Текст книги "Против неба на земле"
Автор книги: Феликс Кандель
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
9
…закрывая дверцу машины, замешкавшись, он повредил себе нос – в том краю, откуда приехал. «Конечно, – сказали в больнице. – Еврейский нос. Курносый – не повредил бы». Обыграл с удовольствием занятное происшествие: «Был он не замешкавшись. Был он задумкавшись». И порадовался на невозможное слово, несмотря на жгучую боль…
Живущий поодаль устраивается на скамейке у воды. Лицом к неблизкой звезде – колкой соринкой в глазу, утягивающей и усыпляющей, словно на сеансе гипнотизера.
Опускается туман на горькие воды. Белизной укутывает пространства. Заката нет, рассвета не будет, не предвидится, возможно, ничего, поражающего воображение. В воздухе порхают слова, которые незнакомы. Никто не бегает за ними с сачком, и они легонько опускаются на берег, ветром сдуваются в воду и уходят на дно, обрастая крупицами соли. В отдалении звонит телефон из одинокой будки. Долго звонит, настойчиво, затем умолкает.
– Арафель… – говорит, вслушиваясь, чтобы порадоваться без спешки на обретенное слово, без спешки погрустить об иных, ему недоступных. – Димдумим… Хошех-афела…
Возможно, он уже дремлет, и проявляется Аш-два-о в смытых очертаниях, старый учитель химии. Зачитывает из пухлой тетради, колыхаясь на воздушных потоках:
– «Есть разница между свободным человеком, попавшим в рабство, и рабом от рождения, который пытается стать свободным. Первому не опуститься до второго. Второму не подняться до первого…»
Допрашивает с пристрастием:
– Кто ты таков, друг мой? Во что обратился с годами? До кого поднялся и куда опустился?
Живущий поодаль отвечает, как на уроке:
– Предпочитатель бесполезного – вот кто. Который отбирает слова без порока, выжившие и убереженные, как отбирают камни для украшений. Заключает в приличествующие им оправы, подвешивает на цепочках предложений – восторгом и томлением для ценителя…
…способного отличить подделку от редкостного кристалла отменной чистоты. «Поелику» – словно горный хрусталь, ясный на просвет, в серебряной витой оправе. «Фиал» – в чеканном узоре, тлеющим изнутри угольком рубина, врачующего сердца и мысли. «Сонмы», «бармы», «кинвалы» – резной камеей на агате, завитком пряди, всплеском горной струи, строгой чистотой линий. Среди ревностных его клиентов и незрячие собиратели звуков: слово для них путеводной нитью, амулетом и талисманом, беспокойством и опасением, ибо, наподобие самоцвета, оно болеет и выцветает, стареет и умирает…
– Ты – Ювелир, который поодаль, – уточняет Аш-два-о, утекая в туман. – Вот ты кто…
– Можно назвать и так. Слово – опалом, изумрудом, сине-алым аметистом, яшмой в переливчатой тайне к просвещению ума и добавлению понимания…
Добрая фея пообещала:
– Дарю на радость этот язык – звукосогласием слова и слога.
Злая фея добавила свое:
– Дарю его на мучения – к розне, обиде, нищете и болезни…
…слово – бирюзой, тускнеющей на руке смертельно больного. Янтарем – горючей слезой по павшим. Сапфиром, полевым васильком – раскрывать измены и отгонять страхи. Адамантом из арапской земли, ангельской слезой в чистоте и светлости – ярость укрощать и сластолюбие. Гиацинтом – увеселять сердца и отдалять кручину. Сердоликом – к заживлению обид. Смарагдом в изумрудной зелени, пробным камнем для души, мутнеющим при дурной мысли, – слово мутнеет тоже. Бериллом, хрусолифом, лучистым ониксом, турмалином и альмандином, лалом и нефритом, александритом, хризопразом, винисой-камнем, – всякому слову свой минерал, всякой строке свое эхо, всякому веку свой слог и своя радость…
Спросят на пороге вечности:
– Что за язык у тебя, пониманию затрудненный?
Ответит:
– Язык той земли, откуда прибыл. Заучил сотню слов, в разговоре подставляю одно из них, как одноногий подставляет костыль, чтоб не упасть.
Возмутятся. Нимбами закачают:
– Жил на Святой земле и не выучился?! Как же с тобой здесь разговаривать? Кого ты поймешь, кто поймет тебя?
