Электронная библиотека » Игорь Сухих » » онлайн чтение - страница 25


  • Текст добавлен: 16 сентября 2014, 17:37


Автор книги: Игорь Сухих


Жанр: Культурология, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 25 (всего у книги 56 страниц)

Шрифт:
- 100% +

«Много анекдотов можно было бы припомнить про княжение Долгорукова на Москве, но я ограничусь только одним относящимся к генерал-губернаторскому дому, так как цель моих записок – припомнить старину главным образом о домах и местностях Москвы» (выделено мной. – И. С.), – проговаривается Гиляровский в главе «Под каланчой».

Анекдотические истории у Гиляровского нанизываются на географический стержень. Композиция «Москвы и москвичей» определяется топографией города. Книга развертывается вширь, расползается по городу. От обычной краеведческой литературы ее отличает, однако, опора на личный опыт и хищный – репортерский – интерес не к памятникам, а к людям, причем обычным москвичам. Хитровка и Сухаревка занимают Гиляровского больше Большого театра и консерватории, а драматурги из «Собачьего зала» – больше Островского (про Островского написали и напишут другие).

Стержневые географические главы («Из Лефортова в Хамовники», «Лубянка», «Вдоль по Питерской») перемежаются более конкретными зарисовками общественных учреждений («Охотничий клуб», «Трактиры», «Яма») и физиологическими очерками московских сословий и типов («Начинающие художники», «Булочники и парикмахеры», «Студенты»).

Сиюминутное, бытовое занимает Гиляровского гораздо больше чем историческое, социальное. Однако, исчезнув, оно тоже стало историей, только трудноуловимой и трудно постижимой.

«Единственное место, которого ни один москвич не миновал – это бани. Каждое сословие имело свои излюбленные бани. Богатые и вообще люди со средствами шли в “дворянское” отделение. Рабочие и беднота – в “простонародное” за пятак. Вода, жар и пар одинаковые, только обстановка иная. Бани как бани! Мочалка – тринадцать, мыло по одной копейке. Многие из них и теперь стоя́т, как были, и в тех же домах, как и в конце прошлого века, только публика в них другая, да старых хозяев, содержателей бань, нет, и память о них скоро совсем пропадет, потому что рассказывать о них некому.

В литературе о банном быте Москвы ничего нет. Тогда все это было у всех на глазах, и никого не интересовало писать о том, что все знают: ну кто будет читать о банях? Только в словаре Даля осталась пословица, очень характерная для многих бань: “Торговые бани других чисто моют, а сами в грязи тонут!” И по себе сужу: проработал я полвека московским хроникером и бытописателем, а мне и на ум не приходило хоть словом обмолвиться о банях, хотя я знал немало о них, знал бытовые особенности отдельных бань; встречался там с интереснейшими москвичами всех слоев, которых не раз описывал при другой обстановке» («Бани»).

Благодаря Гиляровскому, мы теперь много знаем о московских банях (а также трактирах, парикмахерских, хитровских притонах и мастерских художников), знаем, что сколько стоило, что пили-ели и что пели.

«Во второй половине зала был сервирован завтрак…

На столах все было выставлено сразу, вместе с холодными закусками. Причудливых форм заливные, желе и галантины вздрагивали, огромные красные омары и лангусты прятались в застывших соусах, как в облаках, и багрянили при ярком освещении, а доминировали надо всем своей громадой окорока.

Окорока вареные, с откинутой плащом кожей, румянели розоватым салом. Окорока вестфальские провесные, тоже с откинутым плащом, спорили нежной белизной со скатертью. Они с математической точностью нарезаны были тонкими, как лист, пластами во весь поперечник окорока, и опять пласты были сложены на свои места так, что окорок казался целым.

Жирные остендские устрицы, фигурно разложенные на слое снега, покрывавшего блюда, казалось, дышали.

