Текст книги "Свобода печали"
Автор книги: Елена Рощина
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)
Но ведь когда любил, уходя от всей политической грязи, тогда мог все!
(Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил).
Г. Иванов о Блоке.
Д. Андреев.
Блок еще в начале века провидел и прочувствовал хаос и жуть, уложенные в нашу систему. Он стоял на дне бездны, тогда как Лермонтов только лишь на краю ее. Лермонтов лишь смутно догадывался о чем-то. Блок – провидел. Не обозначая ничего материально и вещественно – знал.
Зная, был детски-беззащитен. Порода нерешительных ангелов, отвергнутых богом и не принятых – туда. И уж совсем без тени сожаления в принадлежности к черной масти – Лермонтов. Жгучей, беспощадной масти страдания и решимости. Может быть, потому, что знал, что за ним стоит?
И Блок – ничьего лагеря. Один.
Что быть бесстрастным? Что – крылатым?
Если сердце хочет гибели,
Тайно просится на дно…
На дне уже был, а просилось сердце за него, в глубину вечной черноты, куда не брали, как, впрочем, и в лазурь, к крыльям.
Как я жила – годы с вечносведенным сердцем? Откуда у меня брались силы улыбаться тополю, солнцу? Неужели же одно – чувство необходимости кому-то?
ЕЛЕЦ
Странно, что собрали всю нашу дружбу – в одно, всех бродячих, бездомных, изредка залетающих на огонек – соединили. Утром, наливая в термос кофе, услышала их шаги еще в коридоре и, улыбаясь блаженно: – наконец-то! (Неужели все вместе? – про себя).
Олег с Димкой запаковывали какие-то сумки. Светка пила таблетки, а я, как во сне, боялась поверить, прикоснуться ладонью к реальности дня.
И уже в автобусе, читая Олегу какие-то строки, вздохнула полной грудью, чувствуя, как ослабевает напряжение внутри, как отпускает меня от себя этот город, снимая свою бетонную плиту с груди.
Ехали, не заботясь ни о билетах, ни о гостинице, грызя яблоки и светлея от улыбок друг друга. Господи, как же давно мы не были так – вместе!
В Ельце, на его старых улицах (Олег – коммунисты не досмотрели, не разрушили!), в перевернутом времени шли, как сомнабулы, гремя бутылками, термосами и рифмами.
В гостинице – слабая имитация терний – мест нам не дали, от обиды пошли в городской парк, на маленькие качели, стоящие напротив окон пединститута. Холодный ветер залезал, словно котенок, в сухие листья и леденил пальцы, а мы пили кофе и водку, жевали бутерброды и в своем кратком единстве были непростительно счастливы. О чем-то шуршал ветер, били часы на башне, я подожгла ворох листьев, и великолепная белая грива дыма опутала деревья. И была рядом тишина легкого субботнего дня, его медлительность и беспечность.
Потом, смешные, счастливые, ходили по елецким музеям, говоря, верно, что-то ужасное, шумно рассматривая почерневшие бердыши и непозволительно разрушая почтительность пустынных залов. Пусть простят – мы ворвались вместе с ветром, единственным нашим поводырем, мы, забывшие, что такое дом и покой, – в тишину этих залов не умещались. Присмирели лишь в разрушенной церкви, куда в полутьме шли со свечой, выше – поднимаясь по разбитой лестнице на звонницу, а там молчали, слушая, как запевает ветер и тяжело режут воздух черные вороньи крылья.
Очнулись от колокольного звона – единственный действующий елецкий собор звонил вечерю, и к ней шли обессиленные, смирные. И крестящийся размашисто Димка, и молчащий Олег – все ушло, в который раз с таким вот израненным сердцем я приходила к этим темнооким инокам, к легкому ознобу свечей, к бесполезнейшим просьбам помочь и тихим голосам, поющим славу вечному человеческому страданию.
Верно, большой грех – просить у Него света и дороги к тебе, но просила о мечтанном, а это не сбывается никогда, как не повторяются судьбы.