Ответит:
– Обещаю. Постараюсь. Сделаю всё от меня зависящее – заново родиться на той земле. Первое молвить слово на том языке. Чтобы и он стал томлением и восторгом.
Смилуются светлые ангелы:
– Ладно уж. Пойдешь прежде на курсы, заучишь согласные, гласные сами прибьются, а там видно будет…
…слово – скатной жемчужинкой, затаившейся в глубинах перламутра. Камнем-достоканом с золоченым пояском в венце строки. Стебельком с трилистником. Кружевным травным узором. Росной капелью на странице, перегородчатой поливной эмалью в искорках винисовых. Слово, оправленное в ажур. Чернением по золоту. Тиснением по серебру. В росписи разнотравья с пупышами по контуру. Золототканое – из канительной крученой нити. На бархате, тафте, на узорчатой камчатной ткани, пропитанной розовым маслом. Слово – подарочным набором, в окладе резном, чеканном, с единорогами и грифонами…
– Он больной, – хищно порадуются доброжелатели. – Его надо лечить!
– Не надо.
К ночи вернется в номер, разложит на столе бумагу с карандашами, скажет коту:
– Здесь. На Соленом море. За тысячи верст от тех земель. Отделенных веками, кордонами, часовыми поясами. Не смешно ли это?
Корифей ответит прищуром зеленоватого ока: «Мне не смешно».
– Тогда так. Сидеть смирно. Не мяукать! Старик Бывалыч будет в размышлении.
Исчерканные к утру листы. Исту́пленные карандаши. Восторг от проклюнувшегося слова, восторг и потрясение, как у девочки, когда набухают припухлости на груди – Птицей райских садов.
А слово порадует тихо…
10
«…многолюдству было объявлено, что сын с матерью со страха отравились, а многолюдство на радостях перепилось до бесчувствия и потери жизни, обратившись тем самым в малолюдство.
Крест целовали на верность тени убиенного царевича, что въехал в столицу верхом, в золотом платье: статен, рыжеват, лбом высок, глазом пронзителен, а день был ясен и тих, колокола гремели ото всех церквей, оглушая великое скопище, возглашавшее в счастливых рыданиях: „Солнышко ты наше праведное!..“ Ловок в седле в похвальном молодечестве, грустен и задумчив без причины, пылок и впечатлителен: завел музыку за обедом, не спал пополудни, когда всяк заваливался на лавку, выходил на улицы потолковать со встречным несообразно с государевым величием, бояр стыдил за невежество и приохочивал к чтению, выхваляя превосходство иноземного обращения. Венчался на царство по старинному обряду, приняв в руки обширное государство: „Нету нам равного касательно власти“; выписал из Литовской земли невесту, блядь-еретницу, а на пути ее мостили мосты, гатили гати, попы выходили с образами, народ с хлебом-солью.
Помазали и ее на царство, сыграли свадьбу, на очереди был маскарад с рыцарским турниром, но не прошло недели – набежали лихоманы с дрекольями, сорвали с царя кафтан, нарядили в лохмотья, опозорили многими позорами – щелканьем по носу, дерганьем за ухо, тыканьем в глаз, обезобразили битьем, пулей пробили и саблями дорубили. Тело выставили на площади в скоморошьей маске, в рот воткнули дудку, два дня плевали на него, пачкали дрянью, а затем бросили в яму, куда кидали замерзших и опившихся. Прошел слух, будто мертвец бродит по улицам, – вырыли его и сожгли, пепел зарядили в пушку, выстрелили в ту сторону, откуда явился тенью убиенного царевича, и крестное целование со скопища сошло – водой с гуся.
По убиении расстриги выкликнули царем боярина – умен и скуп, стар и бездетен, на тело худ, на лицо морщинист, на глаз слеповат. Верил чародеям и наушникам, по навету которых мучили, жгли, ребра крушили, – тела всплывали в реках, утопленные за своевольство. Не люб был на царстве, не крепок на престоле; бояре, брюхатые сребролюбцы, крамолили против него, желая свести вон: „Положи посох царский, а мы о себе как-нибудь промыслим…“ Партия была проиграна, и в Архангельском соборе, где почивали августейшие предки, нерукотворно осветились приделы, слышался плач по ночам, пение вечной памяти на лихую годину, сам по себе читался псалом: „Окружили меня, окружили…“
Столица взволновалась невозможными слухами, закрутились по ветру подметные грамоты, объявилась на границе тень тени убиенного царевича и споро двинулась на столицу по преждеомраченной безумием земле. Следовали за тенью паны, шли сбродные команды, разноплеменные охочие люди, беглый народец, шваль, шеромыги, шатуны с бродягами, всё себе дозволявшие, всё другим воспрещавшие, которым куда ни идти – лишь бы карман набить. Города сдавались тени той тени и крест целовали. Столица склонялась в легкоумии – животы положить за таборского вора, что погулял-побаловал, ядра метая за палисады, но загубили его, пьяного, непотребного, голову отсекли, тело раздели, скинули с навозных саней в сугроб.