Наискось широкого стола розовели и янтарились белорыбьи и осетровые балыки. Чернелась в серебряных ведрах, в кольце прозрачного льда, стерляжья мелкая икра, высилась над краями горкой темная осетровая и крупная, зернышко к зернышку, белужья. Ароматная паюсная, мартовская, с Сальянских промыслов, пухла на серебряных блюдах; далее сухая мешочная – тонким ножом пополам каждая икринка режется – высилась, сохраняя форму мешков, а лучшая в мире паюсная икра с особым землистым ароматом, ачуевская – кучугур, стояла огромными глыбами на блюдах…

…Вдруг занавес ложи открылся и из нее, до солнечного блеска освещенной внутри, грянула разудалая песня:

 
Гайда, тройка, снег пушистый,
Ночь морозная кругом…
 

Публика сразу пришла в себя, увидав в ложе хор яровских певиц в белых платьях».

Так безудержно, вкусно, со смаком описывается открытие «храма обжорства», знаменитого магазина Елисеева («История двух домов»).

А вот как выглядела питерская баня, «обыкновенная, которая в гривенник», где так и не удалось помыться герою Зощенко? И что входило в комплексный обед в студенческой столовой году эдак в восьмидесятом?

Для современного историка важнее мемуаров императора записки наполеоновского солдата. Но кого интересовали его мнения в начале позапрошлого века?!

Предмет Гиляровского, – скажет тот же историк, – история повседневности.

Каждой эпохе нужен свой Гиляровский, да не каждой эпохе он достается.

Удача автора «Москвы и москвичей» связана еще с одним обстоятельством.

Для историков литературы стало привычным понятие Петербургский текст (придуманное и обоснованное В. Н. Топоровым). Это «некий синтетический сверхтекст с которым связываются высшие смыслы и цели».

Другими словами, это совокупность текстов, в которых создается не эмпирический, а символический образ города – миф о Петербурге.

Петербургский текст был создан уже в девятнадцатом веке – Пушкиным, Гоголем, Достоевским, позднее – Андреем Белым, Блоком, Ахматовой и Мандельштамом. Очерковые и краеведческие работы о Петербурге выглядели на этом фоне глубокой периферией.

Московского текста, хотя бы отчасти конкурирующего с петербургским, русская литература не создала. «Москва и москвичи», как и «Ушедшая Москва» (1929) И. Белоусова и тому подобные очерки, временно исполняла его обязанности.

А потом появился Булгаков с «Мастером и Маргаритой»… На границах истории и повседневности вырос московский миф. Он не отменил картины Гиляровского и иных летописцев, но обозначил их подлинное место.

В редакции, подготовленной самим Гиляровским, «Москва и москвичи» оканчивалась главой «Олсуфьевская крепость» – описанием огромного доходного дома Олсуфьева на Тверской, Москвы в Москве, где жили поколениями, работали, пили, гуляли в праздники, танцевали на балах. Книга завершалась обычной для Гиляровского топографической горизонталью: вот еще один примечательный московский адрес, еще несколько картинок минувшего.

Гиляровский, как уже упомянуто, написал еще несколько фрагментов, которые составители добавляют в последующие издания. Обычно в конце книжки ставят главу «На моих глазах», высветляя замысел старика Гиляя и приближая его к современности тридцатых годов. У подъезда вокзала (какого?) автор садится в открытый автомобиль, мчится по шумной Тверской, Садовой, Цветному бульвару, Петровке, в очередной раз вспоминает историю этих мест. Прошлое во всех отношениях проигрывает настоящему: вместо пыльного булыжника – прекрасные мостовые, вместо возов с овощами, дровами и самоварным углем – чудный сквер с ажурной решеткой, вместо маленьких садиков с калитками на запоре – широкие аллеи для пешеходов, залитые асфальтом, вместо змея с трещоткой в небе – три аэроплана.

Путешествие заканчивается на Театральной площади, практически в той же точке, где начинался рассказ о Москве и москвичах. «Огибаем Большой театр и Свердловский сквер по проезду Театральной площади, едем на широкую, прямо-таки языком вылизанную Охотнорядскую площадь. Несутся автомобили, трамваи, катятся толстые автобусы.

Где же Охотный ряд?»

