Текст книги "Русский канон. Книги XX века"
Автор книги: Игорь Сухих
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 44 (всего у книги 56 страниц)
Аналогично обстоит дело и со стилистикой.
«Мы – нация многословная и многосложная; мы – люди придаточного предложения, завихряющихся прилагательных», – заметил И. Бродский. У Ерофеева слово срывается с привязи, становится самостоятельным сюжетом, подчиняется общим правилам гротескной образности. Идеологические клише, закавыченные и раскавыченные цитаты, молитвы и мат плывут, завихряясь, в бурном речевом потоке, но автор свободно и артистично управляется с ним, все время оставаясь на гребне волны. Сто страниц поэмы можно воспринимать на вдохе-выдохе, как одно предложение.
Изощренность ерофеевской работы со словом напоминает упражнения классической риторики и распространенный в средневековой словесности стиль плетения словес. Разнообразие стилистических приемов московского пьяницы не уступает репертуару знаменитых софистов древности.
Вот практически опасная (на время сочинения книги), но эстетически наиболее простая задачка: подрыв, выворачивание наизнанку, доведение до абсурда политической формулы, клише, лозунга «Полная и окончательная победа социализма».
«А надо вам заметить, что гомосексуализм изжит в нашей стране хоть и окончательно, но не целиком. Вернее, целиком, но не полностью. А вернее даже так: целиком и полностью, но не окончательно. У публики ведь что сейчас на уме? Один гомосексуализм. Ну, еще арабы на уме, Израиль, Голанские высоты, Моше Даян. Ну, а если прогнать Моше Даяна с Голанских высот, а арабов с иудеями примирить? – что тогда останется в головах людей? Один только чистый гомосексуализм».
Социализм – по созвучию – «опускается» до гомосексуализма, а его привычные определения путем мнимой тавтологии превращаются в какую-то словесную белиберду. Хотя по сути это словесное фехтование подтверждает закон «белой обезьяны»: про что приказывают не думать, про то больше всего и думают.
Вот задача посложней: выразить с помощью алкогольного кода любую эмоцию. Начинается все с подробного перечисления сортов дешевой «отравы», способов ее употребления, квалифицированных рецептов коктейлей. Но в поразительно-нахальной речи черноусого из алкоголя выводится уже вся российская история и мировая культура. А уже процитированный монолог героя из главы «Петушки. Привокзальная площадь» превращает алкогольную стилистику в философскую спекуляцию.
Языковая гамма «Петушков» не просто интонационно богата и разнообразна, но включает диаметрально противоположные стилистические пласты – от «высокого штиля» до лексики обсценной (попросту говоря – мата).
А. Генис, справедливо возводя ерофеевскую прозу к древнерусской литературной традиции, категорично заключает: «На этих древних путях и обнаруживается новаторство Ерофеева. Оно в том, что он бесконечно архаичен: высокое и низкое у него как бы еще не разделены, а нормы среднего стиля нет вовсе».
Кажется, дело обстоит прямо противоположным образом: автор хорошо знает и чувствует границу высокого и низкого. Необходимый эффект он как раз извлекает из их резкого столкновения. За маской пьяницы в электричке возникает фигура прирожденного филолога, решающего в художественном тексте профессиональные задачи.
Стиль «Петушков» я уже как-то определял как барачное барокко. Аналогии ему легче всего находятся не в современной Ерофееву литературе, а в «Молении Даниила Заточника», «Повести о бражнике», уже цитированных «Службе кабаку», «Послании о хмеле» – во всех «юродивых», низовых текстах, где обличение смешано с восхищением обличаемым, пафос постоянно срывается в смех, а изощренная словесная игра заставляет порой забыть о предмете.
«Ибо, господине, кому Боголюбово, а мне горе лютое; кому Белоозеро, а мне оно смолы чернее; кому Лаче-озеро, а мне, на нем живя, плач горький; кому Новый Город, а у меня в доме и углы завалились, так как не расцвело счастье мое» («Моление Даниила Заточника»). – «Аз есмь Хмель! <…> Любяй мене пити без воздержания, с прилежным желанием, – и аз сотворю его не боголюбца, но хмелелюбца, не постолюбца, но покоелюбца. не братолюбца, но блудолюбца, не книголюбца, но блядословца» («Послание о Хмеле»).