Дальше – больше: кто где, кто на кого, кто во что горазд. Не всяк желал замирения, ибо смута была выгодна и доход верен.
Крест целовали сыну безбожницы, люторки-еретницы, прижитому от тени той тени, но изловили воруху с воренком и повесили младенца в столице, за Серпуховскими воротами: было ему четыре года, и завис он махоньким тельцем на виду у любопытствующих. Крест целовали соседскому королевичу, которого всеместно призвали на престол, – лихо ляхом избывается. Во Пскове присягали Сидорке, бывшему дьякону: „Мы за своего помереть рады…“, но за насилие с распутством заковали Сидорку в кандалы, отослали в столицу и кончили по дороге. Присягали на Волге бурлаку Илейке, что обзывал себя царевичем Петром, сыном малоумного, опухлого и блаженного. Крест целовали в Астрахани царевичу Августу, вовсе уж неизвестно кому, целовали и царевичу Лаврентию – однодневке, а в преждепогибших украинных городах, в степных юртах объявились друг за дружкой, след в след, тени неведомых теней, что отправлялись добывать государство: царевичи Федор, Ерофей, Клементий, Савелий, Семен, Василий, царевичи Ерошка, Гаврилка и Мартынка.
О беда, плача достойная!..»
11
Туман. Море прикрыл туман. Радио оповещает: «Взрыв в кафе… Пятнадцать убитых… Отец с дочкой… Бабушка с внучкой…»
Содрогнулась земля. Вздыбились горы. Прошла волна по луженым водам, горечью покрывая с головой, не оставляя надежды на снисхождение. Шпильмана выбрасывает на берег, оглохшего, задохнувшегося, с нестерпимой резью в глазах. Склоняются над ним возмущенные лица, выпытывают криком: «Ты почему выплыл, а наш брат утонул?» – «Не знаю». – «Ты пловец?» – «Нет». – «Силач?» – «Не думаю». – «Особые заслуги перед Небесами?» – «Не сказал бы…» – «Так почему ты выплыл, мерзавец?!..»
Ночь.
Телефон у подушки.
Шпильман выкарабкивается из сновидений, глаза полны соли.
Звонит теща Белла:
– Человек приходит в мир, чтобы похоронить родителей. Это я сделала. Но о детях мы не договаривались.
– Отстегнуть пуговку?
– Отстегивай.
Это значит – разговор о той, которая ушла. В обретении невосполнимого. Теща интересуется подробностями семейной жизни дочери, Шпильман – детскими ее годами: так они достраивают образ.
– Жили мы плохо. Расходились хорошо. Доченька сказала: «Что же мне, разорваться из-за отца с матерью?..» Он же ничего в жизни не сделал, говорю. Не добился. Даже не постарался. А она: «Непременно надо добиваться? Он живет, и ему достаточно». Ни гвоздя, говорю, забить, ни полку подвесить: доля моя – таскать стремянку по жизни. В следующей жизни – чур! – стану мужчиной, а они пусть варят обеды. Ночью пришла ко мне в постель, сказала: «У меня есть муж. Я его выдумала и от него не уйду. Встанем утром, приготовим бутерброды детям, отправим их в школу». Я и подумала: ладно, поживу со своим еще…
– Это я, – говорит Шпильман. – Это меня она выдумала. Видела мои сны. Угадывала мои огорчения задолго до их появления. Молчала так, что хотелось рассказывать. Чувствовала жажду мою и приносила стакан с водой, хоть не просил. Сказала на прощание: «Я рада, что ты ко мне подошел. Тогда. У музея…»
Чтобы оценить чужие страдания, надо пройти через свои. У тещи-прелестницы некая затрудненность речи; слово противится произнесению, словно упирается согласными в нёбо и не желает выходить наружу:
– У страха, Шпильман, нет разумения. Как, впрочем, и у любви… При бедах, огорчениях, при любой печали она, большая уже девочка, ложилась в постель, обкладывала себя слонами-зайцами, наказывала Пухтелю сторожить всю ночь и затихала посреди верных друзей, выстроив до утра нестрашное детство…
…Пухтель, старина Пухтель, заштопанный на боку медведь, задремывал на своем посту, прикрыв пуговичные глазки, и спал тихо, посапывая носом, чтобы не разбудить подругу. Но стоило ему попасть в лес или в другую комнату, как он уже не посапывал, а храпел во сне и не давал спать никому, так храпел, словно эскадрилья тяжелых бомбовозов прогревала моторы. Даже муравьи разбегались по полянам от его храпа. Даже грибы не высыпались за ночь, а потому плохо росли и мало прибавляли в весе. Но на своем посту штопаный Пухтель лишь посапывал носом и не мешал спать…
– Я ей рассказывала сказки. Утром, при пробуждении. Чтобы оградить от дневных страхов.
– Я тоже рассказывал. На ночь. И она засыпала головой на моем плече…
…проснемся на рассвете, радость моя, пойдем в город, заглянем в лавку пряностей, окунемся в неопробованный мир, полный терпких чудес. Бергамот. Тимьян. Горький миндаль. Ада нет, моя хорошая, нет никакого ада на свете! По извечному Млечному Пути, ароматной тропой на полнеба, от густых, назойливых испарений взойдем наконец в те края, где властвуют легкие, неспешные дуновения, словно раскиданы на пути ворохи приворотных трав, по которым душа отыскивает путь в обитель просветлений. Ада нет, мое счастье, нет никакого ада в видимых и невидимых мирах! Есть только рай с дивными благоуханиями, которыми наслаждаться до бесконечности, ибо душе в Небесах даровано лишь обоняние. Ароматы навевают редкостные видения, ангельское многоголосие, недоступные прежде вкусы, – лишь осязания не требуется в раю, зачем в раю осязание? Каждой минуте свое дуновение, каждому мгновению светлые воскурения памяти: по другу, оставшемуся на земле, по слову, записанному на строке, по облюбованной тропинке в лесу, памятному закату – убережением от забвения. А ад – это облачко сожаления, и только. О прежней нечистоте своей, которая не позволит насладиться благоуханиями. Во всей их полноте…
Удел первых дней – лить слезы. Удел последующих – сокрушение. Белла прокашливается, выталкивая наружу очередные слова:
– Маленькая еще, она решила испечь для меня пирог. Взяла поваренную книгу. Пришла в магазин. Прочитала по складам: «Стакан муки, три четверти стакана сметаны, два яйца, соль, сахар по вкусу…»
Стоило бы посмеяться, хотя бы улыбнуться, но им не до этого. Кассеты сберегают ее голос, облик, походку – взглянуть невозможно. Дыхания ее не стало, лишь в шкафу – створки приоткрыть боязно – нетронутой обвисает одежда, и слабое веяние отлетевшей жизни, чистое, волнующее, не угасшее… – можно задохнуться.
Запахи прошлого запрятались в шкафу. Запахи будущего на подходе.
– Почему она ушла? Скажи, Белла.
– Ты эгоист, зять мой. Уйди ты прежде, как бы она страдала…
Шпильман молчит. Теперь и у него затрудненность речи, слову не пробиться наружу. Установить на балконе треногу, закрепить телескоп, высмотреть Истар, светлую красавицу Истар, затмившую великолепием всех девушек на свете, которая вознеслась невинной, ускользнув от притязаний падшего ангела, – сияет теперь звездой в созвездии Кима, оно же Плеяды. Может, и та, по которой тоскуешь, затерялась посреди созвездий, может, и та… Там, наверху, дефицит незамутненных душ.
– Не привязывай ее своей тоской, Шпильман. Дай ей уже освободиться. У нее свой путь…
…чтобы уйти навечно в облака, как в детстве уходят под одеяло, где запрятались слоны-зайцы, охраняет сон штопаный Пухтель и где нет больше опасений…
Охает от игольчатого укола в сердце:
– Застегивай пуговку, Шпильман. Устала. Вспоминать буду. Плакать…
Шпильману уже не заснуть. Не заснуть и ежу. Выходят на балкон – слеза в глазу или пелена над водами? Говорит другу:
– Я тебе доверюсь, а ты снова забудь. Хорошо?
Договаривает, не дождавшись согласия:
– Страшно даже подумать, чтобы другая женщина заняла ее постель… Что ты на это скажешь?
Ежик отвечает взглядом: «Скажи ты».
– Не нашел такой. Не искал даже.
12
А печальный недоросток, затюканный сверстниками за мужскую свою неспособность, уже готовится пойти в парикмахерскую, где его закутают в несвежую простыню, подстригут вихры, выдавят угри на носу, прижгут прыщики на лбу, спрыснут пахучими составами, чтобы затем, приглядным и желанным, взлететь к райским высотам с грохотом разрыва и стонами неверных, в жаркие объятия обещанных ему обольстительниц, нетронутых мужской рукой, которых загодя – наложницами в гареме – омоют в благовонных маслах Индии и Аравии, умастят бальзамом с капелькой мускуса для разжигания никчемных подростковых страстей…
Часть пятая. Ночь редких возможностей
1
По пятницам и в праздничные дни Живущий поодаль раздает детворе конфеты, по паре карамелек на каждого – не успевает открывать дверь. Дети из соседних квартир, дети из домов напротив и с дальних улиц, даже подростки посылают за конфетами малышей, схоронившись за углом. Дети взрослеют и не интересуются больше сладостями, взамен подрастают другие, скребутся в дверь, не дождавшись назначенного дня, стоят, молчат, смотрят просительно. «Сегодня не пятница. И не праздник». – «Праздник, – возражает самый находчивый. – У нас в садике праздник. У Шахара день рождения». Как же не оделить карамельками?..
Дети поинтересуются – на то они и дети:
– Кто ты таков?
Начнет издалека – так им понятнее:
– У Даниэлы за дверью проявилось нечто…
…громоздкое и пугающее.
Вздохнуло шумно. Потерлось боком. Жевало-выжевывало со старанием, не могло проглотить.
Даниэла спросила с опаской:
– Ты кто?
– Жвачное, – басом сказало оттуда.
– Корова?
– Не знаю, – сказало.
– Корова дает молоко, – объяснила Даниэла. – А ты?
– Кому даю, а кому нет. Если достану много, почему не поделиться?
– Скажи «му-уу…»
– Зачем?
– Ты не корова.
– Кто же я?
Даниэла подумала:
– Ты бык.
– Бык – это кто?
– Бык – это коровий муж, который не переносит красный цвет. Как у тебя с этим?
– Красный – еще ничего. Синий в полоску ненавижу.
– Ты не бык.
За дверью снова вздохнуло – печальнее прежнего, даже всхлипнуло, но жевать не перестало.
– Я знаю, знаю, – вскричала Даниэла, которую не трудно разжалобить. – Ты бегемот!
– Бегемот – это что?
– Большое. Толстое. Ест траву и живет в воде.
– Плавает? – уточнило из-за двери.
– Обязательно.
– Я не плаваю. Не с кем. Я не бегемот.
Но Даниэла стояла на своем:
– Ты бегемот, у которого всё впереди.
За дверью призадумалось.
– Бегемот говорит «бе-еее…»?
– «Бе-еее» говорит баран, – сказала Даниэла.
– Значит я баран, – решило за дверью. – Одинокий баран на лугу, щебетанием подзывающий подругу.
– Понятно. Ты не баран.
Подумала: что бы еще спросить?
– На луну воешь?
– Вою. Когда тоскливо.
– Ты волк. Который жует жвачку.
– На соседей тоже вою.
– Ты не волк…
Жевало и всхлипывало, всхлипывало и жевало:
– Так кто же я?..
Даниэла уже сердилась:
– Что ты там жуешь?
– Коврик…
– Мой?
– Твой, наверно, – и стена задрожала от бурных жеваний.
– Я знаю, кто ты, – угадала наконец Даниэла. – Ты верблюд! Однажды мы были на берегу моря, и верблюд сжевал нашу подстилку.
– Вот это верно! – обрадовалось за дверью. – Вот это подходит! Я – верблюд с перьями на хвосте, кукарекающий на рассвете.
– Уф… – сказала Даниэла. – Ты не верблюд. Последний вопрос: проверка на зебру. Полосы на туловище есть?
– Полос нет. Есть клеточки.
– Всё ясно. Ты – жвачная шахматная доска, щебетанием подзывающая подругу. Которая воет на соседей и ненавидит синее в полоску. Уходи отсюда.
Потерлось о дверь в последний раз. Дожевало коврик. Спросило с надеждой на отходе:
– Быть может, я папышон? У которого глаза в печали.
– Папышон? – переспросила Даниэла. – Кто такой папышон?
