные березы, навевая покой и сон, как и черный кот, заспавший, казалось, весь дом.
Еще раз удивилась – откуда в этой крестьянке с высоким лицом в короне черно-седых волос такая сдержанность, такое достоинство, сегодня называемое интеллигентностью? Никогда не повысить голоса, не сорваться, не сказать не в лад, не пожаловаться и не попросить.
– Что ты, бабушка, не едешь к нам жить?
– Меня только там не хватало! Тут мой дом, здесь со мной каждое бревно разговаривает.
Святость дома, в котором никогда не бывает одиноко и страшно, сила дома, которая сильнее всех родственных связей. Сиротство ведь и рождает не отсутствие людей, а неприсутствие этой вот святости, особая бездомность человека, лишенного корней.
Я жила пестро и шумно – хоровод людей и событий, восхищение и невозможность постичь, бессонницы, бездомность, нарядный содом сиротства. Но когда все это ушло, я не ощутила укола потери, потому что в жизни моей души не произошло никаких перемен, ни-че-го, поколебавшего бы мою беспощадную суть.
23/7. Я пришла в тот дом, где не была уже 5 лет. Шлепал зануда-дождь, у ворот мокла рябина (вторую спилили) сиротски, и дух этого сиротства начинался с порога, с полуупавшего забора и выбитого стекла на веранде, с разномастных чашек на столе, пустого холодильника и улыбок с фотографий уже умерших людей, бывших когда-то семьей. Вкус утраты пополам с махорочным дымом, обнимающим кольцом одиночество отца и сына, потерявших всех, кроме друг друга, и вот этого дома, хранящего тени ушедших, фотографии и письма, вещи, вздохи и слезы, даже восемнадцатилетнюю меня.
Борис Константинович не узнал меня, долго щурился, присматривался и потом забыто и облегченно: «А-а… Леночка!» Мне было неловко с ними, как бывает, наверное, неловко мирским в обители – за свою мирскость, вихры и прокуренные пальцы, неловко, потому что я была слишком благополучной и оттого слишком виноватой в этих бесчеловечных потерях. На столе стояла бутылка водки, Б. К. разлил ее по стаканам, а я даже не притронулась и говорила мало, ткнувшись взглядом в окно. Мне ничего не помнилось здесь, кроме ужасающего сквозняка смерти, сковавшего душу. Я рассматривала Сережины книги и фотографии, а в глазах стояло одно – холодно-прекрасное лицо моей детской, придуманной любви. Я нашла у Сережи свои письма и фотографии, всю себя – ту, потому что меня, оказывается, бережно хранили все пять лет, как пять лет хранила я в коробке незначительные письма с нервно-изящным почерком.
Мы курили с С. на веранде, в выбитом окне прорисовывались макушки лиственниц, и под речитатив дождя я, насколько могла, осторожно рассказала ему о своей взлохмаченной любви, чтобы не оставалось места для наивно присужденной мне роли плакальщицы. Я ведь жила и любила другого человека, зачем был бы нужен такой обман? Нужна достоверность человека перед прошлым. И вновь кто-то ждал от меня невозможного, смуты, которую я давно не пускала на свой порог, кто-то ловил любую зацепку в моих словах, выстраивая все новые ступени безнадежности в своем сердце.
– Пойдем, Сережа, – торопила я, устав от молчания и невозможности его ожиданий, прощаясь с Б. К. Выскользнула в дождь (в который раз ускользая ящерицей от чужого огня и желания) и, идя в ногу со спутником, мысленно ушла вперед, отвечая невпопад на вопросы – сухо и кратко, словно отмахиваясь. Я, наверное, какое-то чудовище, потому что так нельзя с людьми, но бывает же такое сердце, у которого все наперекосяк!
25/7. Партия отказалась от руководства над экономикой страны. После 70-ти лет диктата и развала эта людоедка сиротливо отошла в тень, кивнув: «Разбирайтесь-ка без меня. Но не троньте достояний социализма – общественную собственность и пр». Читай – не троньте меня.
26/7. Давно мои ранние годы прошли
По самому краю.
По самому краю родимой земли,
По скошенной мяте, по синему раю,
И я этот рай навсегда потеряю.
27/7. Сегодня на четвертой полосе, в самом углу, маленьким шрифтом – сообщение о смерти Параджанова. Диковинный мир его быта, осиянная и цветущая земля его фильмов. Он был «таким ребенком и таким поэтом…» Как жаль, мой бог, как жаль!
28/7. Что такое, в сущности, идея тысячелетнего царства, этого Эдема, другого мира? Все, что в наши времена пишется и что стоит читать, настояно на этой ностальгии.