Выйдя вон, всю темнеющую громаду собора обошли, чувствуя запах не остывшей еще реки и шорох плакучих ив у могил. Шли навстречу соскучившемуся по нам ветру, лизавшему нам руки, будто щенок, а замерзнув, грелись в крошечном кафе. Ребята взяли капусту с котлетами, открыли термос с вином, и мы, обалдев от голода, жевали свой ужин, запивая его прямо из общепитовских стаканов, не таясь.
Может быть, я сильная, мне никто не нужен, я могу и одна, ни с кем, ведь в круг моей души все одно никто никогда не ступит.
16/11. Сегодня выпал первый снег. Первая линька ангелов.
Сон. Ты идешь со мной рядом: рука в руке, ведешь меня куда-то против моей воли. Мы проходим мимо всех, мимо нее, и даже бред подсознания не дает забыть, что этого никогда не случится – невозможно! И от чугуна безнадежности – просыпаюсь.
И тогда остывшими, как первый снег у заборов, губами: зачем ты приходишь ко мне сиротскими, холодными ночами, ты, так счастливый с той? Зачем твоему беспощадному вороньему одиночеству нужна еще и моя душа?
Рано утром во влажных сумерках долго стояла на остановке, глядя, как из последних сил втискивают свои тела в переполненные автобусы люди, чтобы увезти их – на службу и привезти обратно – для сна. И снова – такое нищенство эта наша нормальная жизнь! Так и простояла два часа, всюду опоздав; на ресницы мне падали мохнатые бабочки снега, руки совсем остыли, а мне плевать было на все, кроме этого тумана и снега, и одиночества в моем сердце.
По застывшему, зачарованному саду шли со Светкой, пронзенные холодом, в легких пальтишках, без шапок, к такому стабильному, солидному зданию «Коммуны» с виражами карьеры, женами, машинами, гаражами, любовницами, и я, соотнеся нас со всем этим барахлом, с длиннейшим зевком: «ску-у-чно!» повернула назад: к свечам, ночам, дешевому сигаретному дыму, разговорам и истрепанной родной тетрадке. По дороге купила большие рябиновокрасные яблоки, холодные, жесткие. Одно несла в руке и, уже издали завидев возвращающуюся Светку, посигналила ей яблоком, нагретым, кричащим, радостным.
Все смешалось: ноябрь с мартом, снег с грязью, слезы с дождем, мешаясь, капнуло в мою жизнь – ручьями слез от полной безысходности моего сего часа и сего дня. После маминого: «Я уже почти не могу ходить, только чуть-чуть», я на полный рост падения души ощутила ужас потери, осязая, как выскальзывает из моих ладоней какая-то, казавшаяся столь прочной, нить, подчас становившаяся канатом, меня из пропасти поднимавшим. Единственный раз дающаяся нам нить – дочерности. Я с этим «чуть-чуть» каждый день начинаю, словно с ней рядом беспомощно мелкими шажочками, умоляюще: «Ну еще чуть-чуть, еще шажочек, еще денечек. Только – живи»! И я об это «чуть-чуть» разбиваюсь сильнее, чем о скалу, потому что оно меня возвращает к реальности и безысходности. О, мама, моя неизлечимая боль! Так долго ждала, пока вырастем, потом – когда поймем, когда придем, так и не дождавшаяся (как любая мать), так и не разрушившая своего одиночества.
Светкин сон на манер Кафки, рваный, страшный. Будто нас приговаривают к расстрелу – безоговорочно, и пытаются расстрелять, и не могут, а потом помещают в какую-то комнату типа бани и снова пытаются умертвить, и когда уже из нее выходим, то Светка со свойственной ей простотой: «Ну хватит уже убивать нас, хватит!» На чем он закончился, не помню…
[13/12] Если бы я владела набоковским даром описывать состояние… Странное, непредсказуемое, тайное. Мы были в больнице, и циничный усталый хирург показывая ожоговых больных, заставляя делать им перевязки. Он обнажил мясно-вздутую рану, дал мне в руку корцанг и почти крикнул: «Перевязывай!» Все наши изнеженные девицы попятились с тихими повизгиваниями. Первый порыв – не делать, взорваться. Но – вопреки, назло, беру бинт, наклоняясь над этим развороченным мясом. Под брезгливыми взглядами – бинтую, бинтую.