– Папышон – это маленький папыш.
– Кто такой папыш?
– Папыш – это большой папышон. Которому тоже требуется ласка.
– Пошло вон!
Зарыдало. Протопало по коридору. Затихло вдали, так и не узнав о себе. Ничего.
Пришел Живущий поодаль, полюбопытствовал:
– Даниэла, Даниэла! Ты почему дверь не открыла?
– Зачем?
– Поглядеть, кто там жует. Разъяснить ему, чтобы узнало наконец, кто оно.
– Не догадалась, – призналась Даниэла.
С улицы послышался голос жвачного. Гнусавило, будто дразнилось:
– Эй, ты! Который поодаль.
– Чего тебе?
– Ты кто есть?
– Не знаю, – ответил честно.
И потерся боком о дверь…
2
В детстве у него отросла густая шевелюра. Такая густая, что ломались гребенки, а оттого парикмахеры глухо ненавидели этого подростка, из-за которого не выполняли план по выработке. Они брали ножницы с редкими зубьями, запускали в его волосы и яростно выстригали по всем направлениям; космы скатывались по простыне на пол, словно при стрижке овцы, – хоть сейчас на валенки. После этого парикмахеры расправлялись с подростком за две минуты, не выходя из графика, сотворив на голове нечто бездарное по имени «полубокс».
Память сохранила душную пахучесть парикмахерской, которая вошла даже во сны. Память накопила истаявшие ароматы прошлого – подгоревшего, убежавшего из кастрюли молока, торжествующую запашистость корицы в мамином пироге, веянье духовитых трав, подсыхающих на ветру, тление прелой листвы к печали и расставанию, запахи утренних туманов, антоновских яблок по осени, влажной, после дождя, земли, сухое дуновение снеговых полей в глубинах января. А в ельнике, где пробирались под сухими колкими ветвями, густые отстои натекшей смолы, гнилостного распада трухлявого пня, грибной духовитости маслят, нежданный выход на затерянную поляну, синева, окаймленная встрепанными макушками, пугливая раскиданность тел и чувств, узнавание прикосновениями…
Тот же конверт. Та самая бумага, что посеклась на сгибах, прежняя незалеченная память. Кот розовой масти деликатно жмурит глаза.
«Здравствуй, милый! Через расстояния – здравствуй!..
Что же у нас теперь? А у нас дождь. Неделями моросит, без конца. Кругом вода, всё вокруг отсырело, способствуя кваканью, и я отсырела тоже. Даже во снах дождь – как это печально!.. Через час выйду из дома, доеду на метро до нужной остановки, зайду в который раз в рентгеновский кабинет, они отведут глаза, будто виноваты во всем, и жизнь укатится под скорый уклон, под вяжущие запахи больного тела, промятой постели, опостылых микстур – не заменить надеждами…
Врач сказал: „Это не позор, а болезнь, стесняться нечего“, – я с ним согласилась. Порой кажется, будто нет меня на свете, разве что не похоронили; да и то, я уж старше отца, матери, брата, на которого глядела снизу вверх. Он знал про нас с тобой, знал про мою любовь (вывела наконец это слово) и молчал. А я бежала к тебе, сломя голову, выкроив из семейной участи пару часов, прихватив четвертушку пирога, испеченного накануне, – ты никогда не спрашивал, кому достается остальное, ты меня оберегал, а может, оберегал самого себя…
Времена подступили – тебе и не снилось. Кому нужны писатели с их корявыми сюжетами? Жизнь вымысливает свое. Стоит в подземном переходе благовидный старец, предлагает прохожим позабытые истины, приобретенные, должно быть, на барахолке. Заплатишь денежку, морская свинка вытащит из коробки билетик: „Не убий“, „Не прелюбодействуй“, „Почитай отца с матерью“ – берут без охоты… Светлые сожаления, оказавшись без применения, – не выручил того, не утешил этого, – обращаются в сожаления затемненные: не навредил тому, не напакостил этому.
Вот тебе к сведению, душа моя. Некий любитель собрал за жизнь сотни пряников, медовых и сахарных, мятных и клюквенных, печатных, вырубных и расписных, тульских, вяземских, московских, дрожал над ними, перекладывал, сдувая пыль, к старости завещал музею – и съел всю коллекцию в блокадный год… Прошлое себя показало, что же покажет будущее? Напиши „Книгу надежд и заблуждений“, оставь в конце порожние страницы, чтобы каждый добавил свое. И я тоже…»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.