«Да. Больше пейте, меньше закусывайте. Это лучшее средство от самомнения и поверхностного атеизма. Взгляните на икающего безбожника: он рассредоточен и темнолик, он мучается и он безобразен. Отвернитесь от него, сплюньте и взгляните на меня, когда я стану икать: верящий в предопределение и ни о каком противоборстве не помышляющий, я верю в то, что Он благ, и сам я поэтому благ и светел. Он благ. Он ведет меня от страданий к свету. От Москвы – к Петушкам. Через муки на Курском вокзале, через очищение в Кучине, через грозы в Купавне – к свету и Петушкам. Durch Leiden – Licht!» («Электроугли – 43-й километр») – «От третьего рейха, четвертого позвонка, пятой республики и семнадцатого съезда – можешь ли шагнуть, вместе со мной, в мир вожделенного всем иудеям пятого царства, седьмого неба и второго пришествия?..» («85-й километр – Орехово-Зуево»).
Ближе по хронологической оси, но на той же стилистической линии, оказываются риторика гоголевских отступлений в «Мертвых душах» и его поздней моралистической прозы и особенно ее пародирование Достоевским в «Селе Степанчикове и его обитателях».
«…Я хочу любить, любить человека, – кричал Фома, – а мне не дают человека, запрещают любить, отнимают у меня человека! Дайте, дайте мне человека, чтоб я мог любить его! Где этот человек? куда спрятался этот человек? Как Диоген с фонарем, ищу я его всю жизнь и не могу найти, и не могу никого любить, доколе не найду этого человека. Горе тому, кто сделал меня человеконенавистником! Я кричу: дайте мне человека, чтоб я мог любить его, а мне суют Фалалея!» (Достоевский). Выдержанный в высоком штиле период пронизан тем не менее иронией, которая возникает как раз за счет концентрации риторических формул.
«То будет день, “избраннейший всех дней”. В тот день истомившийся Симеон скажет, наконец: “ныне отпущаеши раба твоего, владыко…” И скажет архангел Гавриил: “богородице дево, радуйся, благословенна ты между женами”. И доктор Фауст проговорит: “Вот – мгновение! Продлись и постой”. И все, чье имя вписано в книгу жизни, запоют: “Исайя, ликуй!” И Диоген погасит свой фонарь. И будет добро и красота, и все будет хорошо, и все будут хорошие, и кроме добра и красоты ничего не будет, и сольются в поцелуе…» – начинает Ерофеев свою песню по мотивам Апокалипсиса в главе «85-й километр – Орехово-Зуево». Но стоит читателю отрешиться и воспарить, как контролер Семеныч при слове «женщина» начинает трепетать и «снимать с себя и мундир, и форменные брюки, и все, до самой нижней своей интимности».
Вполне в духе гротескной стилистики возвышенный настрой оборачивается конфузом.
При всей принципиальной – даже при абсолютном сходстве имени и фамилии – несоизмеримости героя и автора Венедикт Ерофеев во многом был Веничкой. Ерофеевские сетки и коробки с рукописями исчезали так же бесследно, как Веничкин чемоданчик с гостинцами и пустой посудой. Рукопись поэмы, правда, отыскалась через восемнадцать лет. Сверяя ее с опубликованным к тому времени текстом, В. Муравьев, как он утверждает, обнаружил на 130 страницах 1862 «не опечатки, а смысловых сдвига, перестановки слов и так далее» («одеколон “Лесная вода” – 30 г., лак для ногтей – 2 г.» – истинно ерофеевская точность!).
Не менее важное событие – публикация ерофеевских записных книжек 1969—1970 гг. Этот замечательный текст важнее и ценнее, чем ерофеевская драма, не говоря уже о халтурных эссе, посвященных Розанову и Ленину. («На вопрос, каким образом был написан “Василий Розанов”, ответил: “Нужна была крыша над головой, и мне ее предоставила одна весьма мерзкая бабенка из общества “Память”» – дневник Н. Шмельковой).
Толстой радовался, обнаруживая в письмах Фета новые стихи вперемежку с жалобами на подорожавший керосин: такое сочетание казалось ему признаком истинного таланта. И в этом смысле ерофеевские записные книжки талантливы. Списки долгов (Евтюшкину – не тому ли трактористу-соблазнителю, за которым гнались эриннии? – 50 коп.) и немудреных покупок («6. пальтишко сыну 7. шары надувные 8. расческу») перемежаются цитатами из Саши Черного (их, кажется, больше всего), Розанова и подробными планами составлявшейся всю жизнь, но так и не осуществленной антологии русской поэзии.
Эти планы начисто развеивают миф о пьяном таланте, внезапно сочинившем свою поэму между двумя стаканами важнеющей водки. Круг чтения студента-недоучки даст фору и сегодняшнему профессору – специалисту по серебряному веку, которому не нужно отыскивать Гумилева и Цветаеву в спецхранах. В ерофеевских записях – десятки поэтов не только третье-, но даже пятистепенных. Перечислено – с точной библиографией – девять сборников П. Потемкина, три – Любови Столицы, упомянуты имена Е. Венского, А. Эфроса, И. Садофьева и т. п.
В записях шестьдесят девятого года – многочисленные узнаваемые фрагменты: цитаты и афоризмы, сюжетные ходы, фамилии, позволяющие подсмотреть тайну зарождения книги.
Оказывается, один из смешных и страшных финальных эпизодов, с рабочим и колхозницей, вырастает одновременно – чисто гротескное объединение – из фантасмагории, реальности и литературы: ерофеевского сна, острого бытового наблюдения и каламбурного стишка. «Кошмарный сон с похмелья в ночь на 17/IX: вначале озноб, потом жар, потом лихоманка. Потом ко мне подходят двое этих верзил со скульптуры Мухиной: рабочий подходит и бьет меня по голове, потом крестьянка – серпом по яйцам». – «Лучшая пародия на скульптуру Мухиной “Рабочий и колхозница” – мы с Зимаковой» (речь идет о первой жене. – И. С.). – Блажен с кем смолоду был серп, / Блажен с кем смолоду был молот».
«Тот же замысел: написать задачник развивающий, попутно с навыками счета, моральное чувство и чувство исторической перспективы» – делает Ерофеев пометку для памяти и придумывает больше десятка пародийных исторических задач. Лишь пять из них стали загадками Сфинкса. Остальные, не менее любопытные, так и остались в записной тетради.
Тут же можно обнаружить и первоначальный набросок разговора с Сатаной («И Сатана мне сказал: “А ты, Ерофеев, попробуй – соскочи на ходу, может, не разобьешься…” А я ему: “Не хочу”, говорю, “прыгать на ходу, разобьюсь”»), и сопливого понтийского царя Митридата (пока еще без ножика), и краткую формулу блоковской поэмы («“Соловьиный сад” Блока: человека уволили с работы за пьянку, блядки и прогулы»), и ключевую для интерпретации финала цитату Баратынского, и остроумное, эпатажное и жуткое описание чьих-то глаз, которое станет характеристикой четверки убийц («Глаза глубоко спрятанные и с каким-то плещущим сиянием и мутью. С чем бы их сравнить? Вот, вы были в уборной на станции Лобня? Там, на страшной глубине, в отверстии, плещется жижа. Вот какие это были глаза»), и представление вожделенных Петушков как границы между тем и этим светом («Петушки: там еще два дома, потом райсобес, а за ним – ничего, черная тьма и гнездилище душ умерших».
Записи проясняют и философию поэмы, природу ее времени и пространства как топографии сознания центрального персонажа. «Ты жил в углу, мой Веничка, / Постранствуй-ка в пространстве». – «Это напоминает ночное сидение на вокзале. Т. е. ты очнулся – тебе уже 33 года, задремал, снова очнулся – тебе 48, опять задремал – и уже не проснулся». – «“К вопросу о собственном я”, и т. д. Я для самого себя паршивый собеседник, но все-таки путный, говорю без издевательств и без повышений голоса, тихими и проникновенными штампами, вроде “Ничего, ничего, Ерофеев”, или “Зря ты все это затеял, ну да ладно уж” или “Ну ты сам посуди, ну зачем тебе это” или “пройдет, пройдет, ничего”». – «И вот тогда-то я научился ценить в людях высшие качества: малодушие, незрелость и недостаток характера».
Оказывается, ерофеевская поэма не появляется внезапно, как чертик из табакерки. Она вырастает из насыщенного бульона записок этого «красивого, тридцатидвухлетнего», еще не опубликовавшего ни строчки, но много чего видевшего, еще больше прочитавшего, начавшего сочинять с пяти лет (признание в позднем интервью).
В этих же записных книжках раскрывается не только формула удачи (на поверхности), но и причина трагедии (в подтексте).
«Петушки» сочинились «нахрапом» (ерофеевское определение) за полтора месяца. Автору было отпущено еще целых двадцать лет.
Писатель не может бросить свое ремесло без искажения личности, – утверждал Довлатов.
Ерофеев был непишущим писателем почти полжизни. Поводы столь долгого молчания, конечно, всегда находились: сначала то же пьянство, семейные неурядицы, бездомье, потом – болезни, знаки поздно пришедшей славы: интервью, театральные премьеры, попытки светской жизни.
Но время шло и проходило. В случайных обмолвках и оговорках видно, как вопросы «Что пописываете? Чем нас подарите?» (ими знакомые надоедали чеховскому Тригорину) мучили автора знаменитой поэмы. Но он уклонялся от определенного ответа, отделываясь пустяками. «Перед расставанием: “Веничка, когда же ты возьмешься за перо?” Веничка: “У меня болит попа от уколов”. – “Но ты же не ею пишешь!”» (Дневник Н. Шмельковой, 25 апреля 1988 г.).
Чем меньше оставалось надежд на будущее, тем выше он оценивал свое прошлое, взгромождаясь – уже без помощи поклонников – на невидимый пьедестал и, увы, теряя и чувство юмора, и чувство слова – тот самый кураж, беззаботную болтовню мудреца-юродивого, которая придает такое обаяние его поэме.
«Так это вы: Ерофеев? <…> – Ну конечно! Еще бы не я! (О, гармоническая, как она догадалась?) – Я одну вашу вещицу – читала. И знаете: я никогда бы не подумала, что на полсотне страниц можно столько нанести околесицы. Это выше человеческих сил! – Так ли уж выше! – я, польщенный, разбавил и выпил. – Если хотите, я нанесу еще больше, еще выше нанесу» («Кучино – Железнодорожная»).
Через восемнадцать лет в разговорах с женщинами и даже с собой появляются совсем иная интонация и поза.
«Говорили с Веничкой о моей поездке в Нью-Йорк. Он сказал: “Тебе нечего там делать, ты здесь нужней, вот видишь – помогаешь жить гению”». – «Веня: “Вот посмотришь, какой поднимется страшный бум после издания “Петушков”. Встанет вопрос: будет ли еще существовать русская литература?» (Дневники Н. Шмельковой, 21 мая и 6 августа 1988 г.). – «Между делом, Леонтович сообщает, что их сотрудник ФИАЛН-а Фейнберг считает, что М. – П. выше Солженицына. Не удивлен» (Дневник В. Ерофеева, 29 января 1990 г.).
Ранние ерофеевские записи – увлекательное чтение: не только наброски, но самостоятельный жанр, не уступающий записным книжкам Чехова, Ильфа или Довлатова.
Последняя книжка – чтение трудное и драматическое: не только потому, что мы, как и автор, знаем о скором конце, но и потому, что помним о прежних обещаниях.
«В больницу не ездила и вечером позвонила Гале. Она разговаривала со мной сухо. Под конец обвинила в том, что из-за меня он не дописал “Фанни Каплан”: “Надо было беречь его силы, а не ходить по выставкам”. Когда я спросила, почему же он за 13 лет совместной с ней жизни написал только “Вальпургиеву ночь”, перешла на крик», – выясняют отношения две оказавшиеся рядом с ним женщины (Дневник Н. Шмельковой, 4 апреля 1988 г.).
«Он вообще был невероятно талантлив, и я думаю, что реализовался хорошо, если на один процент, – подводит итог сосед и свидетель его последних лет. – Моя жена говорила ему по поводу “Петушков”: “Ты как Терешкова, полетел один раз – и все”. Он прямо весь изворачивался – ему было очень обидно, – но ничего не говорил» (воспоминания А. Леонтовича).
«И сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уж все сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват?
То-то, кто виноват?»
Этот безответный вопрос задавал Достоевский, выходя на волю, покидая собратьев-каторжников («Записки из Мертвого дома»). Кто рискнет на него определенно ответить за стенами острога еще через столетие?
В истории литературы есть тексты случайные и неслучайные, вырастающие из подготовленной культурной почвы или возникающие внезапно, падающие как снег на голову.
Психологический роман все равно пошел бы своим путем, даже если бы автор «Героя нашего времени» погиб на дуэли на два года раньше. Явление «Горя от ума» необъяснимо из ближайшего контекста, автор одного произведения так и унес его тайну в могилу.
Аналогично в двадцатом веке. Военная, деревенская, бытовая и диссидентская проза шли плотными колоннами, основывались на принципе кооперации и разделения труда, делили славу, успех и преследования.
«Москва – Петушки» стали беззаконной кометой в кругу расчисленных светил. Если бы рукопись поэмы исчезла до ее публикации, эту дыру в пейзаже заполнить было бы нечем.
Может быть, смысл явления Венедикта Ерофеева в том, чтобы заподозрить дар в любом похмельном уличном встречном.
«– А ты, Веня? Как всегда: Москва – Петушки?.. – Да. Как всегда. И теперь уже навечно: Москва – Петушки…»
Сочинение на школьную тему. (1964—1971, 1978—… «Пушкинский дом» А. Битова)
Сыны отражены в отцах:
Коротенький обрывок рода —
Два-три звена, – и уж ясны
Заветы темной старины;
Созрела новая порода…
А. Блок. 1911
У входа в Пушкинский дом сидит вахтер, а в массивной деревянной двери открывается только одна половина. Дальше – после парадной лестницы и актового зала – узкие полутемные коридоры, внутренние переходы, которые могут завести в тупик. Чужие в здешней топографии разбираются с трудом. Петербургская строгость фасада скрывает причудливость внутреннего строения.
Андрей Битов клянется, что, пока писал роман, там «никогда не бывал» (версия и вариант на той же странице: «Наглость, конечно, описывать учреждение, в котором побывал всего только раз, но еще большая наглость описывать его, не побывав там ни разу…»). Но архитектура (архитектоника) его романа столь же причудлива, как топография Пушкинского дома.
Строгость и простота внешнего членения (пролог, три части – «раздела» с обязательными приложениями, в каждой по семь глав – очко! – с обязательной «Версией и вариантом», эпилог) сочетается с затейливостью и запутанностью композиционной и повествовательной структуры.
Роман написан в пять шрифтов: прямой основного текста, авторский курсив, петит приложений, многочисленные р а з р я д к и и ЗАГЛАВНЫЕ БУКВЫ как способы выделения, акцентирования. Названия глав отсылают к русской классике и постоянно перекликаются между собой. Почти каждая глава предваряется частоколом эпиграфов (к «Дуэли» – целых семь штук). В конце следуют «Комментарии» из будущего 1999 г. (уже нашего прошлого) и «Обрезки (Приложение к комментарию)», датированные 1971 годом, но «приложенные» в девяностом. Из них мы узнаем, что и заглавий у романа было полдюжины (от «Аута» до «Жизни и репутации Левы Одоевцева») а подзаголовков и вовсе около трех десятков (от «конспекта романа» до «романа-упыря», от «романа-музея» до «романа о мелком хулиганстве»).
Начиная детективно (лежащее в музейном зале, среди непонятного разгрома, тело со старинным пистолетом в правой руке – убийство? самоубийство?), автор на самом деле никого не интригует и никуда не торопится. Чужие внутри «моего сбивчивого романа», «медлительного романа» не предполагаются.
«– Запутали вы нас вашими аллегориями, – скажет читатель. Я отвечу: – А вы не читайте. – Так. Читатель вправе меня спросить, я вправе ему ответить». – «Все, что я написал до сих пор, я написал для него, Воображаемого, пусть же он меня извинит или идет к черту…» (Жест вполне узнаваемый, розановский: «Ну, читатель, не церемонюсь я с тобой, – можешь и ты не церемониться со мной: – К черту… – К черту!».)
Те же, кто не отправился по указанному адресу (среди них были и люди весьма квалифицированные, включая одного нобелевского лауреата), а остался с автором, обязаны быть внимательны и неторопливы. Дом-роман требует длительного вживания и обживания. В романе-музее никуда не торопятся, почтительно рассматривая каждый экспонат: персонажа, пейзаж в окне, шарик-раскидайчик, фотографию, памятник, любимую книгу.
Разные шрифты и типографские отступы, кавычки и цитаты, эпиграфы и схемы, страница оглавления, на которую постоянно надо заглядывать, потому что заглавия все время переплетаются и повторяются, комментарии, которые по самой своей природе требуют челночного чтения (туда-сюда), даже вклеенный в прологе клочок газеты – служат, как сказал бы матерый (или молодой) формалист, приемами торможения, отвлечения читательского внимания от фабулы, от собственно истории.
Существует старая теория: поэзия отличается от художественной прозы принципиально, природно – установкой на слово в отличие от установки на событие. В стихах читатель обязан видеть сплетение слов, в романе или новелле – движение событий, на фоне которых слово съеживается, становится прозрачным, почти исчезает. Если согласиться с ней (что совсем не обязательно), то прошедший век выдвинул новую фигуру – прозаика-поэта, единицей мышления которого становится как раз слово, троп, подробность, деталь. Так сочинял любимый Битовым Набоков. Так писали Бабель и замеченный Набоковым Олеша. И, напротив, «Доктор Живаго» – поэтический роман, но не роман поэта: событие, словесная масса подавляет там интерес к отдельному слову. Поэзия у Пастернака уходит в интонацию и в стихотворное приложение.
Битов-теоретик (в цикле эссе «Битва», в собрании сочинений включенном в раздел «После “Пушкинского дома”») утверждает: «Поэзия – первична по отношению к рабочим и обыденным смыслам речи… Сходство по звучанию, очевидно, изначальнее сходства по смыслу».
«Пушкинский дом», когда он уже прочитан («Мы вправе отложить перо – еще более вправе читатель отложить роман. Он его уже прочел»), можно читать, как читал книжки гоголевский Петрушка – листая страницы как попало, беззаботно и счастливо наблюдая, как автор ведет битву со словом: то впадает в какое-то странное косноязычие, то неожиданно высекает новые смыслы, то подмигивает понимающему, намекая на общеизвестное, то через сотню страниц выкладывает мозаику повтора (и читатель, «если он такой уж мой друг», обязан это поймать и вспомнить).
«Но это же, на самом деле, я, я, вставил ему стекла! Ночью, как фея, выткал волшебное полотно…»
Автору в «Пушкинском доме» нравится, преодолевая «запах писательского пота», ткать эту плотную, максимально плотную, временами чрезмерно плотную ткань, ощущать тело текста.
Вот он резвится (хотелось бы сказать, «в набоковском духе», но автор опять клянется, что раскрыл «Дар», когда текст «был окончательно дописан до 337 страницы»; на этой же странице в цитируемом мной издании стоит «конец третьей части»; тогда можно сказать: в духе футуристическом, хлебниковском), выдумывая звуковые метафоры, вовсе не бессмысленные, а напротив, акцентирующие, поэтически подчеркивающие какой-нибудь ключевой мотив: подглядывания, подворовывания, подголодывания; время болтало, и люди… счастливо болтались в нем; открыто и откровенно; стоял и стыл; он уже продает и предает потихоньку, передает, так сказать, эстафету; я-то свою от-пустил, а ты у-пустил (шуточка Митишатьева); «Ты один у меня. Что я без тебя? Фан-том! Атом и фонтан… фантик я!» (его же); не могу сказать, почему эта смерть вызывает во мне смех; город был светел, бесшумен за окном, пространен и прозрачен – покинут; свет совести.
Вот он пародирует в первой же фразе первой главы некий романно-бюрократический эллипсис и упорно протягивает его через весь свой текст. «В жизни Левы Одоевцева, из тех самых Одоевцевых, не случалось особых потрясений – она в основном протекала. – Но мы опять сильно забегаем. – Ей мы еще посвятим… – Они ведь себя – “положили”… – Живой человек может воспротивиться, ответить тем же, сам причинить нам… – И мы не окликнем его. Не можем, не имеем… Мы ему причинили». (Три последние фразы – с последней страницы, многоточия всюду авторские.)
Вот он, признаваясь, в отличие от Набокова, в чтении Достоевского («влияние которого вообще невозможно отрицать»), несколько раз простодушно-иронически цитирует в «достоевских» конфузных ситуациях его любимые словечки, никак не отмечая их в комментариях (набоковские же «заимствования» как раз иронически отмечает): «Лева слишком смотрел на отцову туфлю: на ней быстро намокал зубной порошок, – Лева слишком представлял, как отец слюнит зубную щетку и трет туфлю… – Митишатьева миновал не глядя. Слишком было ясно, как тот сощурился папироской. – Мы так страшно много знаем друг о друге, что не то что ненависть – почему не убили друг друга уже десять, пятнадцать, двадцать лет назад – непонятно!»
Вот к нему привязывается разговорное, вряд ли правильное с нормативной точки зрения, словоупотребление («ровно» вместо «точно» или «прямо»), и оно тоже пунктиром прострочивает весь роман: ветер несется ровно по маршруту вчерашней демонстрации; как кажется автору опять получится ровно такой же герой; он смотрел ровно перед собой; умереть ровно тогда, когда к тебе поспеют с помощью; ровно через год после завершения романа автор оказался приговоренным к трем годам сидения в Левиной шкуре… ровно в таком учреждении, какое пытался воплотить одной лишь силой воображения.
Самый длинный стилистический ряд, однако, иной: не звуковых метафор, а метафор нормальных, оксюморонов, каламбуров, доморощенных афоризмов – игры не словом, но смыслом. «Мы не пьем – мы трезвеем. Вообще, трезвый человек – на самом деле, пьяный, а когда пьет – трезвеет. – Внешний мир был цитатой, стилем, слогом, он стоял в кавычках, он только что не был переплетен… – Общество и есть коллективная неискренность. – Попробуем привыкнуть к фанерной и ветреной лачуге настоящего взамен комфортабельных развалин прошлого. – Нет ничего некрасивей женщины, если вы ее не любите… – Никто не виноват. Потому что все виноваты, а когда виноваты все, прежде всего виноват ты сам. – Стихийное, или массовое, праздничное гуляние…– есть потерявшаяся демонстрация. – В будущем мы близоруки, в прошлом – дальнозорки. Ах, выпишите мне очки для зрения сейчас! Таких нет. – Так что это краткое свидание – разрыв. Собственно, всякое свидание, как это ни грустно… – Немота нам обеспечена. Она именно затем, чтоб было время – понять. Молчание – это тоже слово. Пора и помолчать…»
Цитировать можно еще долго. Таких «крылатых слов» в романе около семидесяти. Причем философами-афористами оказываются и дед, и Лева, и Митишатьев, и, наконец, сам автор. Словесное щегольство – не характеристика героя, а атмосфера романа. Недаром дядя Диккенс так восхищается «толковостью толкований» (снова звуковая метафора!) словаря Даля: лорнет – очки с ручкой.
Конечно, всякий стиль предполагает свою противоположность. Чехову, скажем, не нравилось, что персонажи Горького говорят сплошными афоризмами, а море в его рассказе смеется. Беспрерывное остроумие кому-то тоже может показаться утомительным (читать к тому же приходится построчно, едва ли не пословно, а не постранично). Но кто заметил, уже не забудет, что переживший свое время смешной стиляга на Невском – ветеран моды, леденцовый солдатик Истории, а бритва «жиллет», которой бреются два поколения, – памятник исчезнувшей цивилизации (что опять-таки не исключает иного взгляда: «Бритва “жиллет”, от тупых ножей которой страдают россияне…» – Борис Пильняк в «американском романе» «О’кэй», 1933).
Пушкин говорил о «различной смелости» писателя, но высшей считал «смелость изобретения, создания, где план обширный объемлется творческой мыслию». В конструкции «Пушкинского дома» автор пытается быть так же беспрерывно изобретателен, как и в стиле.
С первой же главы «Что делать? (Пролог, или глава написанная позже остальных)» Битов разрушает привычную линейную конструкцию романного времени. Два хулиганских подзаголовка, возникающих в самом конце, в примечании к «Приложению к третьей части», перефразируют названия знаменитых модернистских текстов Пруста и Джойса: «В поисках утраченного назначения» и «Поминки по хулигану». Правда, в комментариях Битов предупреждает: «По-французски автор не знает, а “Поминки по Финнегану” не читал и не видел (не он один…)… Слышать звон бывает более чем достаточно, не обязательно знать, откуда он. Упоминания имени, названия книги бывает достаточно, чтобы опалиться зноем открытия».
От Джойса тут (правда, не от «Поминок по Финнегану», а от неназванного «Улисса») – концентрация действия в рамках одного дня, который вмещает биографию героя, историю рода, картину времени, судьбу человека, культурный миф. От Пруста – сугубый аналитизм, детальность, подробность описания, внимание к паутинкам бытия, внутренним событиям, которые оказываются равновелики мировым катаклизмам.
Вся третья часть романа – «Бедный всадник» – оказывается изображением одного осеннего праздничного дня 7 ноября 196… года и следующего утра. Но вместо джойсовской проекции на античность Битов проецирует свой сюжет на миф советский.
«Какой смутный яд изволил капнуть здесь автор?.. Автор просит учесть, что, хотя и бегло, хоть и формально, он начал свое повествование не с зачатия героя, а на двадцать лет раньше, прогнав относительно вечный в ноябре ветер по маршрутам 1917 года» (комментарии).
Соответственно, «зачатие» главного героя отнесено к «роковому» 1937 году (Лева Одоевцев оказывается ровесником Андрея Битова), история первой любви, начало юности, обозначено 5 марта 1953 года, когда «умер известно кто» («Сталин, – для забывчивых дотошно обозначено в комментариях. – Дату эту кто-то оспаривал. Но она официальная. Но всем было куда важнее, чтобы он умер официально, а не фактически. Тридцать лет – не шутки!»), а центральный эпизод, история одного дня, относится, следовательно, к 1967-му – пятидесятилетию советской власти, когда Одоевцеву исполняется тридцать («На вид ему было лет тридцать, если только можно сказать “на вид”, потому что вид его был ужасен» – опять привычный битовский каламбур).
В комментариях выставлена и еще одна важная и самая дальняя хронологическая веха: «Автор не посвятил, а принял обязательство закончить роман к знаменательной дате – к 100-летию со дня рождения бесов» (по Битову, Достоевский не то проявил, не то породил их своим романом). Соответственно, в конце основного текста стоит авторская дата, которая тоже оказывается, частью романа, элементом общей литературной стратегии: 27 октября 1971 – (1964, ноябрь…). Обязательство, следовательно, выполнено на 101% (число семь опять-таки может пойти в дело: семь лет Пушкин сочинял «Онегина», «Пушкинский дом» – ровно через сто пятьдесят лет – укладывается в такую же семилетку).
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.