Комплекс Аркадии, возвращения в великое лоно… Потерян рай, и я его ищу, и я теперь лишен навеки света…
…Дело не в том, что новый мир обернется оруэлловским кошмаром; все будет гораздо хуже, это будет уютненький мир по вкусу его обитателей, где не будет клопов и неграмотных, а куры – гигантских размеров и, наверное, о восемнадцати ножек каждая…
29/7. У Ходасевича в «Помпейском ужасе» мысль о том, что после безвзлетности, плотскости и тоски античности христианство принесло в мир готическое острие – взлет ввысь.
Нет, от духоты, жары, плоти и пепла готическое острие было лишь мечтой единиц среди той же духоты, того же мрака и пепла, умерщвленной плоти. Не расцвет духа, а робкая мечта о нем. Недаром ведь следующим шел Ренессанс – воскрешение свободы, внутренней свободы античности, без которой не живет душа. Острие готики дотянулось и донесло великолепие выстоявшего духа в лицемерном смирении и жестокости Средних веков, а Ренессанс подарил этому высокому и мужественному духу свободу. Тоска по Спасителю родила готику, но готика, постоянно напоминая о душе, ее запугала безмерно. Душа не может расти в страхе, и чистота не создается под угрозой адовых страданий. Антика, готика. Возрождение, русские революции – и везде, везде тот же готический укол тоски о Духе, о Спасителе, о взлете, которого таки не было. Мир века жил этой тоской, и она сохраняла и растила самые тонкие побеги человечности.
Как мне надоело ожидание жизни – вот будет, вот наступит. Я просто могу жить.
Проза твоя умнее стихов.
Старые газеты. 1923 год. Обвесы, кражи, райкомы, фабрики. Люди смеялись, любили друг друга, воровали, дарили, строили и ломали – почти такие же, как мы, только с озоном непокоя и веры. У них впереди для разочарований и отрицаний было еще 70 лет. А мы за все эти годы в своей великодержавной гордыне ни разу не оглянулись, не достали эти самые бесстрастные протоколы времени и не поняли, как мало мы изменились с начала того семидесятилетнего пути.
6/8. В стране нет табаку. По утрам встревоженные мужики, идущие на работу, только и говорят об этом. Сигареты, папиросы, махорка – нет ничего. В глазах курящей половины страны – тоска, голодный огонь. На «барахолке» есть сигареты любого сорта – 3 рубля пачка. Здесь есть, а у страны нет? Нет табаку, одежды, обуви, пищи, а тут, как из рога изобилия, – любой цвет, фасон, размер. Вот вам и рыночная экономика.
Все, что было на этом рынке мне по средствам, – книга Камю, на которую еле насобирала 7 рублей с мелочью. Листала ее в машине, и снова – тайна случайно открытой страницы. В «Постороннем» Мерсо, размышляя о свойствах человеческой натуры, сказал, что если бы ему пришлось жить в дупле старого ствола и всю жизнь видеть лишь кусочек неба, он бы, верно, привык и считал свою жизнь довольно сносной.
Изумляющий и изумленный язык Булгакова. Сколько я перечитывала его «Белую гвардию» и сколько раз охватывает меня нервозная дрожь от победоносного величия этого романа.
Мир рушится, в мире – грабежи и убийства, страх завтрашнего дня, но это все ерунда, потому что есть бессмертный Фауст и Саардамский плотник, старые часы, играющие гавот, и булавки звезд, и вечный Город – то, что живет даже после смерти всей цивилизации. Не надо ничего бояться. На крайний случай останутся кусочек неба и лица людей, которые любили и которые уже никогда не придут к тебе в этой жизни.
7/8. Я вчера рассказывала Женьке сказку. Он лежал рядом в темноте с широко открытыми глазами – темнее темноты – и слушал так тихо, что я подумала было – заснул.
– Еще, – потребовал его ангельский голосок, как только я остановилась. Все же это необычайно – захватить так вот чье-то воображение и увести – в лес, замок, в пещеру – куда угодно.
Ах, бедный ребенок, лишенный сказок и стихов. Маленький, гибнущий ангел.
8/8. Листья стареют, стареют небо и ветер и стареют мои одинокие, горькие дни.
10/8. Прозразный жасминовый лепесток луны на утреннем небе. Ура-ура-ура! Сегодня пятница, а впереди два солнечных, брэдберивских выходных и тихая радость неторопливого утра.
«С милого севера в сторону южную» письма не идут, письменной связи нет с половиной российских областей. Что же теперь, как в гражданскую войну – отправлять с нарочным?