Простодушный дядя Гиляй вряд ли предполагал такой эффект, но его концовка вдруг приобретает символическую многозначность. Последний вопрос, кажется, предполагал восхищение новой Москвой. Но он может быть понят по-другому: как лирический вздох о той ушедшей Москве, где в небе парили бумажные змеи с трещоткой – памяти детства.

Нет прежнего Охотного ряда, и не будет его никогда…

«У бродяги мемуаров нет – есть клочок жизни. Клочок там, клочок тут, связи не ищи… Бродяжническую жизнь моей юности я сменил на обязанности летучего корреспондента и вездесущего столичного репортера. Днем завтракаешь в “Эрмитаже”, ночью, добывая материал, бродишь по притонам Хитрова рынка. Сегодня по поручению редакции на генерал-губернаторском рауте пьешь шампанское, а завтра – едешь осматривать задонские зимовники, занесенные снегом табуны… И так проходила в непрерывных метаниях вся жизнь – без остановки на одном месте. Все свои, все друзья, хотя я не принадлежал ни к одной компании, ни к одной партии… У репортера тех дней не было прочных привязанностей, не могло быть…» – жаловался Гиляровский в очерке о Чехове.

Благодаря цельности его натуры, клочки жизни бродяги Гиляя все-таки сложились в мозаику старой, ушедшей Москвы.

История повседневности без этой книги оказывается неполной.

Поэт в зеркалах. (1937—1938. «Дар» В. Набокова)

 
И под временным небом чистилища
Забываем мы часто о том,
Что счастливое небохранилище —
Раздвижной и прижизненный дом.
 
О. Мандельштам. 1937

Во-вторых – о зеркалах.

Облачным, но светлым днем, в исходе четвертого часа, первого апреля 192… (шестого года, пояснит автор через сорок пять лет) переехавший на новую квартиру молодой человек увидит, как из фургона выгружают «параллелепипед белого ослепительного неба». Потом в зеркале проплывут ветви, скользящий фасад. Испытав «удовольствие родственного качества», молодой человек пойдет в табачную лавку, а блики от поставленного в начале романа зеркала побегут по страницам.

Стихи о детстве: «…и видишь, притаясь за дверью, как в зеркале стоит другой…»

Взгляд на себя сегодняшнего: «В рваной рубашке, с открытой худой грудью и длинными мохнатыми, в бирюзовых жилах, ногами, он помешкал у зеркала, все с тем же серьезным любопытством рассматривая и не совсем узнавая себя…»; «Из зеркала смотрел бледный автопортрет с серьезными глазами всех автопортретов».

Мгновенная вспышка воображения, прелесть «несбыточных объятий» с женщиной, которой всего-навсего даются уроки английского (несостоявшиеся Паоло и Франческа!): «он увидел в воображаемом зеркале свою руку на ее спине и ее закинутую назад, гладкую, рыжеватую голову, а потом зеркало многозначительно опустело, и он почувствовал то, что пошлее всего на свете: укол упущенного случая».

Зеркальце, в которое смотрит любимая.

Определение искусства: «…всякое подлинно новое веяние есть ход коня, перемена теней, сдвиг, смещающий зеркало».

Характеристика писателя Владимирова, в котором автор предлагал видеть «кое-какие осколки самого себя, каким я был году этак в 25-м»: «Он уже был автором двух романов, отличных по силе и скорости зеркального слога, раздражавшего Федора Константиновича потому, может быть, что он чувствовал некоторое с ним родство».

Одно из редких политических рассуждений: «И при этом Федор Константинович вспоминал, как его отец говорил, что в смертной казни есть какая-то непреодолимая неестественность, кровно чувствуемая человеком, странная и старинная обратность действия, как в зеркальном отражении превращающая любого в левшу… В Китае именно актером, тенью, исполнялась обязанность палача, то есть как бы снималась ответственность с человека, и все переносилось в изнаночный, зеркальный мир».

Наконец, гиперболический образ земного дома, где вместо окна – зеркало.

Кроме этого, книгу наполняют призраки (феномены, родственные отражениям в зеркалах), сновидения (зеркально искаженные впечатления дня), двойники, литературные отражения в поставленных под углом жанрах-зеркалах.