14/12. Чем дальше, тем больше хочется мне уйти – глубже и глубже, в себя, в ночь, в мир. Но не к людям. Я. как ударом тока, вся захвачена дрожью этой драмы, и из всех мне нужны только двое, два ее героя. Не могу рассказать никому, у слов тоже есть тайна, как у чувства. Здесь – тяжесть двойной тайны. Когда ни слово, ни чувство не хотят быть сказанными (тайна души?).
16/12. Утром лил дождь. Капли его медленно падали в сон, наполняя его тепловатой водой. Я проснулась и слушала блаженно, долго-долго мартовскую перебранку капель. И было грустно, что кончается год бездарно, год моей потери, разлуки. Страшный кусочек в две недели – предновогодье, когда хочешь придать году жизни хоть какую-то завершенность и… бесполезно. А может, лучше всего, правильнее – лежать и слушать мартовские голоса в декабре?
Как бы хотелось, затаенно и сильно, в новогоднюю ночь остаться совсем одной, со свечой и тетрадью. Верно, хорошо бы думалось и писалось в такую ночь!
Странно, мне все тяжелее разговаривать с людьми и легче – с дневником, ведь он – двойник моей души. Я даже письма перестала писать, все – ему. А сегодня вечером внезапно, стихийно пришли ребята (Олег и Эдик) с вином, и впервые во мне шевельнулась обида – что ж это, никогда никто просто – поговорить, спросить, помочь. Только одно – пить. И бестолково терзаться нехваткой, и дергаться, и… Когда все расходятся, то ничего, кроме усталости и облегчения – ну, все! Никто из них никогда не приходит к душе и, присутствуя, отсутствует напрочь. Мне так больно было понять это. После ухода – плакала.
20/12. Не спрашивайте меня ни о чем! Господи, что за мучительнейшая жизнь у моей души! Рано утром села в заспанную «тридцатку» ради того, чтобы увидеть бледный свет окна, всколыхнув все – непоправимо. Приехала слишком рано и где-то бродила в морозной, ломкой мгле. Что-то вдруг выпрямилось, царапая душу, понеслось, мне странно было увидеть людские глаза, слышать их голоса, я бежала во дворы, закоулки, тупики. Куда я несла свое расхристанное сердце?
27/12. Мир считается творением божьим. Демон – его бывший возлюбленный ангел, оклеветанный и отринутый. Высота трагедии бывшего. Неперекрещивающиеся параллельные любви и нелюбви.
Демон в своей отвергнутости на мир не покушался (а мог бы, ни на одну травинку и былинку, ни одной твари земной зла не делал (и после этого – демон зла?), никакой беды на человечество не насылал (а сколько было наказаний божьих!). Он был в стороне, вдалеке, в одиночестве и холоде, залюбленный ранее – забыл последнее тепло любви.
Что же он делал? Искушал? Нет. Кажется, он хотел разделить свое сиротство. Но с кем? А кто в этом мире был так же забыт? Душа человека! Демон совершенно бескорыстен, ему, кроме души, ничего не надо, к ней он и идет, приближаясь выше края человеческого. Ближе его – никто. Не темные, тайные порывы зла он диктует. Он и совсем ни с каким земным злом не связан, оно его преследовало с того самого мига проклятья и низвержения, но ведь с самого начала оно шло не от него. Он судьбой человека не владел, а только душой. И все беды, канавы и раны – не его. Но есть особые, избранные, обласканные его взглядом. И напряжение этой избранности – в их нечеловеческой власти над душой.
Не доверяй свою жизнь литературе. Ведь все произведения и пишут оттого, что не знали и не знают, как жить.
Мне несчастье нужно, как бич. Ординарный характер, чтобы придать ему значительность, судьба должна выбросить из рамы маленькой и спокойной жизни. Чтобы осуществить свой высший замысел, она будет преследовать меня несчастьями.
7/1 90. В который раз – Булгаков. Его дьявольский дар, его последняя тайна – слов. Мне иногда хочется попробовать их пальцем, они ведь словно живые, и такие обычные. Но вот в сотый раз: и лунная река, и любовь, и храпящие черные кони. Что нужно было знать, чтобы это – жило?