11/8. Человек – совершенно замкнутая духовная система. Лишь малую часть может он выразить словом, музыкой, жестом. И это страшно, потому что это-то и есть исток потрясающего одиночества человека в мире. И потому еще, когда гибнет человек, вместе с ним гибнет и все человечество и возрождается в каждом младенце.
Плоды существования целой цивилизации есть только капли, пролитые из чаши духовности, которые вот уже тысячелетия человечество несет в неизвестность.
15/8. Сегодня разбился на шоссе Виктор Цой. Он ехал из Юрмалы и заснул за рулем. Больше ничего не известно. Но ничего и не надо, кроме достоверного: был-жил и – нет. Ничего больше, кроме протокольного факта смерти. Кроме перевода в прошлое системы одной планеты.
Сначала было слово. Точнее – песня. Не одна. Много песен. Наш бессонный, лихаческий, прокуренный колхозный быт ерошили эти необычные, не похожие ни на что песни: с утра и до утра, потому что дня, казалось, не было вовсе, был только вечер, незаметно переходивший в рассвет, и рассвет этот длился и длился в разговорах, спорах, дыму, в тоске, поцелуях, в робкой надежде некоего сообщества, отметившего нас на годы. И в тон всему этому, в лад жили милые, детские еще песни Цоя. «Дай мне руку, сестра», «Верь мне, я знаю – нам надо быть вместе», «Я люблю этот город, но зима в нем слишком длинна…», «Уходи, но оставь мне свой номер», «Ты выглядишь так несовременно рядом со мной». Я тогда даже не знала, кто их автор, я с ними засыпала и просыпалась. Все, все ушло, все ушли (даже Цой!) – песни остались.
Стоит услышать их, как победоносная моя юность в пронизанном шафранными лучами сентябре оживает и по ночам шелестит яблоневый сад, и тяжело стучат о землю яблоки, и чужой человек (уже чужой) ведет меня за руку в неведомое, имя которому – Воронеж.
Мы выросли, и щенячьи песни Цоя – тоже, он стал известен, его портреты появились в газетах – так я и увидела его впервые, человека, чьи песни вызывали у меня теперь бешеную ностальгию и отметили мою юность, словно печатью. (…). Я любила его и все его знаки, его имидж, его слова, его жизнь – назло, по-мальчишески назло. Холодный Питер, кочегарка, повзрослевшие, но так и не выросшие песни. Я любила дух его сопротивления и что-то в нем, что ему никогда не давалось в руки. Что исходило от него, независимо от его усилий. Сила планетарного свойства, да.
21/8. Ночью читала эскизы Сергея Параджанова к непоставленной «Исповеди». Фантастический, яркий, добрый мир души романтика. Вива, романтика! Сменяются эпохи и президенты, нормы и права, ты одна неизменна, бессмертна, потому что ты есть – душа, стремящаяся быть умелой.
Озноб изнутри.
23/8. Знакомство с Н. Н. Коганом, директором странствующего цирка, балаганно и празднично торчавшего у окон райкома партии.
Его кабинет чуть покачивало от чьих-то шагов: маленькую комнату на колесах, где едва-едва умещается рабочий стол, пара стульев и телевизор. И в этой тесноте, с дымящейся папиросой, ослепительно белый: от гривы волос до туфель, он свою импозантность не терял. Вокруг него жила знакомая атмосфера нервозности и непокоя. И царило достоинство, с каким они его спутники несли свою цирковую безбытность.
За полторы сотни качаться на колесах тысячи километров, не имея возможности постирать, искупаться, нормально поесть. И все лишь – из любви к искусству. Из любви к романтике.
Мне был знаком и дорог царственный, безалаберный и нищий быт этой романтики.
Натан Наумович об этом городе говорил с ненавистью: почему у всех людей здесь такие суровые, неулыбающиеся лица? Хотя что я спрашиваю? Жить радостно, да и вообще жить – это искусство, которому у нас не учат.
Он закончил высшее хореографическое училище в Питере и юридический институт.
«Как причудливо тасуется колода!» – восклицал Булгаков о хитросплетениях царственных судеб. Его хитросплетения привели в цирк.
Он все сидел царственно напротив меня, кроша сигарету, за перегородкой на плитке помощница разогревала поздний обед, пол под нами покачивался, а я любовалась им, чужим, дышащим одним со мной ветром и оттого все же более близким, чем самые близкие домашние люди.
26/8. Боже, как блестящи и непредсказуемы были судьбы XVIII века: Сен-Жермен, Калиостро, Лозен, Казанова, Стюарт, Мария-Антуанетта… Величие на тонкой проволоке авантюризма, власть над умами и душами, чреватая заточением и эшафотом.
Великий обманщик Калиостро по описаниям чем-то похож на Гудвина Изумрудного города. Мистификатор, отмеченный печатью дара. Неординарный характер, пришпориваемый судьбой.
