Текст книги "Свобода печали"
Автор книги: Елена Рощина
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Отказалась от обмена на Воронеж и, может быть, сильно об этом пожалею. «Никогда ничего не жалей, не считай и не бойся»!
1/6. День лета, редкие удары капель о жестяной подоконник. Я не могу уснуть не до рассвета, а именно до астрономического календарного утра. Мое прошлое приходит ко мне, мучает, как сны по Кафке, выцарапанные на нем. Слишком близко, а потому трудно, потому что разделить это, как горе, мне не с кем.
Ласточки, стригущие небо.
На последней странице каждой из сегодняшних газет надо поместить: «Вытирайте руки!»
Как немилостив нынче ко мне год и город!
5/6. Культурные диалоги и монологи сейчас усложнились, прессуя в себе предыдущие культурные слои, они стали понятны единицам, словно шифр. А миллионы людей идут к фантастическому оплощению и упрощению – к расхожей утилитарной схеме. Культура для избранных? Да, самих себя избравших.
8/6. Сданный последний университетский экзамен. Чем дальше, тем тягостнее, как перед разлукой с любимым. Город – вот что меня гнетет. Необходимость его покинуть и жить вполоборота к нему, и никогда не суметь вернуться.
Ночью – тяжелые, растрепанные пионы на столе, колючий шорох крыльев ночных бабочек, их треугольные полосатые крылья.
Чудо июля – Эдем, райские кущи, акации, каштаны, трава – мне в рост. И сладкий, тяжелый от роз и пионов воздух, и горчащий роман с этим проклятым, выплевывающим меня городом.
У меня комплекс северянина по отношению к югу.
15/6. С универом – все. Никаких движений, кроме сонливой навязчивой усталости, желания лечь в воду реки и плыть на спине, глядя в небо, забыть нестерпимый зуд будущего, непромытый бред настоящего, раствориться в однообразном медлительном течении воды, проколотой прозрачными рыбьими тельцами и исшарканной водомерками.
У меня нет мужества жить, идти к людям и оправлять мысли в слова, давно произнесенные в тебе самой, начинать, зная, что это заведомо кончится, и дожевывать изжитые отношения. Беда в том, что мы всему придумали неверные названия и назначения, обещали то, чего никогда не могли дать, мы придумали коллективизм, дружбу, счастье – множество пустотелых слов-шариков, которые выносили для демонстрации, забыв, что каждый выживает в одиночку. Одиночество и любовь – два ключа к бытию, но и то, и то мы переврали, мы учились страшиться одиночества, взваливали на любовь общественные нагрузки дружбы, мы в любви спасались от одиночества, не понимая, что это отмычки одной двери.
Названия трав, что мы всю жизнь в неведении топчем, часто звучат, как стихи, их длинные диковинные окончания сплетаются тонкими стебельками, источая запахи июля или сентября.
Внизу бьют стекла – они осыпаются, как ноты или лепестки – каждый несет и губит свой звук или нежный, чуть окрашенный, как рассветное облако, бестелесный оттенок.
Любовь – почти что тоска, если дать ей жить, она тотчас же начнет занимать чересчур много места. Я знаю, давно уже знаю, что стоит лишь заснуть у плеча полуночной ласке, как она разнежит шероховатую и твердую наощупь, как орех, горчащую душу.
Любовь похожа на неприрученное племя кошек – она приходит на мягких, неслышных лапах и ложится рядом с тобой, ты кормишь ее с ладоней, иногда она дает заглянуть в свои немигающие глаза с узким, плавающим, как миндальное зернышко, поперечным зрачком, а потом уходит, и даже если ты знаешь, что идет она к помойному бачку, ничто не сможет ее удержать, даже в самом тесном жилище она отвоюет свои сантиметры свободы, наполнив их запахами, смысла которых тебе никогда не понять, и разношерстным сиротством.
Иногда тоска выбирает себе имя, сегодня ночью она звалась Ванькой, укрепившись на час на этом пределе, не расползаясь, а поднимаясь вверх, к самому горлу, жадно глотающему воду и имена. Когда тоску называют по имени, она становится маленькой, ее можно укачать, как малыша: спи, глазок, спи, другой, спи и третий, спи, спи, трехглазое чудовище, льнущее к солоноватой коже чужого плеча. Страх, наползающий медлительно, как бестелесные минуты растущего светового дня. Спи, спи. Почему нужно спать в июле, оставляющем ночи только вялое обещание темноты?
Спи, глазок, спи, другой, а ты, третий глаз, не спи, чтобы увидеть, что ничьи руки не могут укачать чудовище, кроме моих, чтобы понять бесполезность и ненасытимость скользящей близости чужого тепла.
Это об одиночестве, которое я не выбирала, это о нежном сне избранничества и блаженном июне, новые ростки которого пронзают мою душу, как стрела из омелы – Бальдра, и на месте ранок вырастают полые камышовые дудки тоски, и они выдувают мягкие завитки бреда в пятом часу утра, уже чуть тронутого солнцем и птичьим плеском.
Нас, наверно, слишком долго кормили романтизмом, чтобы не разучились совершать глупости.
21/6. Кто твой ближний? – Тот, кто больше других в тебе нуждается. Достоверно одно: сейчас во мне не нуждается никто. Никаких иллюзий. Это одиночество научило меня быть жестокой к себе.
Целыми днями хожу и прощаюсь со всеми – мысленно. Вблизи не могу, вблизи – боюсь: зачем им нужна моя нежность, если не нужна я? Хожу, как сомнабула, с увеличительным стеклом памяти и незаживаемой горечью, потому что одна знаю точно, что расстаюсь со всеми и совсем.
Как легко смотрят они в будущее в стране, лишавшей надежды и не такие сердца!
Ночами и днями – ожесточающая жара, лишающая тело – воли, а голову – мыслей, нигде и ни в чем нет облегчения, а надо жить, а жить – это ходить по ста кабинетам, паковать вещи, и даже под утро в липкой, задыхающейся дреме, думать об отъезде, хотя давно (с самого начала) было ясно, что уезжать мне отсюда некуда.
Из дома – никаких вестей. Бездомно. Страх долгого умирания. Часто вспоминаю судьбу Овидия, не потому, что поэт, а потому что так же уезжал к людям, которые даже не знали его языка, и так же никогда не смог вернуться. Я бы сказала – страх, но это сильнее, чем страх.
Господи, если б я знала, чего хочу! Но зато точно знаю, чего не хочу – попасть в штампованную машину этой страны. Спасибо. «Сыто по уши».
Нежный, кисловатый вкус ягод, пустота жаркой ночи.
22/6. Пять лет назад я стояла в Питере на перроне Витебского вокзала с двумя билетами в руках – на Минск и Воронеж. Поезда отправлялись с разницей в 10 минут. Вторую неделю шел дождь, меня провожала одна Наташа. Я стояла там, раздираемая двумя железнодорожными ножами, вымокшая, как пес, и мучилась адом сомнений. Все повторяется – через пять лет.
7/7. Сегодня слушала интервью с Невзоровым и по-настоящему жалела его. Одинок (есть лишь котелок – Ландсбергис). Талантлив (но все уже потерял, всех вокруг, а передачи один не сделаешь). И зол. Ненависть как козырная карта. Все, что он, как головановское чудовище, вырвал у времени. Хотя, кажется мне, ненависть – она для кого-то, а внутри себя – уязвимость. Но страшен он в коробке своей ненависти, всеми уже оставленный, падший кумир. Потому-то и тронул так.
Светлые, безумные, без зрачков глаза.
9/7. Иваново. Город, где хорошо не жить, а умирать. Погибать. Грязь (невероятная), лопухи, репей, голод и особая нищета духа, какая-то невероятная его скудость. Кругом – знаки вырождения и гибели.
Хочу города, который хранил бы мой романтизм во мне. Свобода как камень, созданный для человека Господом, камень, который он и сам уже никогда не мог поднять.
10/7. Наверное, мы сами трактуем действительность (разве не пример тому – Кафка, превращавший торгового агента в гигантского жука и заставлявший его в эдаком виде жить в семье – самый чудовищный образ человеческого одиночества, который я знаю). Кафка, о котором: «писатель жил в пору социального кризиса». А откуда им знать, как в эту пору разламывается душа и в этот-то разлом устремляется вся так называемая реальность, рождающая те муки, которые принято называть кодировкой действительности или творчеством.
16/7. Мама сегодня привезла письмо Светы. В нем почти все, что я хотела сказать ей: и невозможность видеть людей, и неспособность жить, как они, и детский вой волчонка по утраченному – уже навсегда – родству.
Странно, что многие вещи мы начали понимать почти одновременно и одинаково.
24/7. Сегодня мне 25. Зажмурить глаза и не вспоминать – время! Я привыкла все дни рождения переносить стоически – без поздравлений и звонков. Мой самый грустный летний день. Как всегда, не вспомнил никто.
Друзья, которые помнят обо мне, пока я рядом. И которые так заняты собой, что уже не вспоминают человека, удалившегося на расстояние вытянутой руки.
Ливень. Поиск работы. Болезнь.
3/8. Сегодня в ларечке между помойками и матерящимися мужиками купила журнальчик только из-за репродукций Босха. «Сад наслаждений» («Тысячелетний рай»), от которого сатанеет душа. По этому саду ни бродить нельзя, путаясь в комочках воображения, ни остановиться в нем зачарованно, на него только взглянуть чуток, как в замочную скважину, и заледенеть.
Почему-то кажется, что в современности ближе всего к Босху Кафка – тот же одинокий, чудовищный мир, сновиденный, между землей и небом. Хотя кафкинский Грегор-сороконожка пострашнее всего «Тысячелетнего рая». Но ведь между тем и другим – разлом в шесть столетий, разлом, в котором человек в своем одиночестве успел повзрослеть.
25/8. (…). И быть застреленным у нас скоро войдет в привычку и в обиход – выброситься из окна. (О смерти И. Талькова в Питере).
Просто в какой-то день я потеряла и всякую веру в свое предназначение, ну что, ну какое предназначение у нас – всех – в этих очередях, в этой бедности – бедственности – беде? И за монастырскими стенами, так ревностно воздвигаемыми годы душой, враз начались разор и запустение, а ведь я расчищала когда-то каждый угол этого здания, чтобы никто и ничто не помешали принять посланную Богом весть, а ведь я так терпеливо выгораживала эти стены – от всего…
28/10. Есть вещи, затверженные наизусть и то и дело угодливо подставляемые нам на парадно-выходном блюде истины, как вырванное у Федора Михайловича признание о спасательной миссии красоты. Демоническая, ангельская, добрая, злая, греховная – это все эпитеты качества, пытающиеся вяло определить ее роль в мире, причем качества, уже друг друга уничтожающие, и окрашенные, как лебединые принцессы из небезызвестного балета. Так губит или спасает? Если следовать человеческой природе, красота рождает-таки желание обладать ею. В самом по себе обладании нет ничего противоестественного, кроме того, что в самом себе оно уже несет зерно разрушения.
Кажется, у Цветаевой: «Любить человека – значит сказать ему: ты никогда не умрешь». Обладание – это наивное заигрывание с вечностью, ведь, обладая, мы можем всю жизнь репетировать сцену прощания и все-таки не проститься. А в чем, в принципе, заключается обладание красотой? Только в том, что мы ее можем каждодневно видеть. Однажды испытанное наслаждение длить бесконечно.
И все-таки – наслаждение ли?
Я не знаю ничего сильнее того чувства смятенности и боли, и беспощности, и гибельности от непоправимо красивых лиц или линий: тела, собора, картины. Недаром ведь в народных сказках: «Глянул, и в глазах потемнело». В глазах потемнело, сердце заныло, как перед бедою. Сколько еще примеров в тех же сказках: «Перестал есть, пить, стал больным…» А вся литература с ее «Мне бы только одним глазком посмотреть», «Видеть вас», вся эта империя взглядов, ненасытимых, томящихся, мучающих… Ни одного действия еще нет. Только одно – взгляд. Обесточивающий. Дальше все, дальше тихое помешательство, мука и магия красоты, которую в себе хочется длить, для того, чтобы длить – видеть, чтобы видеть – обладать. То, что мы ради этого обладания совершаем с собой, несет разрушения более беспощадные, чем даже утрата близкого, подчиняясь этим непрерывным и жалким требованиям обладания, мы можем достигнуть беспредела, как набоковский герой в «Камере обскура» или подзамусоленная Анна Толстого. Хотя это крайние воплотители ситуации, достигшие вроде бы в своих желаниях – всего и все одно потерпевшие поражение. Ну, а если взять иную крайность, хотя бы манновского Ашенбаха? Необладание. Магия взгляда. Силовое поле взгляда. Итог – тот же.
Мне, конечно, возразят, что ведь не все от соприкосновения с красотой гибнут. Нет, конечно, только те, кому дано сильнее иных почувствовать ее. Но разве в самой красоте тоже не лежит зерна саморазрушения? Что в итоге разрушает Людвига у Висконти? Может быть, зерно распада, посеянное его собственной красотой?
Почему-то кажется, что очень красивые люди редко бывают счастливы. Обожатели им навязывают жизнь полубожества, сама жизнь предлагает путь поплоше и попроще, но дело даже не в этом. Может быть, истинное чудо красоты рождается окончательно тогда, когда ее коснется полубезумный, ущербный дух? Разве они не в вечном взаимотяготении и обмане, думая, что укрепляют друг друга, на деле только разрушают (тому пример – Пушкин и Гончарова).
Взгляд как первая из человеческих попыток спасти красоту от распада. Опять же цветаевское – пока я смотрю на тебя, читай – люблю тебя, ты не умрешь.
3-го ноября я крестилась в бедной деревенской церкви, почти один на одни со священником и двумя тихими старушками, прикрывающими мне плечи желтой от пятен простыней от страшного холода, и целовала темные иконы, и не чувствовала облегчения.
Ноябрь. Самый темный и вязкий месяц года, к четырем часам съедающий день без остатка. Вялый, задыхающийся свет, бездарные домики, как солдаты в шинелях, под ногами – мусорные кучи и жидкая грязь. И люди, от которых душа превращается в какой-то неподвижный кокон. «Когда я вижу глаза моего народа…»
Город, похожий на опустившегося люмпена. О, город в нашей судьбе никогда не статичен, он притягивает, мучает, задает загадки, он соучаствует в нашем росте, снисходительно и безмолвно принимая роман с ним, или замораживает душу, как этот, которому я не обязана ни крупицей своей души, ни-чем!
Все эти дни впервые, может быть, даже за карусель студенческих лет ощущаю, что такое голод: в доме ни крупы, ни масла, ни хлеба, ни-че-го, а главное – денег, на которые все это вроде бы еще можно купить. Четыре куска сахара, принесенные в кармане с работы и горстка «бычков», высмоленных почти до фильтра. Но зато каждодневное, как «Отче наш», завывание с экранов: «Биржа!»
Как я понимаю Раскольникова, о, как я теперь это чувствую! Как и отчаянное цветаевское: «Я одна в этом мире и потому – на все вправе».
Если угодно, историю Раскольникова можно втиснуть в трагедию маленьких людей (ах, всякий человек на Руси и мал, и слаб, и богооставлен), не пожелавших остаться маленькими, стираться в беспредметные пятна в толпе. Дело ведь не в том, что убил, а в том, что захотел Стать (кто знает, кто испытал на себе эту пожизненную муку: Быть и не Стать. Не смочь). Я говорю о мотивации, а не о средствах. Высиживать ночами в своем закутке без денег, без завтрашнего дня в опустившемся, грязном и призрачном городе, мучительно подсказывающем тебе путь, сидеть днями, годами и знать, что тебе никак не осуществиться в жизни… Мне кажется, что в покаянии Раскольникова нет искренности, не об убийстве он сожалеет (он внутри себя даже как-то от него отмахивается), а о том, что оно никогда ни к какому становлению вести не могло, не то чтобы ему страшно за неверность пути, им избранного, а за то лишь, что путь этот вовсе не к той цели ведет. Ведь не побрякушки же в сафьяновых коробках ему нужны были, а обретение власти и силы, которая и такие побрякушки дает, и много еще чего.
Путь Раскольникова – скорее путь богоборчества, ад высокомерия и люциферовой гордыни, в его смирение даже на каторге не веришь. Как человек, рехнувшийся на идее, он от этого мира отстранен, он и убийство-то совершает так же отстраненно (вся его техническая подготовка – дань идее, а опять-таки не убийству), вынужденно и принужденно, как насильный обряд хождения на работу, отстраненно, потому что это, занимая ум, никак не занимает душу.
И может быть, только теперь, когда все беспощадно устремились вперед, расталкивая друг друга локтями, может быть, только теперь, когда хищничество возведено в принцип, я понимаю порыв (на деле – прорыв) Родиона Раскольникова, его бессильную, смехотворную попытку преступить, чтобы стать, попытку, не родившую ничего, даже покаяния.
17/11. Каждый гражданин нашей страны имеет право пугать и быть испуганным.
Все как-то ненадежно и зыбко: обменов нет, ВГИК не отвечает, друзья не пишут. Денег нет тоже.
26/11. Уже год, как распечатали последнее десятилетие века, словно пачку сигарет. Еще впереди – мишурно-елочные восторги, тоскливые, как завыванья пустого желудка.
Вечерняя смутно-лиловая мгла, сквозь которую изредка – луна, завернутая в серебряную фольгу забытого шоколада. (…). Подзабытый январский календарь с бабкиными рождественскими открытками, где слова благоухают розовым маслом. Тишина в домах, собачий лай. О, эта юродивая пустота времени, о, скудоумие его лживых, как китайские будды, посулов!
Вчера на автовокзале какой-то пьяненький Сережа подсел ко мне и все рассказывал историю своей жизни. Сидел за друга, родители умерли, жена не дождалась. Приходит в пустой дом и не знает, зачем ему жить. Как я понимала, о чем он говорит, но помочь ничем не могла.
На экране – сплошное паскудство и бесовство с главным бесом – Невзоровым во главе. Новоявленный Николай Ставрогин с такой же удушающей красотой и такими же глазами, сеющий тот же ужас вокруг. Надо всем этим можно посмеяться, но сколько людей слова поймут эти буквально!
Письма
«…В них моё утешение…»
Письма светлане и Дмитрию К.
1
(…). Знаешь, у меня все никак не может определиться ощущение конца, я еще по вечерам ловлю за хвост свои мысли, что, вот, неплохо бы поехать к Косовым и поговорить с ними немножко о Гоголе, кот. читаю, или о свободе, или просто разделить с ними свое сиротство.
Сегодня идет дождь, и я как-то отчетливо ощущаю, что вас рядом – нет. И дождь, и безрадостные углы, даже книги, случайно выхваченные с полок – Кафка ли, Гоголь ли – все напоминает и не о сиротстве (кот. суждено), а об особой оставленности (кот., м. б., дарована?). Как понимала я всегда судьбу Овидия, как внутри себя знала эту проклятую, глухую Бессарабию, в кот. он был заточен, это песье услужение судьбы.
Целый день была одна (что с присутствием Джеки – редкость) и рылась в дневниках. У меня четыре тетради, записанных вашими именами. Там еще Олег, мой Олег, мой и Ахматова:
– Мне ни с кем не бывает так хорошо, как с тобой и Ахматовым, п. ч. вы никогда не посягаете ни на что во мне.
Тот Олег, которого я в себе со слезами провожала.
Там, в этих тетрадочках, так много нас, тех, так сильно, что мне даже стыдно немножко, что все это у меня, как у скупца (когда меня не станет, возьмите их себе, они – ваши, п. ч. добрая половина их – о вас).
Там есть первая наша весна (та самая), ты и Олег, чудо твоей простоты и чудо Олега, появлявшегося на пороге внезапно во внезапный час, длившийся в нем и уходивший, как верная собака, – с ним. Так приходила в дом радость – без календарей и звонков, входила – будто сто лет и жила в нем, а потом даже не было грусти, п. ч. никогда не существовало утраты, п. ч. терять было нечего – ведь ни на что не посягала.
Вот день – мы жарили с ним на решетке курицу, томились в ожидании воды и звонили всему Воронежу, спрашивая – не разбирается ли кто в цветных телевизорах? Смеркалось. Кажется, Олег не выдержал – достал бутылку «Изабеллы», бокалы, поставил свечу на стол. Мы пили, вдыхая запах нагретой листвы и солнца. Олег показывал какой-то школьный альбом («Только тебе и Ахматову!»). Город, в котором мы так и прожили – беспризорниками, взрывался фейерверками. Наступал 1990.
Прошлое мстительно. Иногда оно настигает нас в самых безопасных местах. Это не ностальгия, это – месть, хотя я никак не могу определить, за что? Ведь все эти дни, часы, минуты были выдраны из помойной ямы всего нашего бытия, ведь их – в общем итоге, было так мало и в них порой было так больно!
Если уж быть совсем честной, то нам мыслей не было даровано, мы все создавали силой своих душ и притяжений, о, нет – даром! – ни одного шага, и какая может быть месть, если все счета мы оплатили вовремя и сполна?
Чудом были все вы и то, что на какой-то час мы устояли на взаимном кругу притяжений, хранили друг друга в себе. И даже это пришлось отдать, сдать, как простыни и матрасы в общежитии, – другим. Время роста.
(…) я уже давно научилась быть – без всех, жизнь, «эта великая насильница душ», выучила меня спартанству, это не полудетский косовский вопль: «А как же мы?», это месть своей памяти или (что вероятнее) – месть мне.
«Мы еще не выросли до пустыни» – и у тебя, Светка, оглянись и посмотри внимательно. Разве тогда, «на волне двухгодичной давности», тебе было легче, чем сегодня? Мне, верно, даже труднее. У меня эта пустыня – была, недаром ведь в прошлом году Гоше:
И есть твоя печать в моей пустыне,
Дремотные касанья ласки поздней,
Истертых слов старания пустые
И кислый сок из недозрелой грозди.
Я все и всегда в этой пустыне принимала, как дар, и вас – тоже, и не моя вина, что я потом за этот дар сражалась, отвоевывая его (не для себя – в себе), что я захотела его длить, а в итоге ничего не получалось – даром. (…).
Кодировка действительности всегда чревата, она разламывает божественные вертикали и горизонтали, создавая то большие уши (чтобы лучше слышать), то большие глаза (чтобы лучше видеть), то слишком большие души (чтобы лучше ранить), кодировка притягивает, да, но за ней остается еще некая туманность – она-то сильнее всего. Можно быть поэтом, не написав и строки, и быть самоубийцей, умирая в своей постели. (Вспомни Гарри Галлера). Он же – Герман Гессе.
Суицид не суть – формула дута, он означает его конечность или невозможность быть.
У Гоголя в письме читаю: «Успеть, успеть сделать то, для чего я призван», у Кафки: «Для чего-то вместили в меня этот чудовищный мир». У М. Ц.: «Могла бы еще, но свободно могу и «не». Завершено». Эти – завершили. Эти – успели.
Я читала много из тех, кто ушел – сам, но все они, по-моему, понимали, что не высшее блаженство нужно, а итог – всему.
«Не был. Был. Был. Не был». Как просто у Фолкнера. Ведь то, что притягивает, – это пропасть духа, а не сила прыжка, тем, кто может прыгнуть, лучше помогут советские газеты, чем стихи Саши Башлачева. Не пропасть, куда они, а пропасть, которая вне их.
Если б по христианству, по все просто – человек не может по природе творить, творец один – Бог. Человек, начинающий движение творца, должен спорить с Богом, обращаясь за помощью к дьяволу. За то и платит. Но это тоже просто, чересчур примитивно, мир не делится на черное и белое, на Бога и дьявола, он страшнее и глубже, религия – это страусиная голова в песке, чтоб не видеть его ужасающей глубины и безысходности. И даже смерть – это еще не окончательное уничтожение, п. ч. будет уничтожение еще худшее, когда последние частицы растащит вакуум – небо, куда мы вроде стремимся попасть (на деле – пропасть). Косов бы сейчас поднял вой, хотя чего уж – десятая жизнь. А за ней что? Тот же вакуум, кот. посиживает – там и всех нас стережет.
М. б., мы так старательно идем в кругу своих притяжений что моделируем ситуацию своей планетки, планетки, кот. отстаивает свою единственность в этом чудовищном пространстве, свое право – быть.
Странные мы – смеемся над газетой «Астрал» [и] инопланетянами и верим в Бога, кот. якобы для того и существует, чтобы заниматься исключительно нашим поселением. Нет, Косова не хватает явно, я тоже хочу с ним поговорить о Боге, и суицид – дело не божеское, а людское, это очень жестокий выбор или еще что-то.
Я когда-то часто ходила на кладбище, пошла и теперь. Сидела на перекошенной лавке и смотрела в остановившиеся глаза выцветших фотографий и вдруг – как это объяснить? – мною овладел соблазн боли, словно необходимо было разрушить тело, чтобы выпустить на свободу – что?
Свобода. Слишком велик соблазн. Я же все понимаю – что я не вырасту больше, чем есть, что все до меня – сказали, что все мое существование … никому не нужно и что дальше вряд ли что-то будет – замечательное, дальше, как о Кафке – «писатель жил в пору социального кризиса». (…). Страх? Нет. Жалость? Тоже нет. Ничего не мешает – даже бог боли. Я готова – хоть сейчас. Но, Свет, это действительно должно быть как-то свыше, словно это все ж не до конца твой выбор, словно должен быть особый знак – пора.
Все это очень серьезно и только тебе, я твердо знаю, что этот знак будет – однажды, я никогда не боялась этого, словно всю жизнь к тому готовилась («п. ч. выше других искусств ценили в Спарте искусство умирать»).
Все. Ни слова об этом.
10.07.91
2
(…). Я знала когда-то, что нет в мире вещи, кот. нельзя было бы произнести словами, но есть те, кот. не говорят – вслух. У меня в жизни ничего нет, кроме слов, и это такой бедный и бедственный подарок (вспомни судьбу Сирано), с кот. никак не совпадает душа.
Пусть вся твоя чистота и утонченность не оскорбятся, п. ч. на все это не нужно никакого ответа или поступка, ничего, кроме твоей души, самой, может быть, близкой к его, домашней и неприручимой одновременно.
Те, кому в любви достается – все, никогда не поймут ненасытимость тайного взгляда (ненасытимого, как глоток в истекающем зноем июле) и жестокость ожога оттого, что эти тайные взгляды – встречаются. Перестают быть тайными и не становятся явью. О, какое это растравление души! – быть и не смочь. Не (нрзб) Стрела, никогда не достигающая цели. Сигурд и Брунхильд. Мука несовпадений.
Не верь, когда о любви говорят: «Она ничего не хочет». Любовь всегда хочет все и всего. Другое дело, что мы, как монастырские служки, замораживаем ее в своих глазах, забывая об увиденной однажды родинке на плече, цветущей, как вся Песнь Песней. Жизнь, «эта великая насильница душ», заставляет нас играть сей фарс.
Есть люди, с кот. мне иногда кажется, что мы выросли с ними в одном подъезде – так давно я их помню. С вами (тобой и им) такого никогда не было, вы всегда (даже в самой тесной комнате общаги) были оттуда – откуда вся ненарушимость и четкость границ (заклятый круг Хомы Брута), через кот. нельзя переступить.
Как-то под утро он мне снился. Был размытый город с мелким сечением улиц, стекавших к кошачьему глазу воды. И по одной такой улице он уходил, а я стояла и молча смотрела («нежней и бесповоротней никто не смотрел Вам вслед!») и как-то понимала, что это он во сне, что это он от меня наяву уходит, не приходя – ни разу и уже навсегда.
Я потом подумала, что в этом сне была сказана вся невозможность. Но я всю свою жизнь сражалась с любовью в себе, не за любовь к себе, я всегда выбирала – невозможность.
Помнишь ли ты «Смерть в Венеции»? Как несправедливо Манн определяет своих героев – ущербный дух, тянущийся к своему прекрасному завершению, к телесной оболочке, кот. без взгляда этого ущербного духа практически была бы обозначена на свете. Правда, потом Манн свою ошибку исправит, ведь будет же у него Прекрасный Иосиф, кот. уже ничего нельзя дать, п. ч. у него есть, помимо нечеловеческой красоты, еще и душа.
Но. Меня к душе никогда не пустят, мне ее остается лишь угадывать (…). Придумывать. Как у Волошина: «Когда вы любите человека, вам всегда хочется, чтобы он ушел, чтобы о нем можно было помечтать». Да, но не все так. Иногда нежность хватает пальцами горло и окликает тебя по имени, ты оглядываешься и вот – на столе пепел и листы бумаги, засохшая ванькина роза («Ну и пропадайте тут со своей тетрадкой и сушеной розой!»), а за окном то беспробудное российское скотство, кот. несть конца.
Сегодня совершенно жуткий мужик у пивнухи предлагая купить у него за чирик какую-то стоящую у дома вазочку, еще в крошках печенья и сахара. У него были те самые (умоляющие, песьи) глаза, о кот. Венечка: «Когда я вижу глаза моего народа…»
И весь день и всю ночь – дождь. Дождь, Ренан, одиночество, которого не рассказать никому. Это тоже подарочек не из легких, но с ним я умею обходиться, хотя я его себе и не выбирала (…).
16.07.91
3
Свет, стеб идет по жизни сплошняком. Батареи текут, штукатурка на голову падает, керосина, чтобы лететь к тебе, – нет. (…).
Странные какие-то вещи попадают в последнее время мне в руки. И не менее странные мысли рождаются от их прочтения. О, черт, как батарея-то капает, отсюда слышно, а заменить – нечем. (…).
Вчера читала старую статью Сережи Шолохова о «Поп – механике». Много там всего умного умница Сережа (кандидат искусствоведения, кстати, что, правда, не помешало ему пахать поля в совхозе «Приволье», где его Бэлла случайно нашла и заманила в «Пятое колесо») про умницу Курехина писал: «Мы жили как бы в пузырьке кислорода, веселящее действие которого начинало сказываться на надышавшихся уже само по себе. Здесь мы, как джинны, выбравшиеся из горлышка бутылки, возносили и рушили дворцы и замки, в химерических сплетениях которых зарождались великие прожекты, полные маленьких хитростей и утешений…» Теперь-то я знаю, что это такое с нами было. С нами происходила поп-механика…
Мой приятель, в прошлом член Общества тупых, ныне известный писатель, прочитав кусочек бесед с Курехиным, смахивая непрошенную слезу, сказал одобрительно: «До чего же умный парень, этот Курехин. Как дурака валяет, а?!» Но он вовсе не валяет дурака. Это они его валяли. Он – нет.
Я почему-то долго вспоминала бывшую уже жизнь нашего зоопарка и удивилась, как мы, без всяких ученых методик, серьезно и легко валяли дурака (или не дурака все-таки, вот еще вопрос?). Ведь пока вся последующая «нормальная» жизнь ничего, кроме беспросветной пошлости, не принесла. Ни особых творческих посылок, ни денег, ни радости. И как-то непонятно, во имя чего тогда мы стали вдруг такими серьезными? И чем та х… которую печатаю я в своей детской газете, приличнее и нужнее, а главное – для меня, внутренней, ценнее артистически-пьяненького Ельца? Ни-чем. Все было хорошо, и мы играли прекрасную игру, прямо по Шолохову (Сергею): «на ваших глазах совершая безумства, взрослея и умирая, не вызывая при этом жалости, а сообщая чувство интенсивно прожитой жизни». Но самая страшная наша ошибка – или вся наша несостоятельность? – в том, что мы не оставили за собой права играть и дальше (Господа, как я всегда, любила тех, кто это право, отвергая все прочие, – оставил!), мы сделали серьезную мину и решили серьезно жить, забыв, пока играли, что в этом милом тихом дурдоме можно заниматься, чем угодно, но никак не «жить серьезно», что из этого ничего хорошего не получалось, кроме нудной драмы с утюгом в валенке.
Я никогда не обольщалась нашим сообществом и не ждала и не требовала от него слишком многого. Там было чересчур насыщенное личностное поле, но, черт, оно-то и давало возможность изолированного существования, как тот пузырек кислорода. И когда я оглядываюсь, то понимаю, что играли-то мы серьезнее, чем жили. Может, оттого, что жили все-таки там? А здесь такая вялая и неуклюжая попытка жизни, в которой не получается ничего?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?