Мы 70 лет жили оторванными от мира. Больше того – система нашего образования закрывала нам любой путь общения. Современные духовные достижения были нам недоступны и потому неинтересны. Да, оставались и Платон, и Шиллер. Но за ними не было очень важного – языка, страны, истории, выпадали пласты культуры, не держали сваи, дом, построенный из обломков леса культуры, не стоял. И ведь мы рождались и росли в таком доме, дышали его затхлым воздухом. Мы – страшные уроды от культуры. Радиационные мутанты духа от излучения социализма. Бедные мы, бедные, как же теперь жить дальше?
Ленин… Сталин… Какая разница, какие лица у фигур истории этой страны. Не они не могли появиться, потому что не вложились бы в программу. Здесь любая случайность была исключена. Для выполнения сатанинского замысла требовались такие фигуры, необходим был террор, чтобы заставить играть в их игру миллионы людей. Таким образом, истребление было заложено самой идеей. Ведь надо было – покорить, устрашить, заставить подчиняться. Не Сталин стал виновником террора, в большей степени он же и был его порождением. Программа требовала такого исполнителя и таких мер. И любой другой, борясь за идею, исполнял бы так же.
Мне кажется, нам просто стыдно признать свою невытравленную холопскую сущность, которой было все равно от века, под чьим игом жить – татарским или советским. Нам страшно было свое рабство – назвать. А причем здесь, собственно, Сталин?
Простите, дорогие мои странички. Я не могу положить на вас страшную пустоту моих дней. Потом…
(…). Почему-то понравились первые стихи в трепаном томике Вознесенского:
Отчего в наклонившихся ивах –
ведь не только же от воды, –
как в волшебных диапозитивах,
света плавающие следы?
Отчего дожидаясь, поверя, –
ведь не только же до звезды, –
посвящаемый в эти деревья,
в это нищее чудо воды?
И за что надо мной, богохульником, –
ведь не только же от любви –
благовещеньем дышат, багульником
золотые наклоны твои?
и
Мы живем между звездами и пастухами
под стеной телескопа, в лачуге, в саду.
Нам в стекло постучали:
«Погасите окно – нам не видно звезду».
Погасите окно, алых штор дешевизну,
из двух разных светил выбирайте одно.
Чтоб в саду расцвели гефсиманские дикие вишни, погасите окно.
Мы окно погасили, дали Цезарю цезарево.
Но сквозь тысячи лет – это было давно! –
пробивается свет, что с тобой мы зарезали.
Погасите звезду – мне не видно окно.
1990 г. 10 лет до конца второго тысячелетия со дня рождения Христа. Человеческие страдания начались не с него и не им закончились, даже в минуты казни он был не один (Дисмас и Гестас). Но через него было осмыслено высокое назначение муки – возводить души к небесному порогу, раскрывать их в божественном замысле. Вот и думай после этого, что мы рождаемся для счастья.
С утра до вечера – лавина информации: от рассуждений экономистов до ерничанья сатириков. И у всех только одна подпорка, гамлетовское: «Быть или не быть?» – державе. Жаль, что положение м. – л. диалектики о роли масс не стоит ни гроша, как бы сейчас эта роль пригодилась, потому что больше уже ни одна личность, похоже, не спасет страну.
Или: монарх, облаченный абсолютной властью. Но это будет кровавый диктат. Хотя у истории: или – или. Хочешь страну или свободу? Выбирай.
Все мужчины от рождения до самой смерти – дитяти женщины, и им всю жизнь от нее что-нибудь нужно, и они никогда не отдают ей то, что берут.
Мир сотни лет смотрит одни и те же трагедии. Разнятся лишь декорации и действующие лица. Все мы чувствуем очень похоже. Почему же нам так трудно понимать друг друга? И еще труднее – любить.
Конец февраля. Ворчание грома. Серое, тяжелое небо, куски размокшего снега и тут же – ливень. Теплые, живые ветки и бред почек. И мне жаль измученной людьми зимы.
Что может быть жесточе человеческого разума? Его не мог создать бог, ибо не мог дать столь разрушительную силу своему творенью.
Спорное утверждение (но верное для меня): величайший роман Булгакова – «Белая гвардия».