Совсем не понравился Калиостро у Кузмина. По его версии, силу чудодейства в Калиостро вдыхает ангел и тем самым личность как бы умаляется. Я верую не в магию и не в провидческий дар сего человека, а в знания, авантюризм и черный, неприручимый ветер вокруг него. Загадочен был оттого, что никто не мог одомашнить скитальца, бродяжничество даровало независимость, а деньги ее отнимали. Между двумя берегами и висел, и лишь чудовищная сила самое себя не давала ему до известного дня рухнуть вниз, в лапы римской церкви.
5/9. На рассвете снился дикий сон со множеством отвратительных подробностей. Будто мать кончает жизнь самоубийством. Детали уже растворились, но один эпизод остался отчетливо: я пришла (почему-то) на кладбище, где из развалившеюся склепа мне должны были выдать тело. Баба чего-то возилась внизу, ворчала, а потом передала мне в руки сгнившие доски гроба, проворчав: «Схоронили уже, все там, все», указуя пальцем в пустоту. И еще она, кажется, отдала какие-то вещи, их я не запомнила, помню лишь ужасный цвет пышущей крови, которая хлюпала кругом. И ужас – даже во сне, даже и после сна, ужас и ужас.
Зеленое солнце сквозь листья, скрывающие мое сиротство.
«Человек – это мир, который стоит любых миров».
Модильяни.
25/9. Русская душа с малолетства заражена, ей еще до рождения словно приснился сон: золотой город с цветущим садом, «травами и цветами, животными невиданной красы». И никогда ей не найти покоя – она будет тосковать и томиться, все, сделанное на земле, будет казаться ей недостойным, и она всегда будет рваться – вверх, в сторону, куда-нибудь, лишь бы не знать покоя. Этот сад рождает мятеж и тоску, и горечь. Он все переворачивает вверх дном: русские – неисправимые идеалисты, они даже в марксизм – самую приземленную теорию – натащили идеализма. Какого-то сатанинского идеализма. И что есть этот сад и город, выплывающий каждое столетие?
26/9. Никогда не любила креста, не могла надеть. Все равно, что носить на шее виселицу. Не понимала войн за веру: чей бог лучше? Какой же это бог, если его правоту и высоту нужно доказывать уничтожением? И еще инквизиция. Вбивание бога, сжигание груд человеческого мяса. Да кому нужен ваш кровавый, насильственный боженька? Почему человек считает, что он обязан ему всей высотой и красотой (как красота, так – божественно! А калеки, они чьи?)
Дьявол, наверное, гуманнее по замыслу: его имя не славили с амвонов, из-за него не убивали друг друга, хотя он должен нести в себе ту же космичность иного знака. Только нам в нашей малости разве можно эту полярность увидеть?
Из всего православия люблю только безнадежно-огромные глаза старых икон и тонкие, горящие свечи, легкий взлет колоколен (также свеча) – все, чего коснулись руки человека и освятили любовью и стремлением ввысь – единственное божественное в вере.
27/9. Листья на деревьях поредели, и сквозь ветки – такие черные – просочилось жиденькое небо предзимья цвета безнадежности и терпенья. Небо – за полчаса до снега.
Скорее всего, дивный текст «Под небом голубым есть город золотой» принадлежит не Б. Г., но авторство не очень важно, важнее подтверждение приснившегося когда-то невозможного города. Это всплывает то там, то сям: у Достоевского или Кортасара – Аркадия, тысячелетний рай, память об изгнании. Сон или смутное, хранящееся в генах воспоминание о золотом ли городе, золотом ли веке. Это не могло возникнуть и сохраниться не из чего. Но разве самые дерзкие мечты не росли от противного или вовсе – из пустоты?
Странная ягода виноград. Скажи – и оживет: нагретый запах лета и чьи-то жадные губы, чудесная сладость и бесконечность утр. Библейский символ изобилия, обращенный в символ любви – внезапной и Проливной, после которой хоть библейский потоп, хоть дешевенький гроб.
Георгий Победоносец – любимый святой и герой.
1/10. Почему Достоевский в «Идиоте» упоминает о том, что бы произошло, выйди Н. Ф. за Рогожина – «нудная драма с утюгом в валенке»: он бы зверел, копил деньги и, теряя человеческий облик, бил ее, а она бы, верно, сломилась и считала бы с ним деньги, забывая чудо своих прежних порывов?
А что было бы с ней и Мышкиным? Если бы она только смогла любить его, ее бы ждало короткое, горчайшее счастье, и его утраты она бы даже не заметала, потому что взяла бы уже на себя всю его беспомощность, покорилась бы его слабости.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.