На острие, в центре этого многослойного «зеркального романа» (Ж. Нива), органной книги, хора голосов, череды отражений окажется Федор Годунов-Чердынцев – изгнанник, человек без определенных занятий, поэт.

Структуру книги Набоков объяснял – с интервалом в десятилетие – в предисловии к английскому изданию «Дара» (1962) и в аналогичном тексте, предпосланном рассказу «Круг» (1973).

«Действие “Дара” начинается 1 апреля 1926 года и заканчивается 29 июня 1929 (охватывая три года из жизни Федора Годунова-Чердынцева, молодого эмигранта в Берлине)».

«Его героиня не Зина, а Русская Литература. Сюжет первой главы сосредоточен вокруг стихов Федора. Глава вторая – это рывок к Пушкину в литературном развитии Федора и его попытка описать отцовские зоологические экспедиции. Третья глава сдвигается к Гоголю, но подлинная ее ось – это любовные стихи, посвященные Зине. Книга Федора о Чернышевском, спираль внутри сонета, берет на себя главу четвертую. Последняя глава сплетает все предшествующие темы и намечает контур книги, которую Федор мечтает когда-нибудь написать, – “Дара”».

В этих объяснениях существенно расподобление, так сказать, антизеркальность; героиня не Зина, а Русская Литература; автор уже написал роман, который герой только задумал.

Набоков все время настаивал еще на одном несовпадении. «Я жил в Берлине с 1922 года, то есть одновременно с молодым героем этой книги, но ни это обстоятельство, ни кое-какие общие наши интересы, как, например, литература и лепидоптера, не дают никаких оснований воскликнуть “ага!” и уравнять рисовальщика и рисунок. Я не Федор Годунов-Чердынцев и никогда им не был; мой отец не исследователь Центральной Азии… Я не ухаживал за Зиной Мерц и не был озабочен мнением поэта Кончеева или любого другого писателя».

«Это самый длинный, по-моему, лучший и самый ностальгический из моих русских романов. В нем изображены приключения, литературные и романтические, молодого эмигранта в Берлине, в двадцатые годы; но он – это не я. Я стараюсь держать моих персонажей вне пределов моей личности» (интервью 1962 года).

Писателю, особенно такому мистификатору и конструктору, как Набоков, к тому же имевшему двойника, профессора – историка литературы, не обязательно верить на слово. В книге часто сказывается не то, что автор хочет сказать, предполагает, видит изнутри. Но в данном случае (хотя исследователи Набокова чаще утверждают обратное) автор предпринял немалые и вполне успешные усилия по расподоблению.

Федор, конечно, – персонаж автопсихологический, одной с автором «Дара» группы крови. Но все же «он – это не я».

Ответить на вопрос: «Кто же он?» – позволяют прежде всего литературные зеркала.

В романе густо представлен литературный быт: салоны, споры, чтения, собрания (изображенные с юмором, напоминающим Ильфа с Петровым и Булгакова). Писателей, критиков, вторичных жанров в «Даре» не меньше, чем зеркал.

Пишет стихи и дневник несчастный самоубийца Яша Чернышевский. Пересказываются литературные замыслы «самого» Чернышевского и воспроизводится посвященный ему сонет «безвестного поэта». Мелькают блистательные строки молчаливого и загадочного Кончеева. Цитируются философская трагедия Германа Ивановича Буша, его не менее нелепый роман, а также «сочувственно встреченная эмигрантской критикой» «Седина» Ширина. Приводятся фрагменты псевдомемуаров Сухощокова о старом Пушкине и философского трактата не менее призрачного Делаланда. Пародируются – с прямым указанием на объекты – А. Белый и Г. Чулков. Излагается стихами («чтобы не было так скучно») Марксово «Святое семейство». Эмигрантская критика, конечно, тоже тут: невежда Валентин Линев (Варшава), язва Христофор Мортус (Париж), «ученый малый, но педант», профессор Анучин (Прага), рецензенты монархические и «большевизанствующие» (портреты Набокова условны, злы, но зеркально, типологически узнаваемы).