Он да еще Марина Цветаева оплакали и оставили нам уникальное явление России и ее духа, а для этого нужно было быть сильными. А серебряный, перекатывающийся в горле, изу-ми-тельный язык! А темный, тревожный, живой Киев! А комнаты Турбиных! Перелистни, вдохни – чудо, чудо, чудо.
Роман, который я не читаю – вижу и слышу, как Максудов видел свои фигуры в крохотной светящейся коробке.
Который перехватывает дух, как морозный воздух черной высоты и тоска расставаний. Роман, от которого жжет у сердца.
25 февраля. Прощеное воскресенье.
Я помню утро с мига распахнутых ресниц. В открытые, сонные, ошалевшие глаза рухнуло солнце, мир вспыхнул и не погас, а плыл в окне меж вербных веток – осиянный, влажный, протяжный. Словно небо сняло февральское серое заклятье – до ноября.
Боже, как хороши первые, солнечно-голубые прохладные дни, не измученные, легкие!
Я улетала в Воронеж, и на душе было страшно спокойно. Я улыбалась солнцу, ветру, дышала пряным запахом земли. Лягушачья шкурка влажного асфальта переливалась нефтяными разводами, и было страшно серьезно чувство уходящего мига и щемяще дорого.
Нет, нет, есть еще один дом моей души, тоже ее растивший и принимавший – любую. Маленький, затерянный, чуть заспанный дом моей бабушки. Но это всегда возвращение, поворот назад, я оглядываюсь на себя – ту, тоскую, блаженствую, жалею и люблю, но я там не живу.
И все-таки две березы в окне, тридцать лет назад посаженные отцом, отполированные прикосновениями рук бревна, черные заросли терновника и обнажающаяся в полях рыжеватая земля – это, может, больше, чем жизнь. Это – душа.
Бабушка вышла проводить меня, но, заскользив по февральскому хрусталю, остановилась, выдохнув: «Помогай тебе бог!» Я уходила, часто оглядываясь, а она все стояла, смотрела мне вслед, и был в моем сердце миг огромного горя разлуки, когда еще чуть-чуть и – останешься от невыносимости помнить заплаканные родные глаза. Сколько лет живет моя бабушка одна? 14 или 15?
Я не малодушничала. Никто из вас не мог заглянуть мне в душу, угадать мою боль. Только я сама знаю, чего мне это стоило.
И ты – ничего не узнал.
28/2. Сегодня было первое, нараспашку открытое окно, в которое вместе с низким, но легким весенним небом плыл запах дождя. Так блаженно: закинуть голову и вдохнуть полно и счастливо (лишь на песчинку минуты!) этот запах. У меня в голове было мно-о-го не слов, нет, а чего-то бесподобно зовущего, взрывчатого, как случается иногда в предрассветные июньские часы: тонкий сумрак разрезают лезвия крыльев стрижей и ласточек, освобождая столбы света, и вот над ресницами медленно и невыносимо встает день. От невыносимой медлительности что-то внутри взрывается, руки наспех хватают одежду, и, не успев додумать, уже идешь, почти бежишь по влажному асфальту улиц, сворачивая в самые глухие, где растет мокрая от рассветной росы трава. Вкус росы на губах, гром первых машин, теплый, карманный запах хлеба.
У этого первого раскрытого окна, робкого обещания весны мне было – так. Безмятежно влюбленно, оттого, что влюбленно паряще, безмятежно оттого, что всякий мой взгляд и всякое действие, диктуемое жаром в груди, было, не родившись, обречено и, может быть, потому, что надежд не было, я всегда любила так, как хотела моя душа, а не так, как бы того хотела другая. При всех горестях неразделенной любви я никогда не знала внутри себя мятежа, борьбы за кого-то (а может, этот кто-то просто бы мешал – его любить?). Отсюда – безмятежность.
Меня звал и дразнил ветер. Звал поздороваться с ним, пойти за ним, прочь от этих нежилых домов, из этого города… Он ластился, лизал руки, он подвывал, уговаривая меня шагнуть. И я – впервые! – от него отмахнулась. Мне ведь некуда идти и нечего искать, кроме своего одиночества.
1 марта. Твои – темные – окна. Узкое лезвие месяца на черном, остывшем небе. Где ты теперь?
3 марта. Особое, сосущее, пустое мартовское небо, разведенное ранней холодной водой. И – застывшая тоска о крепком, срывающем дыханье воздухе зимы. И – рухнувший в пустоту день, в конце которого – звонок Олега, как всегда, радостно-теплый, родной.
Зачем я так часто вспоминаю и рассказываю себя в последнее время?
Я хочу и боюсь даже шепнуть, чтобы не затуманить темного прозрачного стекла моих ночей, – я стала свободной, шелест твоего имени отзывается во мне тянущей пустотой, словно стук в двери осиротевшего дома. Ты из моей души ушел, оставляя, забывая ключи, книги, вздохи, осевшие в грудной ямке, но уже – не лгущие, и когда я вдруг почувствовала себя – своей, вместе со сквозняками, шорохами пришло такое новое чувство сиротства, что я – щенком на привязь – рванулась искать твои следы по вымокшим от вялого снега улицам. Вернулась спокойная, словно вся пена и муть осела на дно, с любопытством заглядывая в завтра, во встречные лица, очнувшись от страшного, кафковского сна. И уже счастливая от светозарности дня, бесконечности мира, блаженно, тайно, свободно – отреклась. (Мне тебя уже не надо!)
Вот все эти люди, которые значат в моей жизни столько же, сколько и стул, стол… что нужно, чтобы ощутить совместный кровоток их с миром, с жизнями других людей? Может, перестать видеть вместо них – стул, стол? Перестать – значит, полюбить. Полюбить… а как это происходит? Я всегда благодарно и горько чувствовала занимающийся жар, но никогда не спросила: «Откуда мне сие?» Совпадение часа, места, дыхания, взгляда? Или рана души, в которую этот чужой входит по-хозяйски? Нет, что – то другое, иначе откуда бы такая действенность добра и жалость, и жар, и прощение?.. Или это невесомая радостная разгадка родства?
Сейчас идет такой влажный, вялый снег, тающий на черном асфальте, и сад стоит сиротливый, сонный, неразбуженный даже темными стаями воронья. В этот промозглый сезон, когда небо полно особой сосущей пустотой и холодный тяжелый воздух вливается за шиворот, другие нужны силы, чтобы не отчуждаться от мира, не уходить за прозрачное, звенящее от прикосновений стекло отчаянья. Выйти навстречу уличному шуму и ветру, вдохнуть остывший воздух и почувствовать, как все это, словно кусочки византийской мозаики, складывается в то сокровище жизни, которое на короткое мгновение легкого вдоха и значит – счастье.
И все же так холодно и одиноко в этом отсыревшем марте, что дожди и мглистый воздух окраин ранят безнадежностью. В этой сквозняковой печали хочется, словно героям Хэма, в горы, где крепкий, как яблоко, снег сахаристо блестит на солнце и воздух, томный, легкий, шелковистый, где по вечерам тебя бы ждала теплая комната, и у камина, греясь, раскуривая сигарету, можно было бы щуриться на свет, прихлебывать кофе и думать о чем угодно – даже, если хотите, о сегодняшних мартовских дождях.
Сон – владение души, и тело здесь – участник пассивный. Здесь она свободна от всего, вступая в нейтральную зону между землей и небом. Все построения разума перед снами бессильны, ведь сон – последняя честность души – выдать то, что прячешь, а может, и не зная, хранишь. Мы пытаемся разгадать сны по внешним знакам, которые в них содержатся, хотя лучше бы вспоминать чувства, которые они рождают. Это самый верный флюгер для сердечных ветров. В их тайнах, пророчествах, загадках – все наши тайны и все загадки, начиная с младенчества.
Молчите, мои сны. Мне нечем от вас защититься. Потому всякий – прямое попадание в цель.
2 часа ночи. Я люблю это время, когда ночь раскрывает роскошные, чуть присыпанные пыльцой крылья махаона с яркими пятнами фонарей вдали. Я люблю город, отмытый тишиной до звука далеких шагов по мокрому асфальту, и особую, колодезную глубину снов, и стеклянное одиночество бессонниц. Время тихого вдоха и неслышного взмаха крыла ресниц проснувшегося ребенка. Час горчайшего, неисцелимого сиротства, безнадежности. Когда кажется, что не хватит сил дождаться утра.
Девочка. Девочка моей души… Будет ли это когда-то? Всякая радость мне недоступна, кроме одной – одиночества.
Прищурясь, я постигну даль
В молочном, слипшемся тумане,
И обозначится февраль,
Как карта темная скитаний.
8/3. Я бы, верно, чувствовала себя страшно одиноко, если б не ребята. Когда мы сидели все вместе, я думала: «Да, у них особая, молодая жизнь, и она будет уходить от меня все дальше, но то чувство родства – было, и как бы там ни повернулось, я очень им благодарна». Я пишу это так, словно уже прощаюсь с ними. Но ведь это произойдет когда-то, и я знаю, что часто и много буду совершать в моей жизни поступки в память о них. Потому что они вряд ли вернутся… У меня никогда не бывало ни с кем – до конца.
16/3. Как это легко – не любить человека! Презрение, неуважение, ненависть – все они сложнее и активнее нелюбви. Когда не любишь, человека отражаешь полностью, ни один его луч не проникает внутрь. Ты его просто не видишь (или, по Марине, видишь вместо него – стул, стол). Все эти люди взялись меня сегодня обливать презрением. Какая тщета! Разве может презирать – стул, стол?
Я – жестока? Да, но я во всем требую подлинности. Своих страданий, чужого презрения… А причем здесь столы и стулья?
Я всегда буду любить ветреность, нежность, измену, буду жестоко страдать от них и все-таки – любить. Может, мне всегда не хватало такого, во мне не хватало? Легкости, игры, азарта, бессердечности. Хватало одного – любви.
Это и был грабеж со взломом счастливого часа. Да неужели никогда не рухнет этот ледяной ад? Душа, очнись!
Год активного солнца.
Сыграем в четыре руки,
Живой, светозарный апрель,
Пока небеса так легки
И капли синеют, как гжель.
Литинститут, прощай!
Кто тебе так позволит петь? Пой в одиночестве, но не в Литературном институте.
Сходить в церковь, поставить свечку. Не молиться и не просить. Когда бы исполнилось, было б чересчур просто, как в лотерее. Зажечь свечу – это ведь просто вспомнить о ком-то и простить его. Если по славянскому поверью горящая свеча – это душа, то вызвать душу и покаяться ей и, может, пожелать добра.
Интересно, а чувствуют ли это те? И не лучше ли было бы эти души согревать живыми?
21/3. Я от усталости словно перешла в другое измерение, воспринимая мир, словно сквозь толщу воды, – почти не видя, не слыша, не чувствуя. И только сны выдают царапающую тревогу. Сегодня – непереносимый красный цвет липкой крови, которая натекает лужами на грязный пол. Господи, только бы не слепое пророчество души!
22/3. Ночь – своеобразный вопрос высоты над уровнем моря. Вся пряность, горечь, рисковость от дрожащей тишины, оттого, что, когда все спят, ты особо не спишь. Чем ближе к рассвету, тем сильнее смывается захватывающая необычность… И когда рассветные лучи лизнут стекла, в них отразится другое лицо, измененное ночью. Из нее никогда не бывает возврата совершенного, она не отпускает человека – всего, отмечая его своими темными печатями.
28/3. Зачем же ты случайно, походя, превратила свою жизнь в ад? Ад? Нет, другое. Ад – это засыпать и просыпаться с одним именем на губах, со сведенным сердцем от чугуна безнадежности. Я жила и бедствовала в нем долго, я не могла дышать – так больно было в груди, и я эту боль хранила (для чего?), как первый зеленый росток, гладила бездомных котят, деля с ними свое сиротство. И ничего не могло случиться, никто не мог изменить меня. Но когда, когда же настал миг блаженного покоя, настолько покоя, что я малодушно взмолилась: «Только не это!» Кажется, я даже помню день – прощеное воскресенье, да. Сквозь усталость, дороги, тревоги это проскользнуло внезапно и точно, раня, как небрежный и злой взгляд.
Именно с этого мига, с колокольного праздничною звона душа начала изнывать от пустоты (ведь человек, ею владевший, один владевший, – ушел), от безнадежности, но другой, от покоя, похожего на смерть. Именно тогда она попыталась сбежать, беспомощно, глупо, ведь бежать было не во что, точнее – не к кому. Она дрожала от тишины комнаты и холода влажною марта, изнывала, пока, наконец, не выдохнула тайною: «Любить!».
Я не помню себя нелюбящей или просто – не влюбленной. Без синего стрижа восхищения, врывающегося утром в распахнутое летнее окно.
Но влюбленность – это рисковая игра с огнем. И я так хорошо знаю все ее ступени, как помнят с детства ступени родного дома, ногой зная каждую выбоину, наизусть, сердцем, чутьем.
И в той, отравленной воде, что я хлебнула сейчас, нет ее ни капли. Ни восхищения, ни счастливой улыбки. Только сердце начинает предательски дрожать, ныть, как больной ребенок. Может, это и есть – болезнь? Не полюбить и не влюбиться. Заболеть человеком.
Чудно и больно – пройти примолкшим, затаившимся от внезапного холода садом, зная, что никогда уже в моей жизни сад так вот по-мальчишески не подбежит к порогу, не позовет к себе. И я не смогу отмечать свою жизнь по жизни сада и слушать волшбу его живых веток, бродить по нему утром, исчерканным крыльями ворон.
Я заболевала людьми, завладевала душами, завладевали моей душой и бросали (все бросали!), я дремала, плакала, дышала, но в моей жизни два года (три!) было одно неизменное – сад. Но и он менялся, часто внезапно, спешно, и я спасалась в него, как в дом, – от всех. Через него шла дорога к тебе, через него все дороги – от тебя.
Что у вас было в эти три года?
– Сад!
Ты не услышишь. Надвинулись стены,
Все потухает, сливается все…
Не было, нет и не будет замены,
Мальчик мой, сердце мое!
29/3. Я боюсь взглянуть на них пристальнее, зная – один бесстрастный взгляд беспощадно оценит, а, оценив, разрушит все. Потому что, когда не будет любви, суть – без всех личин – будет так беззащитна и, может быть, – немощна? Мне от них никогда ничего не было нужно, я приближалась лишь с одним – любить и уходила одна в свое одиночество, в которое меня даже никто не провожая. Я их не взвешивала на своих весах, это было бы, иди мы рука об руку, я, верно, не пыталась даже приблизиться к ним так, как положено в дружбе, нет, я их любила, забирая в тот миг, когда были рядом – всех, со всеми пороками и пробелами. И я уже тогда знала, что в их жизни мне не будет места («в жизни людей я – ничто»). Ведь как бы там ни было, любила я, а не они, и моей единственной свободой была свобода уйти.
А сегодня я словно предчувствую тот миг, когда, подставив лицо ветру, я уйду от них в свое одиночество. Любить других, пугая их своей чрезмерностью и понимая одно – как им все это мало нужно. Да никто ведь не гонит тебя!
Я не умею быть жесткой, это лишь словами прикрываюсь, будто ладонями. И ни одно слово не попадает в цель!
31/3. «Меня обвесили на 17 грамм и обсчитали на 13 коп». Дорогой мой! Вас обвесили на жизнь и обсчитали на счастье.
Студенческая жизнь, да. Высасывающий душу холод коридоров, ламповый ночной круг, шелест страниц и прикуренный бычок, подобранный с грязного пола. А все радости, что настигали внезапно, как дождь, разве не могли бы они существовать в любой другой жизни? Ведь во мне никогда не было тяги к общности (той, что, по замыслу, должно давать студенчество). Тяга была к душе, к миру, к саду, к ветру. Но причем здесь студенческая жизнь?
Серую воду дня забелил
Перистый, влажный снег,
Словно не хватит у марта сил
Снова начать разбег!
Это низкое небо, затянутое рваным войлоком туч, в промоинах зеленого света на западе. Узкий, гнутый турецкий ножик луны – почти что твое лицо в тишине и одиночестве этих холодных дней.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.