Текст книги "Свобода печали"
Автор книги: Елена Рощина
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)
Дневники
«…Ты уходишь в вечность….»
На цыпочках уйду из жизни вашей, тихо-тихо, как падает снег на траур воротника, исчезну совсем незаметно, так, что вы не скоро ощутите мое отсутствие, а ощутив, не сразу поймете, что оно значит.
Если вам посчастливилось однажды испытать сильную любовь, всю свою жизнь вы будете снова и снова искать жар и свет. Чтобы отказаться от красоты и чувственного счастья, связанною с ней, и посвятить себя исключительно служению несчастным, нужно величие души, которою у меня нет.
Не быть любимым – всего лишь неудача, не любить – вот несчастье.
11 марта – грачи прилетели!
19/3 86. Сейчас знаю я только одно – никогда еще, даже в дни самых тяжелых неудач, потерь, не было так трудно. Это даже не боль, просто какая-то безысходность, от которой уже некуда. Похоже на рак – жди, с замирающим от ужаса сердцем… и ничего-то нельзя сделать или изменить.
Меня по ночам кошмары мучают. Мать говорит: «Катишься по жизни». Да, я боюсь только, особенно по вечерам, оставаясь наедине с собой, боюсь, что не выдержу. Я слабая. И впереди мне не сияет луч надежды. Я боюсь… иногда, что это все. Боюсь и знаю… что все.
Мне страшно.
8/7 87. Сегодня первый день в газете. Конечно же, бестолковый. И усталый. Сейчас я пишу, с наслаждением вытянув ноги на мягкой кровати. Я снова в общаге. Правда, теперь в пэтэушной. Завтра позвонит мама. На подоконнике закипает мой чай, а в большое окно хлещет дождь. На стене у меня картина в розовато-белых тонах. И странно: она придает комнате облик гостиничного номера того пошиба, в каких наверняка любил останавливаться Рогожин. Я не зря о нем. Снова за горло хватает неминучая тоска: одна, одна, одна. Всегда одна, везде одна.
А сегодня я получила задание. Нужно было написать о профилактории. Я шла пыльными Детскими закоулками и вдруг… Темная полоса сосен, белеющие в разломах медовые скалы, серебряная рыба озера с рыбачьими лодками и стремительными байдарками. После задания я спустилась к озеру по жесткой асфальтовой дорожке. Вода светилась цветом золотого нагретого песка, на глубине видны были стаи рыб, ракушки и водоросли. В небольшой заводи плескалось утиное семейство: один – самый маленький, пушистый, смешно махал крыльями и нырял. Я сделала несмелый заплыв – вода была обжигающе холодной. Где – то далеко на холмах плыл город (…). Я брела назад раздетая, ветер, сухой и горячий, обнимал жаром тело.
9/7. Утро жаркое и сонное, вставать, идти в редакцию совсем не хочется. Скучно там, жутко скучно. Просто зубы сводит. Сдала свой грошовый материал – писала между телефонными разговорами. Да, это, конечно, не «Коммунар» с шикарными темами. Только сейчас ощутила пресность «районки», ее оторванность от мира и свою берложность.
Как-то, еще в Воронеже, зашла в церковь. Поставила свечку перед иконой божьей матери. Чтобы, коль не судьба, не одной – хоть сына бы дала. Но ты, которая не любила, разве можешь меня понять? Слезы, одиночество. Этому не будет конца. И все же надо звонить в Воронеж.
Сейчас читаю записки А. Цветаевой. По старой привычке заглянула в конец, там о смерти Марины. Ах, невосполнимая потеря. Но два года даже не знать, что она умерла! Человек умер в полном кошмарном одиночестве, какого же черта вы всхлипываете. Где вы были раньше? Так всегда, веревку намылят, положат в могилу, а потом оплакивать начнут – великий, незабвенный. Черта ли! Волки, одни. Так и живем.
Полет ласточки по высокому небу. Облака, словно ребра.
10/7. Кажется, жанр советской публицистики и новеллистики идет по простейшему принципу: пишу, что вижу. Хуже или лучше – это у каждого в меру способностей и таланта. Но описывают, не давая себе даже труда проанализировать. И недоуменный вопрос: «Зачем?» так и напрашивается сам собой. (…). Просто поражаешься, откуда они берут такую галиматью. Чем они, пардон, видят?
11/7. День. Шел дождь – сквозь ленивый сон: не размежить веки, и снилось горячее солнце, луг, как нерв, крики, потный ветер удачи, белые бинты на ногах лошадей, хлысты жокеев, люди и лошади. Вечером (со стоном!) нашла в себе силы встать. Компенсация годовых недосыпаний. Шла густеющими сумерками – вглубь вишенных зарослей, исподтишка уворовывая черные вишни.
Читала сегодня А. Ц. И тяжело, и больно, и непонятно. Непонятно рожденное состояние. Память о деревенском детстве, некошенных лугах, запахе чистой избы, пирогов и свежего молока – простой немудреной жизни, в которой – все. Я затосковала. Захотелось увидеть бабушку.
День убывает – темнеет уже в 10. Странно: ведь скоро на пороге станет осень, а мы еще и лета не видели.
12/7. Утро. Озеро Богатое. Шла к нему лениво и долго, срывая горстями спеющие вишни и бросая в рот. Сок резкий, горьковато-сладкий, течет по губам, пальцам. На озере – народ, тут же утиное семейство. Светящаяся золотом вода. Я читаю А. Ц., сквозь солнечный сон слышу разговоры об огурцах на базаре.
17/7. Осознание этого конца как предчувствие смерти. Да это и есть смерть. Небо бесконечно, как жизнь. Но это не жизнь. Только боль. И одиночество.
Я выбираю это сама. И уже обманываю себя. Ты это выбрал раньше меня.
Но знаешь, я не могу больше. Маленький кукушонок, ты поедаешь всех своих братьев и матерей. Я знаю – порыв. Его можно простить. Понять. Но ты не знаешь порыва. Ты – расчет. Изменить можно в гневе обиды, боли. Ты же свое предательство просчитываешь, внося в план. Но это же невозможно!
19/7. Газета, газета… Смех в кабинете «сельхозников», бред совещания. Мелкий крапчатый дождь – зеленый, как недозрелый крыжовник, который мы едим. Лето уходит, словно вода сквозь пальцы. Еще чуть, и небо начнет тяжелеть осенней прохладой темных вечеров и упадет – короткой вспышкой августовской звезды. Мы слушаем шум дождя в твоем сарайчике – шуршащий, поющий на разные голоса. Вдалеке за серой паутиной – Дон, зеленая даль, от которой становится по-детски счастливо и тесно.
20/7. Бессонная ночь, пустая, как светлая промоина в темном, сливающемся с домами небе. Все сипели, разгоряченные, словно кони, несутся – не остановить. Удила закушены, бока в пене… Не знаю, откуда взялось это вязкое чувство тревоги, щемящее, долгое. Я не спала. Почему-то так остро, словно лезвие клинка, всплыло то, старое, что невозможно было уснуть. Сашка… Никто из живущих ныне не любил меня столь сильно. Бросал, оставляя на улице, плевал в лицо. Странно: и никто из них не был мне дороже и ближе этого сумасшедшего дурня.
Завтра?.. Но не стоит об этом.
21/7. В замершей боли ночи, с оголенными проводами нервов. Вот идет кто-то. Торопливые шаги… Спи.
– Полно. Это ветер играет в уснувшей листве.
– Идет. Галька хрустит под ногами. Спи.
– Это бабочки бьются в окно мягкими крыльями.
– Нет. Шаги! Спи.
– Это утро. Первый прохожий.
– Ничего не вернуть. Спи, моя потерянная.
23/7. Твои потери так велики, что странно – как можно пережить их? Они глубоки, ведь еще Лорка говорил, что человек прирастает к сердцу железными прутьями. А когда он уходит – прутья выламываются, и в сердце остается рана. Но когда устаешь вести им счет, помнишь ли о боли?
Я отпускаю тебя – легкой лодкой в тихие воды реки, я смиряюсь перед одним, жестоким – не судьба. Иди – да хранит тебя Бог! Я старалась, другое дело, что не смогла. Но не жалею. Значит – не хотел. И люблю.
Боль будет неотступна. Но путеводительна. И добра. Он ведь тоже был добр ко мне и всегда видел во мне человека. И даже – талантливого журналиста. Все так. Пусть. Нужно оставлять храмы, а не загаженные конюшни. И виноват ли он в том, что совсем не любил меня?
Кто бы ты ни был, всем или ничем, я пойду до конца своей судьбы! Ибо одно по крайней мере принадлежит мне – моя воля.
Печаль не сближает. Она отдаляет от тебя людей. Свобода печали…
24/7. Сегодня мне 21!.
28/7. Когда же появится тот, кто скажет: приходи в любое время дня, ночи, потому что ты нужна мне не сегодня, не завтра – всегда. И не по частичкам – вся. И кому это нужно?
Ночью сидела и слушала, как стучат поезда. В раскрытую форточку лилась темнота. Я плакала. О чем? Все в конце концов проходит когда-то.
Сижу на крылечке и грызу зеленые кислые яблоки. Ну кто скажет после этого, что жизнь не хороша?
Прочитала вчера ночью две подборки писем: Булгакова и Маяковского. До чего же судьба у них похожа! И странно: хоть Булгаков-то о белогвардейщине писал, его за это и травили. А тот-то о революции. И то же, правда, менее явно, исподтишка. Может, за меру данного таланта? Обоих ведь одно объединяет – талантливы были.
29/7. Снова листала сегодня очерки о Маяковском. И сквозь строчки о нем встают сухие и жесткие о Л. Брик. Словно идет она по выровненным строкам – рыжая, хищная, властная. Сразу вспомнилась Г.
Маяковский – громада, а подчинился крашеной пошлой бабенке, содержал ее и ее мужа, не устроил личную жизнь… Любил, и странно – ни одной женщины, которая бы все это чувство на плечах выдержала. И согрела бы теплым ровным огнем. Не было. Один жил. Волком. Они шли, шли, как в кадрах фильма, он покупал цветы – киосками, духи, писал. А они шли дальше, мимо. По своей дороге. Его никто не хотел разделить. Они погибали: от пули, петли, яда. От одиночества они погибали, уходили от него – в смерть. От ненужности своей. Никому не нужности.
Хочется каких-то кардинальных перемен, и со страхом жду своего возвращения в Воронеж. Не хочется. Не жизнь – пытка неустроенностью и одиночеством. Хочется работы. Серьезной. Друзей. Может, любви, не омраченной страхом, неуверенностью. Хочется… а где взять?
9/8. Холодный, влажный вечер, капли дождя капают с железных крыш. Дон в белесом тумане. Острый запах мокрых листьев земли. Осень.
Совсем не могу писать. В руках – Пастернак, проза. Полная, как река в разлив. Ее можно попробовать наощупь. И на вкус. Чудо!
«Ахиллесова черта» – блеск. «Детство Люверс» чем-то близко к А. Ц. Но – мужской вариант. Так писать? Но как?
12/8. А сегодня был Плес. День хмурый, в тучах, лужах и промокших ногах. (…). По дороге стояли полки сосновою бора с развернутыми знаменами ветвей. Плес был сонным и мирным. Захолустье запущенное, отданное на откуп местным предпринимателям и туристам. На горе, самой высокой точке города, которую зовут соборной, Волга видна до самого горизонта, и ощущение, будто Волга – опрокинутое небо, врезанное блеклым кусочком в буйную зелень зрелого лета. Улочки, переулки, мощенные булыжником, сползают, сцепясь за руки, по вертикальным горам и утыкаются фасадами в набережную: у поросших мхом громадных валунов плещутся зеленоватые волны, кармин спеющей рябины за заборами – знак наступающей жестокой зимы.
Из домов запомнился один: большая деревянная веранда с круглым окном, разрезанным рейками на углы и квадраты. Бордо вместо скучно-чопорной белизны набережных купеческих домов, из украшенных лепниной.
Но самое удивительное – приткнувшиеся кругом церквушки, стройные, в жестких стилях старой застройки. В одной уже кончались работы по реставрации, два пьяненьких мужичка замешивали белила. В углу стояла банка с самогоном. Один подошел к нам с очищенной рыбой в руке. Белорозовая мякоть напомнила сразу Варлаама из «Покаяния».
– Тут баба одна из Москвы приезжала, – начал он, заикаясь. – Говорит, на стенах все сюжеты из Е-ангали.
И начал тыкать пальцем в густо населенное поднебесье храма.
– А к-кавалеры с вами? – спросил, мутно глянув на наших спутников. – Да ну их! С нами оставайтесь.
И, пошатываясь, закрыл дверь.
Я зашла на место, бывшее прежде алтарной. Женщин-то раньше не пускали туда. А теперь весь храм безъязыкий, безголосый, игрушечный какой-то.
А потом мы долго брели по мощеным булыжником улочкам, мимо старых домиков с вечными палисадниками, одуряюще пахло флоксами, под ноги падали яркие листья, будто подсвеченные изнутри солнцем.
И все было грустно-грустно, и мне подумалось, что я скоро умру.
Я ничем не могу помочь человеку. Знаю, даже если попросят, не смогу. Моя помощь, в принципе, избирательна.
Все началось с утра.
Куковала кукушка, пахло тиной. Вечер был густым.
Костянка была холодной и людной. Мальчишки прямо в трико и кедах радостно бултыхались у берега, закидывали удочки и с восторгом показывали нам водяных блох. Я оглянулась. Вишни на макушках уже чернели. «А ведь недавно еще стояли в кружеве цветов», – мелькнуло в голове.
Лето казалось коротким, словно вспышка. Хотелось коснуться его руками и подержать, как холодную воду в пригоршнях. Хотелось жить.
Разговор в поезде:
– Я почувствовала, что мне нужно уйти, чтобы разобраться в себе. Но иногда…
– Знаешь, иногда у меня возникает такое чувство, что ты анатомируешь труп. Ты свои поступки вычисляешь, а не совершаешь. А нужно жить.
– Так можно наломать дров.
– А так можно ничего не сделать, понимаешь. Так и увязнуть в клейстере собственных догм. Ведь все они в принципе верны. Но опыта за ними нет, пустая оболочка. Знаешь, чтобы построить дом, можно выбрать два пути: вычертить все до деталей или строить, как древние мастера храмы.
– Может упасть.
– Самое страшное, что вычерченное падает не реже. Но никогда не рождает Спаса на Нерли.
– Ведь это тоже теория и больше ничего.
– Теория? В жизни вообще нет никакой теории. Вся жизнь – Случай и сплетение миров Человека. Тут может быть теория? Ведь это что-то постоянное, как теорема. В жизни этого нет.
– Ты что, предлагаешь вконец не думать?
– Нет, но ты только и делаешь это. Больше – ничего! Понимаешь, есть вещи, которым нужно отдаваться бездумно, без анализа.
– Но это жестоко.
– Похоже, ты даже свои поцелуи будешь анализировать. Это не сюда. Но близко. Очень.
Сентябрь: бархат ночного окна выпит дождем. Ох, как же я ненавижу треугольники!
Сон. Дом с легкой верандой. В комнате люди, молчат, прячут глаза за занавеси век, скрывают друг от друга тоскливо – жуткую мысль – одну, одну на всех! И чугунная необходимость: убить. Помню свой крик: нельзя! И рука на плече, не голос, но прочитанная, угаданная мысль: нет. Потом мутное стекло комнаты, в которое – неподвижным взглядом, пытаясь вспомнить ожог лезвия, – это не больно, не больно… А там, внутри, что-то мягко-большое падает, и крик, разрывающий все внутри: не больно.
Полупроснувшись, понимаю, что резали моего деда – давно умершего. А потом нужно ведь еще было войти в эту комнату, где это, мокро-кровавое. Тошнота…
Дай покой моим ночам – детская просьба!
13/11 88. Верно, что необсуждаемость есть благословение любовью. Все говорят, что он – изверг. А мне ведь все равно, какой он.
Октябрь. На холодных плитках детского парка – сморщенные ладони листьев. В белом свете фонарей восковые клены, прячущие в кронах ветер. Наш костер, тлеющий, как ночной город. Я думала (всегда – одно!) о тебе. О моем вечном вокзальном ожидании тебя. Может, ожидании чего-то гораздо большего», чем ты можешь дать, ты, не отдающий никогда.
Другое «может»: я иду по скользкому пути дьявола, требуя душу. Хочу обладать. Чем? Душой! Немыслимая наглость.
У нас, в нашем краю (на краю!), над полем вчера – черное крыло стаи ворон, словно крыло твоих волос над тяжелым и беззащитным лбом.
Ночь. Опаловый язык свечи. Утро – бело от выпавшего снега. Когда мы вышли, он валил рваными комками размокшей ваты на волосы и плечи. Я – в туфельках, по лужам ледяной воды, так боялась выронить из ладони эту бессонную ночь в тонкой серебряной оправе снега, словно дымчатый камень с прожилками теней. Полная оторванность и призрачность, неотягощенность именами и датами.
21/11. Взбешенная до слез. Бессильная. К. изволил меня в мое самое потыкать носом. Изобличал мою страсть додумывать за человека да и вообще его придумывать.
В конце концов ведь для меня почти невозможно по-другому.
22/11. Каким бы ни был адский круг, в котором мы пребываем, я думаю, мы свободны его сломать. Только ручаться за это, что за первым не появится и второй (Дантов ад!), можно лишь при условии полного сведения счетов с жизнью. А если там – еще не коней?
Октябрь. Гуляла в Березовой роще. Там пахнет дымом, в домиках за оградами хрипло лают собаки, под больным светом фонарей продают маленькие хризантемы с острым запахом тлена. На том – черном – берегу капли огней.
Ранние сумерки, шепот в простуженной, нетопленной комнате, неумолимое бегство часовых стрелок.
Пламя свечи – взмах лисьего хвоста – и темнота. Глухие разговоры за двойными рамами холода. Я так материализовала эту комнату, что смогла увидеть трещинки в деревянных рамах. Очнувшись, подобрала на асфальте среди светлых печатей листьев каштан, по форме – женская грудь с темным и округлым соском. Он лежит у меня с тех пор в кармане. Греет.
Ну, у вас-то цианистый каламбур всегда наготове.
24/11. Я плутала сегодня по переулкам города. Со сдавленным горлом и раненным сердцем. Воздух любви и одиночества. Мятежный дух отверженности. Как таинственны, непредсказуемы изгибы твоей души! Уставшей от – чего? Торга и мести? От непомерной – для ее слабых крыльев – тяжести любви? Или от немого присутствия чужой души – рядом?
Как удержать тебя? И зачем, когда «сухой хлеб долга» давно съеден до корки?
А для меня:
Но слито с полем воронье –
Черней крыла измен.
Моей души слепой полет
Не выше этих стен.
25/11. Даже теперь ты догоняешь меня, обгоняешь, зовя вперед, вперед, не понимая, что крыльев у меня нет.
28/11. Почти все эти дни во мне два человека, два имени, два – Гения. Оба – мускулистый и мужественный Дух. Семижильная, непородистая, загнанная (не вывезла!) судьба. Оба, вопреки всем мнениям о нелепой и безвременной смерти, ушли, не сопротивляясь – внутри, в полной невозможности дальше жить здесь. В полном космическом одиночестве, холоде отверженности – не вниз, а на немыслимые вершины крылатого Духа. Замерзшие до смерти на своих Джомолунгмах.
Удел Гения? Удел Поэта!
Пушкинский Петр.
Жестоко выйный. Один – без. Безжалостный. Беспощадный. Слишком монарх по крови, чтобы не быть тираном, слишком стервятник, чтобы не любить падали.
1/12. Мой круг – заклятый, как у Хомы Брута. Мама, мама – единственная душа, нарушающая этот круг, неутомимая, будящая во мне – все, что растила с малых лет, не дающая даже впадать в отчаяние, моя защитница и берегиня. Просто в жизни рано или поздно настает час, когда дети и родители словно бы меняются местами, и для меня он – уже настал.
4/12. За окном – город во всем своем зимнем великолепии. Толстые махровые ветки деревьев, белизна (таких не белых обычно) домов, в ярком солнце кажущихся розоватыми и потому – пряничными. А под моими глазами разлилась темно-фиолетовая лужа, так же, как в груди – тоска, тоска, тоска. И нет никого, кто бы вывел меня в этот просвеченный насквозь день.
Сон. Почти монтаж. Снимки невиданных мною никогда городов, сахарных колоколен и – огромная река, где-то у берега рассеченная волнорезом из перевернутых баркасов. Нужно пробираться по склизким камням – осторожно, до первого этого баркаса. Пробую ступить с жесткой устойчивости берега на эти подгнившие доски и – просыпаюсь.
5/12. Получить доверенность на квартиру не так-то просто, для этого потребовалось потратить день и … не получить. Черт с ней. Ехала в троллейбусе – глаза в стекло уперлись, слепое от лохматого снега, тут же тающего. Сумерки шли на город осторожно и чутко, как сон. Он смотрел на меня своими янтарными слезящимися глазами, удивленно подняв надменные брови арок. Я смотрела, как улицы касаются друг друга холодными пальцами. Боже, как им, должно быть, неудобно в своей вытянутой прокрустовым ложем генплана позе и порой хочется размяться, хлопнуть друг друга по плечу. Только деревья, по-моему, не одобряли моих фантазий, они мерзли под тюлевыми снежными накидками. Из всех из них, узловатых и старых, самый любимый – большой серебристый тополь у твоего дома, как и твой дом – любимый из всех домов.
Мой декабрит разыгрался не на шутку. Солнца нет.
10/12. Вчера купила фиолетовый елочный шар с затуманенным боком – все фонарные ночи, все сказки мира. Стоило лишь вынуть его из сумки, он таинственно вспыхивая. У стекла – ночного – способность отражать (созвездие Медведицы ночного окна, оказалось, – лишь цепь отраженных огней). Шар все забирает в себя и всех, как сказка, ведет нас за собой, уводя – в себя.
В свете фонарей у вагона Твое сейчас совсем юное лицо с твердыми выступами скул, ресницы вспархивают со щек, открывая непереносимость твоего взгляда и – талый воск губ на моей щеке. И все это в стремительной декабрьской метели. Так и сочинилось:
Слетает звездами на мех воротника
Снежинья стая.
Тень кружевная в свете фонаря –
Метель ночная.
И Ваши – цвет апрельских гроз –
Глаза больные,
И все, не помнящие слез,
Мечты шальные.
Запомните – озябший сад
В снегу роскошном.
Не помните пути назад,
Лишь – бездорожье.
Оставьте писем лепестки
Нежнейшим вздохом.
Край одиночеств и тоски
Покиньте с богом!
13/12. О, как от всей этой милоты-лепоты рвусь в твой колючий сад (рифм. с ад?), но, ужаленная, с прелестным ядом твоим возвращаюсь назад. Остаюсь стоять, повернувшись вполоборота. Ни здесь, ни там. Вся «от гребенок до ног» – к твоим скифским очам, столетиями настоянным на зелени весенней степи, и к радостно-пестрым словам твоим, живущим во мне.
Но цепью на ногах – надо быть здесь. Где-то, не с тобой? С теми, кто так сейчас холоден и морозен? Ужас! «Любить – знать, любить – мочь, любить – платить по счету… Любить море – обязывает быть рыбаком, матросом… Лежать возле моря… не значит любить».
14/12. Иней и дым. Горизонтальность вдруг пошатнулась, перевернувшись – в вертикальную толщу воды. И словно на глубине увидела коралловый снежный сад и ослепительный город. И тишина такая же, как на глубине, только иногда с веток – снежная белоперая стая летит вниз. Завороженность – сказочная. Вчера снова чужие о М. И. Читала их и думала, что для меня страшно долго молчали ее стихи. Не увиденное Нечто, обращенное в слова, а суть – в слове (не глазами – так все пишут). Но эти звуковые столкновения мне, одними глазами живущей, долго не открывались. Пока за каждым стихотворением не выросла длинная ассоциативная цепь и не встала Она во весь рост своей гордыни – из судьбы.
В холодных, надменных российских храмах царит тишина, в которую, как ладан, курится звук шагов в мертвую высь. Только голос, множимый другими, отталкиваясь от стен, несется вверх, делая поднебесную синь родной и ранящей. Так и ее стихи: их надо услышать. Позже М. Ц. подошла еще ближе в чужом (родном!) облике Галы, в ее полудетских округлых улыбках, прищуре близоруких глаз и порывистости, нетерпеливости ребенка. Галин заповедный край, весь из сказок и восхищений так похож был на описанный А. Ц. детский цветаевский мир! Столько совпадений до сушащего песка зрелости…
16/12. Мои письма во все концы страны, моя беда в них, мое утешение: беда – не вина. Сжатые до боли зубы, но все равно бедные слезы нищего, замерзающего и нагого в двадцатиградусном морозном дне у закрытых наглухо дверей. Как и знание четкое – мне эту дверь никто не откроет. Некому.
17/12. Пока на М. Ц. мы еще смотрим в замочную скважину. Три-четыре книги воспоминаний, немного стихов. Двойники ее души, ее слепки еще в ЦГАЛИ. И, быть может, нам предстоит потрясающее открытие Ее, которое перевернет всех нас изнутри, оводом-Зевсом погонит прочь от кормушек и из спален – жить! О, какая это будет ослепительная Звезда! Так хочется дожить.
23/12. И горек, и нежен мой университетский год, сколько раз зажигалось (жгло!) сердце от людей, кровоточа нежностью бессловесной, когда, затаившись, чтобы лишь не нарушить краткой гармонии, я – вся глаза, стояла в немом любовании или плакала от горечи этих затаиваний. Можно ли восхищаться человеком вслух? Но я же совсем не восхищаюсь, вернее, только в парении мига, но тогда я так нежно обнимаю, принимая всего человека сердцем, что я уже дальше всего от любования, я уже только любовь, хоть и на пылинку минуты. Сколько (не счесть!) было этих пылинок. Сколько раз останавливалась я, раненная любовью, в невозможности дышать и двигаться. Помню ли лица мужчин, женщин, глаза брошенных дворняг, яблоки и тополя, которых любила всей огромностью и краткостью жгучего чувства? Сейчас уже – нет. Но если бы именно в миг моей восхищенной любви этот человек вдруг надумал бы умереть, то объемлющая и любящая его душа моя была бы так сильна, что не дала бы ему умереть.
24/12. У-у! Какой стылый был день! Зябнущий. Хотя утром еще капли, срываясь с карниза, попадали в стекло, и в мягком, комнатном, прирученном полумраке, разбиваемом стуком будильника, стояла плотно сбитая, ленивая теплота. И чувствовалось, что в узком, глубоком колодце двора, на самом его дне – весна, снег пухнет и чернеет, как труп. Декабрь.
Утром, отдернув с окна занавески, закрывающие туманный детский рисунок города и странноватую дорогу нашего лабиринтового дна, впилась в нее глазами, хищно вглядываясь в фигуры всех идущих в направлении к, презрительно отшвыривая разные – из. И все, опущенное – внутрь, как топят на дне морей, в толще воды для забвения, все это – моя ничего забывать не желающая душа и острая пронзенность памятью запахов, звуков и прикосновений – все это подняло голову со дна, обратив всю меня в глаза и в слух. Уши настороже, как у волчицы: каждый шорох у двери ударяет в грудь, заставляя сердце греметь, каждый чуть похожий на тебя силуэт отшатывает, словно властной рукой в грудь толкнули, от окна.
Странное сосредоточие наших чувств – у сердца, чуть выше, в самой грудной ямке, и выше, выше, словно кровотеченьем мучая гортань. Но когда час прошел, то, заставляя себя от окна оторваться, не удержалась на проволоке надежды и разбилась вдребезги. Те самые «сердечные дребезги…»
Странно, что лишь к двадцати двум жизнь начала открывать свои окна настежь, толкая меня к миру. А мир обрушивает на меня малые подробности бытия, переиначивает людей, пишет всеми стилями и красками и затопляет меня нежнейшей нежностью к деревьям, псам и котам, к полузнакомым людям. Только душа – как зверь – всегда (и все-таки!) настороже, словно бы она начала жить раньше мира, накопив горький опыт ушибов отдельно от него. Она, словно «Титаник», затоплена всеми хлынувшими в меня чувствами, затоплена, но не ранена – обязательное условие любви, ибо всякая любовь начинается и кончается раной, и мной почему-то всегда и ассоциируется с болью (эта вечная сжатость сердца: от разлуки до счастья обретения), с болью в один ряд ставится, как родственные понятая. Боль за. Короткая чужая ласточка боли – Жалость, в одном ряду с любовью стоящая.
Иногда мне казалось, что с этой болью, этой вечной жалостью сердца я рождена, ибо еще в раннем детстве ласточка и стриж (синий цвет восторга) неслись в моей душе рядом. И только теперь эту свою уязвленность любовью – с детства – я поняла, вместив ее в форму слова.
Р.S. О господи, куда заводит наши мысли бумага!
Зима весь день жила остервенясь, нервно засыпая город снегом: невиданные огромные хлопья, словно мягкие, тяжелые ночные бабочки, беспомощно быстро летят в короб двора: иногда эта истеричка злобно швыряла влажный снег в лицо, всхлипывая полуоторванной подъездной дверью. Тающая Пенелопа, обманутая календарем! По теплой коже открытой шеи уже сползали в ложбинку ключицы тяжелые капли холода, и сердце, отбирая воздух у горла, на тонких постромках легко опускалось вниз.
Ниже, к кошачьему глазу зеленой воды, по узким, ныряющим вниз головой тропинкам, через незыблемые дворы неспешного бытия и скоромного быта, всего этого скоморошьего существования, наскоро построенного, словно театральная декорация. Реальной была лишь светлая нагота влажных стволов тополей, упертых в горло неба, и сизый запах реки в водовороте снега. Вниз – по высокогорной дороге сердца, не вздыхая – нечем! единственно реальностью оставшейся, как клок одежд для опознания, из двух лет летучей любви.
Еще ниже, в пучину, к черепашьей коробке моего одиночества, неизменной данности и реальности – неизбежной.
Стоп! Сигналит кошачий глаз залива, двоясь, обрастая плотью, шерстью, оборачиваясь заливом-оборотнем и гибкой спиной ласкаясь о мои ноги. Я беру его в руки осторожно (оборотень!), ладонями чувствуя мягкость и жар шерсти и сердцем – шерстяной рокот внутри кота. Но кот, с рук соскользнув, бежит вдоль, припадая к терракотовой влажной земле, быстро, и вот уже он – точка, и его не догнать, но гнаться и незачем, я знаю его дорогу и иду по ней невидящим шагом памяти – по слуху и по духу, почти бегу за… О как естественно было бы – щенок и побережье! Но был кот и двуединая кошачья порода памяти, неприручимая.
30/6 89. И над этим городом тот же великолепный (осаженный ветром) ливень. Все, что и есть моего в чужом неприютном городе – этот дождь и пара берез под окном. Мое, потому что ничье, потому что любимо долго, длящееся (вечное!) присутствие их рядом со мной, во мне. Потому что только они меня со всем остальным – мирят.
Ко всякому большому голосу я прислушиваюсь, чей бы он ни был.
Кого еще я слушаю, кроме голоса природы и мудрости? Голос всех мастеровых и мастеров.
Во всем, что не душа, мне нужен – другой!
В этом городе, где моего окна – нет, как и в этой стране…
3/7. Первая поездка за пределы города: дорога, одна бесконечная российская дорога мимо хат, стад – вглубь, из которой вынырнул и остался в памяти остов церкви, почти ручной, крохотный, без куполов, словно бы их листовое золото утекло в поникшие от зрелости и тяжести поля. Цвет – медвяно-липово-золотой с родниковой наледью васильков и цикория. Под низкими, сплошными, ржавой иголкой схваченными облаками…
5/7. Меня сейчас так много, что я боюсь человека затопить – собой. Я твоего письма не ждала – вынашивала его мысленно, будто младенца под сердцем, выпрашивала, и когда оно было в моих руках, мне показалось, что я из него каждое слово знаю. Это было мне как награда за одиночество.
Иногда кажется, что голова моя бедная расколется и от одного желания вместить все судьбы, поступки, отношения. Она сейчас – улей, мысли в нем – еще не набравшие нектар пчелы, голодные, разбуженные. Но какое счастье им еще предстоит – все цветы человеческой души.
6/7. Не хватает требовательного стука в дверь – требования меня в любой день и час, требования меня именно в этом стуке, потому что обо мне могут и забыть: на весь день и вечер близости, ведь они ко мне приходят требовать моей любви, не меня, любви как зеркала своих достоинств, тогда как моя любовь слепа и никогда их не видит. Следовательно, надоба во мне только и длится короткий момент стука, которого мне так не хватает…
7/7. Бывают такие мгновения, когда все становится чудовищным, бездонно глубоким, кажется, так страшно жить и еще страшнее умереть. И вдруг, пока мчишься так по ночному городу, сквозь слезы глядя на огни и ловя в них дивное ослепительное воспоминание счастья, – женское лицо, всплывшее опять после многих лет житейского забвения, – вдруг, пока мчишься и безумствуешь так, вежливо остановит тебя прохожий и спросит, как пройти на такую-то улицу – голосом обыкновенным, но которого уже никогда больше не услышишь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.