И все это на поверхности, на виду. В глубине же – густой бульон скрытых цитат, пародийных и серьезных намеков, реминисценций, которые с азартом разгадывают сегодняшние Кончеевы, Мортусы и Анучины.

Самым длинным литературный шлейфом, естественно, снабжен центральный персонаж.

В первой главе он перечитывает и комментирует только что вышедшую книгу стихов, сочиняет стихи новые, прикидывает, какой получилась бы повесть (роман) о юноше-самоубийце. Герой отказывается от замысла – но Набоков-автор эту новеллу все-таки сочиняет и оставляет в тексте («я никогда им не был»).

Во второй главе Федор работает над книгой об отце. Она опять-таки оставлена номинальным автором, но дописана, рассказана автором «Дара».

В третьей главе подробно рассказано об истории поэтических увлечений и опытов героя, сочиняются новые стихи, обращенные к Зине Мерц, и начинается работа над книгой о Чернышевском.

Четвертая глава – наконец-то чистый «роман в романе». «Жизнь Чернышевского» становится первым завершенным прозаическим опытом Федора.

В пятой главе перо Годунова-Чердынцева отдыхает. Он сочиняет лишь письмо к матери. А в остальное время – просто живет: читает рецензии, участвует в похоронах и литературном собрании, проводит день на озере, видит сны, встречается с любимой, мечтает о новой книге или даже книгах, которые ждут, зреют, просятся наружу.

Функции этих текстов в тексте многообразны. Набоков выстраивает свою иерархию литературных ценностей («Не трогайте Пушкина: это золотой фонд нашей литературы»; «Обратное превращение Бедлама в Вифлеем – вот вам Достоевский»). Он сводит счеты с литературными противниками (в Христофоре Мортусе сразу угадали злую пародию на Г. Адамовича). Он виртуозно имитирует литературную неумелость, фольклорную простоту, мемуарную обстоятельность, критическое хамство, философскую эзотерику.

«Дар» – редкая даже для автора «Дара» энциклопедия жанров, микрожанров и псевдожанров. Причем – необходимо отметить особо – включающая автокритику собственного стиля.

Во фрагменте из романа «Седина», автор которого, писатель Ширин, был «слеп, как Мильтон, глух, как Бетховен, и глуп, как бетон» видят (А. Долинин) пародию на монтажную прозу с широким кругом адресатов – от Шкловского, Пильняка и Маяковского до Ю. Анненкова и В. Яновского. Однако по тому же монтажному принципу – с мгновенной переброской действия, столкновением разноплановых деталей – строится один из немногочисленных выходов повествования в историческое пространство: «Меж тем, ничто не остановилось после Яшиной смерти, и происходило много интересного, в России наблюдалось распространение абортов и возрождение дачников, в Англии были какие-то забастовки, кое-как скончался Ленин, умерли Дузе, Пуччини, Франс, на вершине Эвереста погибли Ирвинг и Маллори, а старик Долгорукий, в кожаных лаптях, ходил в Россию смотреть на белую гречу, между тем как в Берлине появились, чтобы вскоре исчезнуть опять, наемные циклонетки, и первый дирижабль медленно перешагнул океан, и много писалось о Куэ, Чан-Солине, Тутанхамоне…»

В конце этого монтажного проброса подробно, крупным планом будет пересказана история нелепой гибели, случайного убийства трехлетнего мальчика (достоевская «слезинка ребенка»). Имя Достоевского появится и сразу после пародийного фрагмента из романа «Седина». Так что подозрительная близость псевдонима Набокова и фамилии шепелявого «литератора-середняка» (Сирин-Ширин) явно умышленна.

Однако естественную монтажность и случайность жизни неспособный что-либо именовать Ширин запирает в клетку унылого лейтмотива, ходячего шаблона: «Господи, отче?.. – Господи, отчего?.. – Господи, отчего Вы дозволяете все это?» (Гумилев, рассказывают, шутливо приказывал жене убить его своей рукой, если ему вдруг вздумается «пасти народы».) Сделав прокол из преображенного мира романа в историческое время, Набоков – через двести с лишним страниц – зажигает на этом пути предупредительный красный огонек: дальше нельзя, там модная пошлость, расхожий прием.

Уже отмечено (С. Давыдовым), что роман героя с русской литературой воспроизводит основные этапы ее развития: пушкинская поэзия – проза («Путешествие в Арзрум») – Гоголь – шестидесятые годы («Жизнь Чернышевского») – Серебряный век. Но эта историческая хронология должна быть соотнесена с календарем романа. Состоявшиеся и несостоявшиеся замыслы Федора – система поставленных под разными углами зеркал, отражающих сюжет его жизни, сияющий пунктир развития дара.

Книга стихов о детстве – первая проба пера. Из пятидесяти двенадцатистиший воображаемой книги в романе в той или иной степени приведены восемнадцать, в том числе восемь – полностью. Через много лет Набоков опубликовал их в своем сборнике, тем самым «присвоив», авторизовав тексты Федора.

Сам сплошной четырехстопный ямб сборника кажется цитатой из пушкинской эпохи. Но замысел книги – в ее принципиальной вневременности. «Автор… стремился обобщить воспоминания, преимущественно отбирая черты, так или иначе свойственные всякому удавшемуся детству», – сказано в рецензии воображаемого критика (это, собственно, взгляд поэта на самого себя).

Удавшееся детство оказывается внеисторично. Оно состоит из смены зимы и лета, катания на санках и велосипеде, игр, снега, солнца, сквозных берез, бабочек, чистых цветов – белизны, желтизны и синевы. Самые драматические события здесь – визит к зубному врачу и «рождественская скарлатина или пасхальный дифтерит» (даже болезни – праздничные). Часы идут (в доме появляется часовщик, чтобы завести их), меняются времена года, но время стоит неподвижно.

И вдруг детство кончается. «Одни картины да киоты в тот год остались на местах, когда мы выросли, и что-то случилось с домом: второпях все комнаты между собою менялись мебелью своей – шкапами, ширмами, толпою неповоротливых вещей». Задвигались вещи, мяч, описанный в первом стихотворении, прикатился в последнее. Композиционное кольцо подчеркивает финальную тематическую точку: таинственные «трепещущая темнота и неприступная тахта» сменяются прозаическим «обнажившимся полом».

Стихи в первой главе «Дара» не предоставлены самим себе. Они помещены в оправу воображаемой критической статьи, которая на самом деле оказывается вторым, уже прозаическим описанием удавшегося детства. В самом начале романа Набоков демонстрирует важнейший для структуры книги принцип преодоления барьеров, размывания границ. Границы между стихом и прозой, прошлым и настоящим преодолеваются легко, мгновенно, в одном предложении. «Сборник открывался стихотворением “Пропавший мяч”, – и начинал накрапывать дождик. Тяжелый облачный вечер, один из тех, которые так к лицу нашим северным елям, сгустился вокруг дома».

В конце этой главы, как и потом в третьей и даже пятой, Федор еще сочиняет стихи. Набокову удается продемонстрировать, схватить процесс лирического творчества, вылавливания темы и рифмы буквально из воздуха путем «опасного для жизни воодушевления и вслушивания».

«Улица была отзывчива и совершенно пуста. Высоко над ней, на поперечных проволоках, висело по млечно-белому фонарю; под ближайшим из них колебался от ветра призрачный круг на сыром асфальте. И это колебание, которое как будто не имело ровно никакого отношения к Федору Константиновичу, оно-то, однако, со звенящим тамбуринным звуком, что-то столкнуло с края души, где это что-то покоилось, и уже не прежним отдаленным призывом, а полным близким рокотом прокатилось “Благодарю тебя, отчизна…”, и тотчас, обратной волной: “за злую даль благодарю…”. И снова полетело за ответом: “…тобой не признан…”. Он сам с собою говорил, шагая по несуществующей панели; ногами управляло местное сознание, а главный, и в сущности единственно важный, Федор Константинович уже заглядывал во вторую качавшуюся, за несколько саженей, строфу, которая должна была разрешиться еще неизвестной, но вместе с тем в точности обещанной гармонией».

Слова «вдохновение», «гармония», «дар», «муза» набоковский герой произносит не с иронической миной мастера, игрока, а с подзабытой в его времена серьезностью, даже благоговением. Образ набоковского автора – где-то посередине между напористым «делателем» стихов (футуристы, Маяковский) и священнодействующим теургом (символисты). Ближе всего он классическому образу Поэта, «питомца муз и вдохновенья», корни которого – в пушкинской эпохе.

Однако та же таинственная, не до конца понятная и подвластная даже самому носителю логика дара ведет Федора к иным темам, в иные пределы. Уже в его стихах воображаемый критик, внутреннее «я», видит не только «плоть поэзии», но и «призрак прозрачной прозы» (эта метафора, аллитерированная на «п», откликнется в заключительном стихотворении романа: «продленный призрак бытия»). «Второе “я”» героя, Кончеев, скажет в заключающей первую главу тоже воображаемой беседе еще более определенно: «Итак, я читал сборник ваших очень замечательных стихов. Собственно, это только модели ваших же будущих романов».

Одна из таких моделей предложена уже в первой главе. «Молодой человек, похожий на Федора Константиновича», несчастный самоубийца Яша Чернышевский, станет героем мимоходом – на десятке страниц – рассказанного сюжета. Странный любовный «треугольник, вписанный в круг», гомосексуальные мотивы, «неоромантический» дневниковый слог Яши, «полные модных банальностей» его стихи, лежащая на поверхности иллюстрация «настроений молодежи в послевоенные годы», отдающая пошлостью сцена подношения рукописи потерявшей сына матери – все, вместе взятое, приводит к тому, что «история осталась писателем не использованной».

«Была она в сущности очень проста и грустна, эта история», но, замечает герой, при попытке ее реализации «я невольно бы увяз как раз в глубокомысленной с гнусным фрейдистским душком беллетристике».

В развитии писателя Годунова-Чердынцева история Яши оказывается одним из тех летучих замыслов, нереализованных идей, так и не доходящих до страницы. Набоков извлекает из нее и еще кое-что.

Слова о «симптомах века и трагедиях юношества» кажутся герою «вульгарным и мрачным вздором». Далее сказано о «банальном треугольнике трагедии». Еще позднее – о том, что «есть печали, которых смертью не лечат, оттого что они гораздо проще врачуются жизнью и ее меняющейся мечтой».

Яша – один из зеркальных двойников Федора: «дело было не в простом сходстве, а в одинаковости духовной породы двух нескладных по-разному, угловато-чувствительных людей». Но пути их быстро расходятся. «Бытие-к-смерти» одного корректируется, опровергается «романом с жизнью» другого. «Едва ли мы подружились бы, встреться я с ним вовремя. Его пасмурность, прерываемая резким крикливым весельем, свойственным безъюморным людям; его сентиментально-умственные увлечения; его чистота, которая сильно отдавала бы трусостью чувств, кабы не болезненная изысканность их толкования; его ощущение Германии; его безвкусные тревоги (“неделю был как в чаду”, потому что прочитал Шпенглера); наконец, его стихи… словом, все то, что для его матери было преисполнено очарования, мне лишь претило».

Федором, вероятно, Шпенглер прочитан тоже, но, как сказал Чехов о Достоевском, большого впечатления не произвел. Судьба Яши – это прощание Набокова с изломанным Серебряным веком, расчет с призрачными чувствами, с философией катастрофизма. Жалость и сочувствие («И сегодня, как всякий раз, когда он попадал сюда, Федор Константинович спустился в эту глубь, всегда притягивавшую его, словно он был как-то повинен в гибели незнакомого юноши, застрелившегося здесь, – вот здесь») не отменяют разности жизненных путей.

Следующей попыткой реализации дара становится для Федора книга об отце. Предчувствием ее наполнены уже первые страницы романа. «Особым чутьем молодой автор предвидел, что когда-нибудь ему придется говорить совсем иначе, не стихами с брелоками и репетицией, а совсем, совсем другими, мужественными словами о своем знаменитом отце». «Это любимое стихотворение самого автора, но он не включил его в сборник, потому, опять же, что тема связана с темой отца, а экономия творчества советовала не трогать ее до поры до времени».

Прочитав на литературном вечере новые стихотворения, «Федор Константинович с тяжелым отвращением думал о стихах, по сей день им написанных, о словах-щелях, об утечке поэзии, и в то же время с какой-то радостной, гордой энергией, со страстным нетерпением, уже искал создания чего-то нового, еще неизвестного, настоящего, полностью отвечающего дару, который он как бремя чувствовал в себе».

Непосредственным толчком к новой работе становится свидание с матерью и «чистейший звук пушкинского камертона», «прозрачный ритм “Арзрума”». На самом деле книга неосознанно пишется еще раньше, с первых строк второй главы, где Федор снова проваливается в детство и видит отца внутри радуги – «в цветном воздухе, в играющем огне, будто в раю».

Отец оказывается центром детского рая, рая прошлого, оставшегося в России. Его образ приобретает легендарные, мифологические, почти божественные черты. Отец одарен всеми мыслимыми и немыслимыми добродетелями. Он путешественник, остроумец, титанический труженик, замечательный ученый, счастливый семьянин, вызывающий всеобщее восхищение своей душевной щедростью. И не случайно он не то что погибает, а исчезает, растворяется где-то в разворошенном войнами и революцией мире, постоянно тревожа воображение, приходя в сны сына. «Застонав, всхлипнув, Федор шагнул к нему, и в сборном ощущении шерстяной куртки, больших ладоней, нежных уколов подстриженных усов наросло блаженно-счастливое, живое, не перестающее расти, огромное, как рай, тепло, в котором его ледяное сердце растаяло и растворилось».

«Стройная, ясная книга», однако, снова не складывается, растворяясь во тьме черновиков, набросков и выписок. «Хочешь, я тебе признаюсь, – исповедуется Федор матери, – ведь я-то сам лишь искатель словесных приключений, – и прости меня, если я отказываюсь травить мою мечту там, где на свою охоту ходил отец. Видишь ли, я понял невозможность дать произрасти образам его странствий, не заразив их вторичной поэзией, все больше удаляющейся от той, которую заложил в них живой опыт восприимчивых, знающих и целомудренных натуралистов».

Жизнь и смерть Яши Чернышевского представляется Федору-писателю слишком литературно-банальной: «Одна уж наличность такой подозрительной ладности построения, не говоря о модной комбинационности его развития, – никогда бы мне не позволила сделать из всего этого рассказ, повесть, книгу». Судьба отца, напротив, не укладывается в книгу, оказывается больше, глубже любых объяснений, сливается с историей России: «ритм пушкинского века мешался с ритмом жизни отца».

Набоков-автор и здесь оказывается удачливее героя. В тексте-конспекте романа, который Годунов-Чердынцев, возможно, еще напишет, наполненном роскошными северными и восточными пейзажами, любимыми бабочками, учеными ссылками, мелькающими, как в калейдоскопе, фигурами друзей-ученых, родных, спутников по экспедициям, – есть ключевой эпизод и главное слово. «В моем отце и вокруг него, вокруг этой ясной и прямой силы было что-то, трудно передаваемое словами, дымка, тайна, загадочная недоговоренность, которая чувствовалась мной то больше, то меньше. Это было так, словно этот настоящий, очень настоящий человек был овеян чем-то, еще неизвестным, но что, может быть, было в нем самым-самым настоящим… Мне иногда кажется теперь, что, как знать, может быть, удаляясь в свои путешествия, он не столько чего-то искал, сколько бежал от чего-то, а затем, возвратившись, понимал, что оно все еще с ним, в нем, неизбывное, неисчерпаемое. Тайне его я не могу подыскать имени, но только знаю, что оттого-то и получалось то особое – и не радостное, и не угрюмое, вообще никак не относящееся к видимости жизненных чувств, – одиночество, в которое ни мать моя, ни все энтомологи мира не были вхожи».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 | Следующая
  • 4 Оценок: 6

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации