Электронная библиотека » Елена Рощина » » онлайн чтение - страница 8

Текст книги "Свобода печали"


  • Текст добавлен: 20 января 2023, 10:57


Автор книги: Елена Рощина


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Но беда в том, что Н. Ф., как и многие героини Достоевского, совершенно нежизнеспособна, у нее почти нет человеческого лица, а потому, сколько ни описывай ее красоту, она всегда будет чем-то отстраненным и мертвым. Н. Ф. за жизнь зацепиться нечем – у нее за всю книгу ни одной любви, ни дружбы, ни привязанности, одна непрекращающаяся истерия, и даже смутные тени страдальчества ее не спасают, ничто не спасает и не держит, а потому у автора и выбора нет, кроме как прикончить свою героиню, не вести же ее в драму с утюгом и не отдавать новому мессии, когда она ни его, ни кого другого совсем не любит.


2/10. Утром сыпал лохматый, стремительный снег, рождая озноб и тоску сиротства, и я впервые сказала себе, что не люблю осень.

Темный и влажный знак Водолея, в который вступает наша земля.

Сонный бог довольства.

Жизнь сегодня весела и безумна, невменяема, как бормотание идиота. Всякое ее движение в этом неразмыкаемом кругу рождает смех, опустошающий и отчаянный смех висельника на помостках театра абсурда. Наташа плачет из-за пяти кусков мыла, Л. Н. третий день не может купить хлеба, и все в напряженной стойке охотничьей собаки, почуявшей дичь. Как мне жаль их всех, как жаль мне, не имеющей ни угла, ни денег, ни талонов, на которые можно было бы это мыло купить. Потому что в наше беспощадное время самым нужным остается не то, что можно (или уже нельзя) купить, а добро, сохраняющее душу от распада. Я не хочу умереть с голоду или ходить босиком, но меньше того хочу превратиться в животное благодаря радению общества светлого будущего, сегодня бьющего по лицу друг друга из-за буханки хлеба и пачки сигарет и ворующего у бабки последнюю трешку. Я не хочу среди всеобщего озверения забыть себя и человеческое в себе.

32-х рублевая колбаса, которую можно было бы положить на могилу марксовой утопии, когда бы не жадная очередь, пугающаяся, что не достанется последним. Далеко еще до могилы, пока можно заткнуть глотки вот этой колбасой, приправленной идеей обновленною социализма.

Маркс в своих расчетах на быстрое создание идеального человека не учел интересов человека, его корыстности. Но и мы сегодня, борясь с марксовой утопией и говоря о торжестве разума над мифами, забываем эти же факторы: корысть, из-за которой прошлая власть будет драться с разумом до последнего талона. Если разум будет торжествовать силой оружия, это приведет к гибельным результатам, потому что такое возможно в глубоко больном обществе. Как может быть здоровой экономика у такого общества?


4/10. Дикое угнетение внутри: кражи, грабежи и убийства затмеваются сладостным замучиванием жертв с какой-то китайской изощренностью. Это затопило жизнь и путает своей безнаказанностью. Я всегда боялась не смерти, нет, а насилия, унижений, отбирающих у человека право умереть человеком. Боялась человеческого зверья, вечный символ которого – пинок сапогом в лицо.

Милицейская хроника сообщила, что в канаве утонула бабуля. Какой XX век – время гоголевских ревизоров и городничих! Бабки, тонущие в канавах, и воры, тягающие у этих бабок 2 супа-письма и трешку. Ну, че?

Вечер. Полнолуние. Нестерпимый серебристый мяч лунищи над недвижимым, замерзшим городом.

Листья на асфальте словно тают: темнеют, становятся полупрозрачными, потом остается только контур и, в конце концов, неясное пятно.

У меня не осталось надежд и радостей, кроме каких-то девяностолетних – тепла, книг, ветхой позолоты листьев, случайных, подозрительных котов… Все это такая малость, о которой не стоит говорить. Хотя разве весь человек не есть такая малость, о которой не стоит?

Лжив, как китайский будда.


10/10. Вчера ночью прямо в глаза – драгоценный, тревожный свет луны, не дававший уснуть. Мысли плыли в голове, как рыбы, медленно шевеля хвостами, и у одной были такие знакомые глаза, что я удивилась: я ведь давно не вспоминаю о тебе, ты не тревожишь моих снов, «насколько ты был, настолько тебя больше нет». Но эта рыба, поднявшаяся из глубин, она – часть меня, и, значит, в какой-то части ты еще жив.


28/10. Воронеж. Я впервые чувствовала свое изгнанничество из этого города, ничто не держалось и не держало здесь больше. Я пустилась собирать остатки братства: лица были все те же, и вино было, и розоватый южный виноград, а радости не было – Светка с Косовым обживали квартиру, и я в этой квартире с креслами и тахтой стала вдруг какой-то неуместной и поспешила уйти. И еще, уходя, подумала, что, верно, из моего дома не так торопились уходить друзья, как я – из их. И это темное чувство распада – всего и страх чистого места этого года, и – пустота. Я вовсе не была так обрадована, как ждала, я, верно, все пережгла в себе, а чувства сравнения с реальностью не выдерживают.

Ничего ни от кого не надо, кроме одной боли и радости – любви. Ничего не хочу от жизни, кроме спасения от пустоты сердца, от его бесчувственного убожества.

А выжившие будут приравниваться к участникам наполеоновских войн и пр., и пр. – участник перестройки: льготы на мебель, холодильники, пайки к празднику, если останутся таковые.

Дни стоят отяжелевшие, парные, клейкий воздух забивает дыхание. Бывшее черным стало серым: город с бесконечной вереницей домов в шинелях, деревья, земля. И только рябиновые кисти победоносны и праздничны, ее красные коралловые камешки на мокром асфальте и вяжущая горечь во рту, а еще – черные огромные коты, смежающие зеленые раскосые глаза, теплота их шерсти, диковатость, никогда нельзя до конца приручить – то, что так люблю в людях.


25/11. Город в хрусталях: на ветках, под ногами мерзлое стекло, делающее шаг старчески бережным и терпеливым. И где-то – голубой туман залива, его сонное дыхание. И город какой-то сиротски серый, сжавшийся в ощущении беды. Господи, как мне жаль эту страну, эту великую нищенку, гениальную побирушку, жаль ее замученных городов, ее измятых лиц, лишь изредка вспоминающих, что живы.


26/11. Кусочек века, данный нам, как кусочек пирога, мы не поймем его вкуса, мы его проживем, а вся романтика и аромат, и кровь, и ужас кромешный останутся не нам. Играем роли в пьесе, целиком которую не прочитаем. Мы читаем пьесы умерших веков, играя в нынешнем. Часто без особой охоты играя и без боли уходя. Даже если роль неудачна, на отстоянии века в тексте пьесы это сотрется – кто будет там разбираться в перепутанных репликах и поступках? Но ведь иногда нам удается почувствовать то, как человеку в такой пьесе было тесно. Значит, кроме роли, мы можем как-то передавать положение сверх роли, свою невместимость – в текст, в век.


29/11. Самое точное восприятие художника или поэта – отбросив все культурные слои. Узнавание – когда-то виденного сна, сна – предателя нашей души, выбалтывающего ее тайны. Сон делает явной смуту и тайну одной души – для одного. Картина или поэма рассказывает ее же – для всех.

Боттичелли, перепутавший эпохи, наградивший своих Венер и пр. сиротством XX века, разъедающим комплексом скорби, которого в эпоху Ренессанса просто не могло еще быть.

А если предположить, что Бах тоже спутал эпохи и писал в 1700 каком-то году страшный сон Инквизиции, только сон – не эпоху, в которую его и зачислили?

Сон как единственное предвосхищение души. Первое и последнее ее откровение.

Жизнь все чаще напоминает сюжет детской сказки про девочку, кувшинчик и дудочку. Всегда не хватает то дудочки, то кувшинчика.

Человек, проживающий несколько жизней. Душа моя будет вселяться в лягушку или куст, или кого-то еще. И никто все же не вспомнит о том, что было. Восточные религии утверждают такую преемственность и непрерывность, но если нет памяти, то нет и никакой преемственности. Что толку, что я прожила уже десять жизней, если ни одной из них я не помню?

Говорят, что информация хранится на подсознательном уровне. Но на нашем подсознательном уровне должен как – то сохраниться путь в миллионы лет: от единичной клетки до нас самих. Мы можем чувствовать себя лягушкой, и папоротником, и каплей воды, потому что мы были ими когда-то, глубина наших ассоциаций – это глубина нашей милллионолетней памяти. И бывает обидно за обедненность человеческой жизни, которая прошла тысячи ступеней, чтобы достичь совершенства. А теперь эти совершенства убиваются из-за сапог и стенок, за всю жизнь ни разу не востребуя впиханную в них информацию. Только когда начинается обратный путь, человек может постигнуть не открывающуюся перед ним бездну, а в нем самом бездну, но, как всегда, – поздно.


8/12. Морозный дым в окнах шестого этажа и вычищенное морозом проспавшее небо, строгая нищета моей временной комнаты и не менее строгое одиночество последних дней прожитого года.

На кухне у своей двоюродной воронежской бабушки Маруси, где уж меня точно никто никогда не сыщет. Как только появилась возможность, я начала упорно и наивно отстраняться от людей, от всех своих шумных когда-то друзей. Раз сообщества, суть которого была – любовь, не стало, отпала и надобность совместности, и тогда я тихонько, под общий, пока еще не затихший шум, сбежала. Глава «Друзья» была дописана.

А что, если все это – только мой абсолютистский эгоизм? Но если кто-то из них скажет, что я нужна им, как когда – то, я буду с ним до той последней минуточки, пока эта нужность не истечет. А пока мы играем в игру: я всячески скрываю свое сиротство, а они меня в этом старательно поддерживают. Хотя еще хуже было бы это сиротство навязывать.

Нет денег, нет писем от мамы.

Я как-то слепо живу. Со слепым и глухим сердцем.


10/12. Меня неразделяемая мной чья-то любовь ко мне душит, словно кто-то хочет посягнуть на единственную свободу – быть моей души. Но если любовь видеть именно как посягательство на, то надо отвергнуть все добро, нежность, ласку и мир, которые она несет в себе.

Я боюсь устойчивости, мне страшно выбрать сейчас какой-то город «на старость» и понимать, что все в нем – дано до смерти и ничего в устойчивом мире не случится. Комплекс «перекати-поля» или яд сиротства? Но страшнее устойчивости сейчас для меня нет ничего.

«Красота спасет мир», – утверждал Достоевский. А у Стриндберга – ангел лжи, засыпающий розами помойки. Второе, по-моему, более вероятно.

Философствующий слон.


13/12. Может быть, не надо бояться этой терпеливой поры ожидания, весь этот сон и покой – равнодушный расчет звезд. Читала вчера манфредовского «Наполеона» и убеждалась в этом: пять лет бездействия – и Тулон, еще пять лет – Лоди. Смешно равнять себя с Наполеоном, но речь не о славе, а о путаных путях судьбы и воли.

Мир не замечает моего присутствия, как не заметит и моего отсутствия. Значит, я легко могла не быть. Так могла бы или все-таки нет?

«Будет и мой черед…»

Смотрела фильм по бессмертному Ростану. Фильм отвратительный, а Ростан прекрасен: ни плохая игра, ни бездарный сценарий, ни даже самая условность Ростана не убили жизни-легенды и волшебно-горького: «Зашла моя звезда…»

Трагедия у Ростана в том, что никто не умеет увидеть суть за сетью личин. Трагедия Сирано в том, что он слишком он, чересчур был и жил, его слова «все в жизни мне не удалось» не более, чем кокетство. В жизни не удалось, но жизнь удалась, потому что душа – сбылась.


14/12. Вечером выпал снег. Как прощение над этой уставшей, сухой, как слоновая кожа, землей. Он падал безнадежно-стремительно, неся запах сломанной ивовой ветки и намокших без шапки волос, беспомощно тая в мертвенном свете фонарей.

Похоже, действительно удачей в этом году станет случайно выменянная квартира, в итоге свалившаяся, как нынешний снег, – с неба.


24/12. Постфактум. 15–16 декабря. Так бывает: мутная, стоячая вода схлынет, оставляя запах тины, ракушки, ил, но дышать уже можно легко, вялый воздух крепнет, и медленно, тайно рождается рыжая радость, распахивающая дни настежь, дни, которые проживаешь на этом легком, пахнущем яблоком вдохе. (…)

В Москве было холодно и призрачно, город стоял в утренней мгле, размытой фонарями, словно фантом: грандиозный, помпезный, азиатский; рубиново горели звезды сквозь ветки Александровского сада, и кованые боковые двери Манежа, казалось, ждали, когда улицы содрогнутся от грома копыт, чтобы распахнуться, принять в свою пасть всадников минувшего века. Я брела тихонечко, перебирая Арбатские переулки: Староконюшенный, Серебряный, где-то внутри этой социалистической столичной громады жили милые, старые камни, и от этих камней становилось внутри горячо, возвращался детски радостный стук сердца от знакомых этих улиц, особого запаха метро, ужас быть раздавленной уходил от милых названий, и странен был мой поход в половине седьмого утра, в понедельник, задолго до рассвета, одинокий, сиротский поход вокруг Кремля, щетинившегося оружием постовых, по глотающей пасти Ленинского проспекта, по неродному городу, который уже потерял понятие «город», стал чудовищем, мегаполисом.

Всякий раз, проезжая от Москвы до Владимира, по сплошной улице III Интернационала (в каждом проезжаемом городишке) вздрагиваю при проносящейся мимо надписи «Петушки», за которой – бессмертная именем Венечки кромешная станция и весь пронзительный, пьяный Венечкин путь «Москва-Петушки», оконченный шилом в горле, когда весь смех обрывается перед российской трагедией, выросшей на этих замшелых станциях, богом и веком забытых, опухших от пьянки и горькой российской тоски.


1/1 91. Распечатать последнее десятилетие века и тысячелетия, как пачку сигарет. Полнолуние, дразнящее и тревожащее, поселившее неясную смуту в душе, которая одиноко по веселящимся улицам выхаживала (…), притихшая и взъерошенная внезапным порывом, прорывом – сквозь молчание, ненавистный покой, безлюбовное небытие души.


4/1. Петя сегодня – с глубокой обидой на мои невизиты к нему. Предэкзаменационная ночь, шуршание листами и словами сообща – когда это еще будет в нашей жизни?

Морозная ночь протекает в комнату через открытый настежь балкон, съедая сигаретный дым и запах чужого жилья.


7/1. Впервые за столько лет разрешенное официально белое православное рождество.

Стоит ли теперь гадать: был или не был, родился или не родился, когда идея христианства живет почти две тысячи лет?

Снег, внезапный и стремительный, как взгляд, брошенный на ходу.


1/2. Ночью снова читала Карабчиевского – о Маяковском. И еще его же стихи. Стихи плохие, но книга – у-ди-ви-тельна. Меня всегда поражало это изысканное чувство слова, тончайший слух – у людей, не способных создать ни одной талантливой строки. Очевидно, их дар только перемещен в иную плоскость. То, что Карабчиевский пишет о Маяковском, – во многом поразительно точно и не только точно, но и талантливо.


3/2. Еле выбралась в морозный, застывающий на вдохе день. Пошла (снова – мука газетного заработка) на восхваляемую всеми выставку Исачева. Там играла такая занятная музыка и ходили, и вздыхали принаряженные дамы.

– Боже, – думала я в ужасе, – если я напишу: «Я на левую ногу надела ботинок с правой ноги», то все в голос скажут, что я – эпигон. А тут все ходят и вздыхают, а че вздыхать – то над этими вымученными картинами а-ля Иванов (и много кто еще а-ля), когда в них самого главного нет – авторства. Конечно, можно и после Рафаэля и Тинторетто говорить их языком, кто же спорит, но невозможно да и немыслимо говорить еще и их же словами. Дело не в том, что он в XX веке рисует пророков и библейские сюжеты. Все дело в том, как он это делает. Уж если кожа, то – ни одной царапины, ни одного человеческого изъяна, даже морщины какие-то выглаженные и театральные, глаза – громадно-мертвые, лишенные всякой выразительности, груди – идеальной формы с обведенными циркулем розовыми сосками. Лица – золотые маски с полным набором драгоценных вкраплений, совершенно лишенные «необщего выражения». От всей этой слащавой красивости становится тоскливо-приторно, и с какой-то особой любовью видишь реальные краски живых лиц, а не зеленовато-розовые маски. У самых красивых мадонн Рафаэля и да Винчи то нос длинен, то губы тонки, и эти нескрытые художником недостатки оставляют этих женщин на земле: они земные, они просты и человечны, потому что они ни в чем не противопоставлены нам. У Исачева красота – понятие надчеловеческое, в его лицах всего сверх – гладкости, ровности, красивости. Ни одному этому лицу, самостоятельной его скорби (без привлечении Библии как первоисточника) просто не веришь: маска не может страдать.

Немного странно так же головы тех же библейских пророков видеть в помойке у Аполлона, где и Египет, и кобры, и розы, и самое странное – то ли барабан, то ли бубен (вместо кифары!) в руках у златокудрого любимца. Всего для этих простеньких залов слишком много: упругих грудей, ясных очей, резиновых губ и пр. Простое, конечно, писать труднее. А когда Исачев пытается найти в языке иные слова, получается нечто невпечатляющее, вроде «Голубого Арлекина».

Во всем этом – поздно сформировавшийся, выспренный вкус человека с катастрофическим недостатком культуры. И еще одно, что включает дар, отсутствует напрочь – сверхчутье на правду полотна, его соотнесенность с мировым культурным рядом. Так пишет обычно заурядность и, конечно, находит свой восхищенный круг.

Рембо – торговый агент в Абиссинии. Рембо, после всех своих озарений и восстаний, добровольно надевший на себя восьмикилограммовый золотой пояс, и мальчишка – Рембо, мучивший когда-то Верлена, прощавшего ему за дар – все. Его детское восстание у пропасти: «Я протестую против смерти!»


21/2. Как много значит в этой стране то, где человек родился. В этой стране, где, по сути, не нужен никто – ни поэт, ни мессия, ни посредственность. Где все одинаково равны в этой своей ненужности.

Время. Это лишь наше ощущение перспективы пространства и действия. Время, запаянное в стеклянную сферу нашей планеты, время в наших ощущениях и только для нас (интересно, чувствуют ли его животные?). У Вселенной никакого времени нет. Может, это и есть вечность? «Ты уходишь в вечность» – значит лишь то, что ты перестаешь ощущать муку времени.

Вечность как свобода от страха конца. Нет ни конца, ни начала без времени. Конец и начало знаменуют его движение. Оно не может существовать без нас.


25/2. Светка. Странный поход в странную квартиру воронежских мальчиков. Стихи, музыка, пиво – все так похоже на нас, все так никому не нужно. Поэзия и музыка подполья, помоек. Мы – уродливое племя, растущее у помойных ведер.

Иногда все стихотворение как опорная конструкция существует, как крепеж для одной-двух драгоценных строк. И редко – неразрывно, едино и бесценно, как, например, «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…».


2/4. Липкий, задыхающийся денек. Цены. Головокруженье политических войн, как в преддверии 17-го. Невозможность куда-нибудь уехать (деньги!). Неспособность тронуться с места (душа!). Душа, в которой пусто, пусто, пусто. Пустыня. Без тени – качающейся тени, дающей захлебывающуюся надежду. Вся действительность, эти бесконечные, пронумерованные печальные граждане в очередях, списки обменов, нищета и скотство российских городов, все это – пустыня, где душе нечем дышать и быть счастливой. Идти, идти сквозь это и где-то, в маленькой деревне, как в старой немецкой легенде, встретить не половину души, не созвучие, а зеркальною двойника – и умереть.

Будьте честны – у нас, на всю протяженность жизни, нет надежды. Этому веку не до нас, ему вовсе ни до чего. Ему нас – не надо. Ответного отказа не получится (смерть – не в счет; это не от века отказ, от жизни!). «Времена не выбирают…». Жить. Сейчас и сегодня. Сил нет. Заснуть. Сновидеть. Сновидя, уйти назад или вперед, скользнуть, как рыба, из руки сна – с реку. Не хочу знать ее названий.

Дали бы жизнь так – сказали б: «Ничего не будет – любви, привязанностей, быта. Но ты пройдешь мимо погибших цивилизаций и увидишь (на миг) их в блеске могущества, ты коснешься ладонью афинских стен, пыли Египта, почувствуешь прохладу Персеполя, заснешь у Царских врат, заглянешь в грустноглазые лица Аравии. Ты будешь понимать их жизнь, их язык, их книги. А потом, где-нибудь в пути, умрешь». Я бы ответила: «Да! Да! Да!». Словно какая-то толика души уже взошла там.

Страна, как Уголино, пожирающая своих детей. Когда же ей, наконец, дадут затылок епископа Руджери?


5/4. Страстная пятница. Этот помойный город. Окно. Черные ветки яблони, орущие коты. Днем – теплынь, в полях – вода, ринувшаяся, казалось бы, чуть не из-под земли. Леса по колено в воде. Мое невиданное одиночество здесь и безнадежность.

Сказать: мне плохо и даже – очень плохо – ничего не сказать. Судьба, которую никак не перешибешь…

У меня от всего этого не душа устала, а души не стало, вот.


6/4. Дом для меня везде, где есть окно, куда можно смотреть (до-олго смотреть, как тот волк – в темный и странный лес, он же – жизнь), стул и стол, куда можно положить тетрадь. А лес ли, жизнь ли – все одно будут где-то сбоку, за окном, я в ней всегда, как в приличных домах – посидели на краешках стульев с прямыми спинами, прожевали вату любезностей – и разошлись, а разойдясь, тотчас друг о друге и забыли.

Воронеж, зачаровавший меня, как флейтист – крысу, как мрамор фонтанов Равенны того дикаря, пришедшего завоевывать и ставшего – завоеваньем. Город, приручивший меня, как бродячего пса. У меня нет ничего – роднее (ненавистная «малая родина» – не в счет), никого роднее, ибо Город уже стал живым, знаемым, как любимый человек – наизусть.


7/4. Христос выгнал меня из храма, и я-таки пошла в светлый праздник на базар – так нужны были деньги. Продала платье. За два часа в итоге заработала 230 рублей. Как понимаю я любителей легких заработков!

Должно же все-таки хоть что-то измениться в моей ничтожной судьбе. Должно? Кто тебе эдакую чушь сказал?

Ходят, ходят с обменами и морщатся: нет ванной, нет балкона! Как будто это я виновата, что какие-то дураки настряпали такое убогое жилье (и такому рада, да не здесь).

Пасхальная трескотня с утра до ночи, служение на Красной площади в соборе Василия Блаженного. А я помню еще 83-й год, когда войти в церковь можно было, только прячась за чью-то спину, а пасхальные проповеди послушать по радиоприемнику – оттуда, всячески глушимые нашими ревнителями. И вот – разрешили, а радости нет. Растоптали, а потом уж и разрешили, а теперь вряд ли кто отчетливо помнит, что с этим разрешением делать. Неумело ставят свечки без особой веры, а со страхом скорее, от страха. Ставят, словно откупаются. Я поставил, а уж вы там – зачтите.


9/4. Апрельская ласковая теплынь, короткий апрельский вздох, который транжирю на сны и мечты (…). Брошенный диплом по Цветаевой. Жаль времени, потому что за Мариной Ивановной пути нет, ни учеников, ни школ – ничего быть не может. Жаль времени на чужое (бесспорно прекрасное), когда нет на свое.

День с легкой, как сигаретный дым, влюбленностью в мальчика Валеру, одним взглядом жившей (и – воображением). Без единого желания. Каждый апрель появляется это – солнечный нагретый кровавый ток от глаз и губ, которые ничего не несут, кроме тоски, у которых всякий раз разное и все-таки одно имя».

Всякий апрель – последняя надежда родства, сродства, гаснущая, впрочем, вместе с апрелем. Один и тот же сон – ослепленный шаг по сияющему солнцем коридору, неслышный толчок двери и такой же неслышный шаг, сдерживающий срывающееся дыхание и стерегущий непрерывный (из апреля в апрель!) сон, в который я протягиваю руку и из которого мне навстречу – глаза (о, не твои, вифлеемские!), но все глаза, в которые я на своем одиноком пути засматривалась (как – в окна), которые меня на короткие дни и ночи лишали покоя, которые никогда мне не было дано даже поцеловать. О которых я в своих тетрадках писала – поэмы, а в жизни им навстречу опускала глаза и только во сне было даровано – глаза в глаза, в световом, пульсирующем потоке сна – рука к руке, душа к душе. И никогда не сбылось.

Взгляд, ненасытимый, как глоток (легче умереть, чем оторваться, или – умереть, оторвавшись), нежность, которая так сильна (ибо страшнее смерти…), что не дает коснуться и… И ничего. Это не может длиться во времени, потому что это – останавливает сердце, останавливает тот гетевский миг, выше которого ничего нет (потому и не надо – длить). Такое есть в «Смерти в Венеции». Ненасытимая жажда духа к миру. Нескончаемая тоска духа по своему телесному завершению, воскрешающая всю тоску мира и зовущаяся в мире – любовью.


16/4. Целый день стучу на машинке осточертевший диплом – последняя дань болезни-любви к Цветаевой. Последняя, потому что пути за ней нет (не надо и пути), потому что это гений лирической субъективности, и ни учеников, ни школ у нее быть не может. Такой огромный котел, где все в себе варится.


18/4. Все мои воронежские друзья упорно молчат. Сколько раз было это уже с городом, словно курортный роман – без продолжения. Стоило мне из него уехать, как о моей судьбе все забывали напрочь, и всякий раз приходилось начинать сначала – с поисков углов, где можно было жить, сердец, которые можно было любить. И всякий раз все безвозвратно терялось. И потом я теперь ничего не могу им дать (все, что могу, – им не нужно, да), а самой просить – нет, нет и нет. Вот, наверное, и кончилась дружба пяти лет. А что мне без нее весь этот город?


22/4. Так хотелось увидеть тебя, что не выдержала – помчалась на последний автобус. Было солнце, легкая пыль билась в его лучах, мужики сзади матерно ругались, а я всякий раз вздрагивала, мне казалось, что ты войдешь и поймешь сразу, почему я тут. Но тебя не было. Шла пешком к бабушке мимо плещущею через край птичьим пением леса и зеленою пламени полей, какой-то особой и хрупкой апрельской пустотой, всасывающей каждый звук. Шла и думала о тебе – так много и долго, что стало казаться, что думаю тебе в ответ.

У бабушки пропал мой любимый, привезенный из Дежа черный кот. Сашкин кот, тетиолин кот, их светлой памяти. И вот – пропал. Так уж до конца оборвалось.

Зачем-то зашла на кладбище, может, примеряться и рассчитывать? Зашла и ужаснулась: наши кладбища еще бездарнее наших городов, грязь, прикрытая безвкусицей пластмассовых цветочков. А главное, и тут нет одиночества, и тут типовой город с типовыми могилками. А хотелось бы лежать между двух бабушкиных берез возле ее дома (единственный дом и место, по которому я всегда скучала), лежать и слушать старый березовый шум.


30/4. По ночам бродят босоногое дожди, по ночам же с больной и отупевшей головой читаю «Бесов», влюбленная в «змия» Ставрогина, и не влюбленная, а привороженная. И жаль – все были им заворожены, но никто не любил (не любовь – чара), а потому никто и не подумал о нем, о том, чтоб спасти. Там, где кончался Ставрогин-змий и начинался человек, там все отворачивались (чара кончалась, а любовь не приходила).

Я здесь уже второй месяц, и ни разу еще ни с кем не удалось и не довелось поговорить, как привыкла – когда понимают с полуслова, любя то, что я, живя тем, чем я. Я ни с кем ни на минуту здесь не ощутила родства. Это страшнее, в конце концов, бездомности, это загоняет душу в тупик, где она сиротеет и мелеет. И душе нужна своя экологическая ниша, чтоб не задохнуться.

Город, раз в году выходящий на площадь – солидаризироваться (солитер-Соликамск-скипидар), а потом наедаться и пить, и упираться лбом в телевизор, и идти ко сну, как ко дну, – без сновидений, как камень (где все бессонницы и любови напрочь выгнаны за стены города, и только луна иногда плещет тревогой в их заспанные, залитые жиром лица). Город-гнойник, которому еще сотню лет пухнуть и не взорваться. Город, где душу не выпускают на улицу, а держат в чулане, и ее так мало, и так слаба, что там навсегда и остается.

Кругом канавы, забитые мусором и увенчанные непременно дохлою кошкою или собакой, тетки с непомерными задами, вечно чего-то в очередях ждущие (есть нечего!) и, судя по размерам задов, вечно жрущие, время, прищемленное шлакоблочною плитой и никак не кидающееся вперед, вот уже 70 лет на месте стоящее. И среди всего этого – чудесная библиотека и ночные полеты и походы, беседы и любови, и – представь себе, что всю жизнь вот здесь, и никогда и ни с кем об этих полетах, а всегда одна, одна, одна. Не получится так – всю жизнь. Тихонечко подыщешь крюк и – сбежишь.

Начать все с начала. Как 5 лет назад, сбежать в совершенно чужой город, заблудиться в нем в ливень, под вечер, и 5 лет приручать его постаревшее, чудное сердце. И приручить! И все это, любимое до тоски, когда-то бросить, чтобы всю жизнь потом оглядываться.

Читаю Пастернака, прозу. Насколько она роднее язвящего, точного Марининого конструктивизма, которым я когда-то болела и за которым все-таки никогда не пойду (никто не пойдет!). И хотя у Марины самое частое слово «душа», оно какое-то головное, и все «сердечные дребезги» напоминают холодные математические формулы, словно она придумывала, какой должна бы быть любовь, но никогда не любила. Чем дальше, тем больше точности и надрыва, глубже разум. Честность математика.


1/5. Пишу дату и пугаюсь ее – время! Спишь, плачешь, хлопочешь, а оно идет и идет – к концу. Все думается, что это лишь репетиция, а сама жизнь будет там. И выходит, что лист остается нетронутым.

Сегодня ветер. Прозрачная музыка комаров, июльский писк их ничтожных теней. Примеряюсь в дорогу, куда уже не хочу вовсе.

Часто читая на ночь сказки Женьке, успеваю удивиться: много-много лет назад драматическим обращением в сказке было: «Я тебя съем!» С тех пор съедать друг друга стали куда как чаще, а сказок не стало вовсе.


26/5. Сегодня – Набоков, его усиленное, почти микроскопическое видение деталей, мощная память, воскрешающая даже то, чего нельзя вроде бы воскресить – запах, дающий как бы ответную памятную волну. Глотательные движения балконных дверей – от сквозняков.

Вечерняя прогулка по обмакнутому в мягкую темноту саду с сильным настоем трав и листвы в шумящем воздухе. Небо, словно темный чулок со съехавшими кое-где петлями, в который бледно и телесно проглянули маленькие точки звезд. Июльский налив луны с темноватыми, словно от пальцев пятнами на боках, подсветивший невнятную громаду облаков, угрожающе сдвинутых к саду. Полнолуние и тьма в саду, слабый соловьиный плеск. Ночь, только и годная, чтобы открыть бестиарий.


29/5. Последние дни весны, переползающие, точно зелено-коричневая ящерица, в лето. Вкрадчивый частый дождь, отмывший воздух до эластичного, скрипящего блеска, жестяной стук капель, болезнь, вычурные, округлые тени от лампы на истертом паркете, ночные бабочки, влетающие из влажного куска темноты за распахнутым окном.

Сегодня под вечер – из мягкой зелени сада – туман, далекие вспышки грозы и переливы окон в высотных домах, хранящих, кажется, такой покой и устой!


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации