Текст книги "Русский канон. Книги XX века"
Автор книги: Игорь Сухих
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 52 (всего у книги 56 страниц)
Одни получили возможность и право мстить, другие – осуществить самые фантастические идеи, третьи – удовлетворить свои амбиции, четвертые защищают то, что всегда считали своим. Процесс подмены приобретает всеобщий характер: идеи превращаются в директивы, вера – в упрямство и фанатизм, лица – в искаженные злобой и ненавистью маски.
Мать Аси умоляет: «Дети мои, заклинаю, что бы ни случилось в городе, в мире, вы должны оставаться друзьями. И ты, Володя, и ты, Павлик, и вы, дети, подайте друг другу руки немедленно…» Но Павлик чувствует иное: «Льдина, на которой так долго стояли вместе, где-то треснула, и теперь две половины медленно разъезжаются».
Начинающееся в семнадцатом в Петербурге продолжается в восемнадцатом на Дону: «Развело казаков – пока еще не кровью, а словами кровавыми».
Но кровавые слова быстро превращаются в настоящую кровь. «Столько людей исчезло. Наступает великий круговорот: людей, испытаний, надежд убивания во имя истины. Но мы не догадываемся, что нам предстоит».
Совсем недавно мальчишки-гимназисты отказывались жертвовать во имя великой цели даже крысой. Через два года один из них, страдая («Нечем дышать в багряной мгле… И мне красная пена застилает глаза»), подписывает расстрельные списки, сопровождаемый напутствием матроса Чевгуна: «Оставайся, браток, на этом посту. А то посадят злодея…»
Итоговый образ того времени возникает в очередном трифоновском перечне. «Расстрелы начинаются в Старосельской, откуда Чевгун вернулся. Казни контрреволюционеров. Возмездие за убийство коммунистов… Стальной отряд идет Карфагеном по Старосельской. Мне кажется, и Бычин ошарашен таким свирепым усердием… Бог ты мой, да разве свиреп кожемяка с сонными глазками? Разве свиреп тот казак, кого мы поймали в плавнях и расстреляли на месте за то, что в нем заподозрили убийцу Наума Орлика? Наума нашли в соседнем хуторе, Соленом, связанным, исколотым штыком, безглазым и, самое ужасное, живым… Разве свирепы казаки, захватившие Богучар и десятерых красноармейцев закопавшие в землю со словами: “Вот вам земля и воля, как вы хотели”?.. И разве так уж свирепы казаки Вешенской, которые той же весной единым махом в приступе революционной лихости перебили своих офицеров и объявили себя сторонниками новой власти? И разве свирепы четыре измученных питерских мастеровых, один венгр, едва понимающий по-русски, и три латвийских мужика, почти позабывшие родину, какой год убивающие сперва немцев, потом гайдамаков, а потом ради великой идеи – врагов революции, вот они, враги, бородатые, со зверской ненавистью в очах, босые, в исподних рубахах, один кричат, потрясая кулаками, другой бухнулся на колени, воют бабы за тыном. И каторжанин, битый и поротый, в тридцать пять лет старик, сипит, надрывая безнадежные легкие: «По врагам революции – пли!»
«Свиреп год, свиреп час над Россией… Вулканической лавой течет, затопляя, погребая огнем свирепое время… И в этом огненном лоне рождается новое, небывалое».
Концовка перечня, кажется, перефразирует кольцевую фразу «Белой гвардии» («Велик был год и страшен по Рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй… Велик был год и страшен по Рождестве Христовом 1918, но 1919 был его страшней»), а внутри него тоже не случайно появляется упоминание родной станицы автора «Тихого Дона». Сквозь толщу советской историко-революционной прозы Трифонов прорывается в двадцатые, подключается к незаконченным спорам и недоуменным вопросам Булгакова, Шолохова, Бабеля – о правоте красной или белой идеи, цене, заплаченной за победу революции, цвете пролитой крови, сознательности личного выбора. «Голодное, странное, небывалое время! Все возможно и ничего не понять». – «…Люди в наши дни кидаются туда-сюда шало, нежданно, как в угаре». Причем в этой полифонической трагедии читателю опять дано услышать разные голоса.
В январе восемнадцатого возникает из Гельсинфорса, уже из-за границы, незнакомый отец Павла и требует у победителей ответа за все: за убийства Шингарева и Кокошкина, голод, умирающую жену. «Савва (близкий к дому матрос-большевик. – И. С.) мог бы застрелить или арестовать отца, потому что тот говорит оскорбительное, – опять возникает у героя спасительная охранительная мысль, – я удивляюсь, ничего не боится, а мама говорила, что он трус…»
Уже на Дону к получившим приказ о расказачивании, взявшим заложников ревкомовцам приходит учитель Слабосердов, знаток истории казачества, и предупреждает о грядущем взрыве. «Дошло до края. События разразятся трагические. И уж тем более разыграются взаимное озлобление и месть – если жертвами падут заложники». Ему не поверят, и Шура будет, как маленькому, объяснять этому донскому Короленко («Странное впечатление: бессмысленной нелепой деликатности и чего-то твердого, негнущегося, какого-то несуразного торчка. Сразу видно, не жилец. Ничего не понимает. И его не понимает никто») новые этические прописи: «Да вы сознаете, что происходит в России?.. Или мы мировую буржуазию в бараний рог или она нас. А вы допотопными понятиями живете: “трагические события”, “месть”, “озлобление”. Тут смертный классовый бой, понятно вам?»
Потом, в бреду, Шура продолжит спор с уже расстрелянным учителем, как Понтий Пилат поведет бесконечный, но уже бесполезный, диалог с Иешуа. «Болеет странно, превращается в другого человека, ведь это почти комический вывих ума: твердить одно имя, когда гибнут десятки, сотни».
Даже далекая от высоких материй мать Аси («Елена Федоровна может быть с полным правом отнесена к паразитам: у нее акции, ценные бумаги»), которой Павел будет так же терпеливо объяснять, что ни один общественный переворот не происходит без потрясений, что революция продолжается, пока у нее есть враги, увидит главное: «А враги у вас будут всегда!» Но она же спасет героя, когда в город внезапно ворвутся деникинцы и офицер начнет присматриваться к парню в комиссарской кожаной тужурке: «Это Павлик, наш друг…»
На фоне свирепого времени, бесконечного убивания людей во имя истины и прекрасного будущего («Почему же вы не видите, несчастные дураки, того, что будет завтра? Уткнулись лбами в сегодня. А все страдания наши – ради другого, ради завтрашнего…» – бредит Шура) крупным планом дана судьба Мигулина.
Самородки-командиры, в академиях не обучавшиеся, но душой и сердцем выбирающие большевиков, под руководством мудрых комиссаров бьющие белых генералов и гибнущие в борьбе за правое дело, стали важной частью советского мифа и потом – фольклора (Чапаев). Трифонов полемизирует с мифом, деконструирует его.
Мигулин, казак, поднятый волной в командиры корпуса, бесхитростный, искренний, мечтающий о «социальной революции и чистой правде», отдавший революции все, не выдерживает комиссарского недоверия, зависти других командиров-самородков, совершает нелепые поступки, объявляется врагом советской власти и гибнет, расстрелянный по приговору революционного суда, по закону революционной целесообразности.
Сложись обстоятельства чуть по иному, Мигулин стал бы еще одним знаком эпохи, подобным Чапаеву или Буденному – с памятниками, книгами, наградами. Но вместо этого даже его имя на долгие годы становится запрещенным, неупоминаемым.
Борьба Летунова за доброе имя расстрелянного комкора – еще одна фабульная нить, связывающая прошлое и современность. Павел Евграфович вспоминает, беседует с очевидцами, сидит в архивах, собирает материалы в толстую папку «Все о С. К. Мигулине», которую ценит больше всего на свете («Если начнется в доме пожар и надо хватать самое ценное, схвачу эту папку»). С короткой заметки в журнале и начинается реабилитация опального героя.
Но и в современном пласте сюжета «Старика» Трифонов сквозь пунктир частной судьбы пишет иное время, сталкивая его с прошлым в очевидном композиционном контрапункте.
Глядя на собственное прошлое, старик многому удивляется и многое видит по-иному. Он понимает, какой глупостью, нелепостью была попытка расказачивания: «Вздумали за три месяца перестругать народ. Бог ты мой, вот дров наломано в ту весну!» (Прав, оказывается, был расстрелянный вместе с сыновьями учитель Слабосердов.)
Его удивляет рецептурный подход к человеческому характеру (он на десятилетия стал официальной доктриной), объединивший фантазера Орлика, никогда никому не делавшего зла, и Троцкого, «очкастого Леву», навсегда припечатавшего Мигулина несмываемой резолюцией: «Донская учредиловщина и левая эсеровщина». «Аптекарский подход к человечеству – точнее сказать, к человеку длился десятилетиями, нет ничего удобней готовых формул, но теперь все смешалось. Склянки побились, растворы и кислоты слились». – «Теперь, спустя жизнь, неясно: так ли думал я тогда? Так ли понимал? Все понимания перемешались».
Старик разуверился в одном из главных советских мифов – мифе о сознательности выбора и абсолютной правоте победителей. Тогда воспринимавший мир черно-белым, он видит теперь его оттенки, полутона, случайность многих зигзагов судьбы, в том числе своей собственной. «Вот этого не понимаю: черные да белые, мракобесы да ангелы. И никого посередке. И от мрака, и от бесов, и от ангелов в каждом… Кто я такой в августе семнадцатого? Сейчас, вспоминая, не могу ни понять, ни представить себе отчетливо. Конечно, и мать, и Шура, и какие-то новые друзья… Общий хмель…Но ведь достаточно было в январе, когда умерла мать, тронуться чуть в сторону, куда звал отец, или еще куда-то, куда приглашали старики Пригоды, или, может быть, позвала бы с собой Ася, не знаю, кем бы я был теперь. Ничтожная малость, подобно легкому повороту стрелки, бросает локомотив с одного пути на другой, и вместо Ростова вы попадаете в Варшаву. Я был мальчишка, опьяненный могучим временем. Нет, не хочу врать, как другие старики, путь подсказан потоком – радостно быть в потоке – и случаем, и чутьем, но вовсе не суровой математической волей. Пусть не врут! С каждым могло быть иначе».
Посередке в кровавой сече и был народ, Мелеховы, которых волей случая и судьбы бросало на ту или другую сторону, – утверждал автор «Тихого Дона». С той стороны оказывались те же мальчики, которые любили Россию, дом, свет зеленой лампы под абажуром – доказывал автор «Белой гвардии» и «Дней Турбиных». Очкастый журналист идет в атаку с пустым наганом и видит брата в убитом поляке – фиксировал трагический парадокс сочинитель «Конармии».
Пусть не врут! С каждым могло быть иначе – шаг из общего строя формальной социальной логики к правде отдельного человека; шаг, который трифоновский герой мучительно, с трудом делает в конце жизни. Но делает поздно, когда это уже почти никому не интересно.
У Павла Евграфовича есть официальный образ-картинка, который с иронией воспроизводит во внутреннем монологе Кандауров: «…Во всяком обществе, во всякой компании существует легенда… Старик Летунов – такая легенда там. Он ветеран, участник, видел Ленина, пострадал, помыкался. Попробуйте не уважить! Он тут же письмо, тут же все заслуги, рубцы и шрамы на стол».
Но легенда существует, пока опирается на живое предание. Между тем, умершая жена была последним человеком, которому прошлое Летунова, его хлопоты о Мигулине были интересны. Теперь он одинок и в мире, и в семье. Несчастная дочь, нелепо живущий сын, равнодушные внуки воспринимают его как таран в борьбе за дачную сторожку, но не понимают его мотивы и поступки. Руслан может с азартом спорить об Иване Грозном, но отцовская история и отцовские занятия кажутся ему старческой блажью (однажды в доме даже появляются врачи-психиатры).
В середине шестидесятых Трифонов написал «Отблеск костра» – документальную книгу об отце (в романе его, кажется, напоминает дядя Шура) с прозрачной символикой заглавия: отблеск разожженного пламенными революционерами костра («Мы на горе всем буржуям Мировой пожар раздуем!) виден потомкам, освещает их путь.
В «Старике» костер появляется дважды. «Электричество не горит. На улице мрак. Если высунуться из окна, можно увидеть вдалеке костер на Большом проспекте». – «Был невероятно холодный вечер, необычный для августа, даже для конца. Вечер был как в октябре. Никто не купался. На противоположном берегу, низком, заливном, едва видно в сумерках, кто-то жег костер, и отражение костра светилось в стылой воде длинным желтым отблеском, как свеча».
Эти далекие не греющие костры семнадцатого и тридцать седьмого года навсегда запоминаются героям, Летунову и Изварину, оказываются их личными символами: Павел расстается с Асей, Санька уезжает с дачи после ареста отца, когда «обвалилась и рухнула прежняя жизнь».
Трифоновская картина семидесятых годов объективна и безжалостна. Он честно пытается понять, что осталось от того огромного костра, в котором сгорели миллионы. И трезво отвечает: ничего. Даже отблеск его видят лишь те, кто сам идет к исчезновению.
В семидесятые годы еще по привычке пели: «Есть у революции начало, нет у революции конца». Трифонов пишет о том, что революция давно закончилась, тот пафос, те идеи и надежды, за которые заплачено огромной кровью, бесследно улетучились. И лишь полуоглохший старик еще ищет истину, пытается понять, что же это было. «Я объясняю: то, истинное, что создавалось в те дни, во что мы так яростно верили, неминуемо дотянулось до дня сегодняшнего, отразилось, преломилось, стало светом и воздухом, чего люди не замечают и о чем не догадываются. Дети не понимают. Но мы-то знаем. Ведь так? Мы-то видим это отражение, это преломление ясно».
Свет и воздух? Но на дворе «жара нечеловеческая, нездешняя, жара того света», при которой люди падают в обморок и умирают прямо на улицах. Этот образ становится новым трифоновским символом. «А знаешь, отчего гарь? Леса горят под Москвой. Торф горит. Как в летописи: и бысть в то лето сушь великая… Помнишь? Какая была сушь тыщу лет назад?» (Руслан – отцу). – «Чугун давил, леса горели, Москва гибла в удушье, задыхалась от сизой, пепельной, бурой, красноватой, черной – в разные часы дня разного цвета – мглы, заполнявшей улицы и дома медленно текучим, стелящимся как туман или как ядовитый газ облаком, запах гари проникал всюду, спастись было нельзя, обмелели озера, река обнажила камни, едва сочилась вода из кранов, птицы не пели; жизнь подошла к концу на этой планете, убиваемой солнцем» (еще одно трифоновское стихотворение в прозе).
Те и эти времена связывает не только Летунов со своей легендой, папкой и памятью. Председателем дачного кооператива, у которого старика вынуждают просить освободившийся домик, оказывается его старый знакомый. Юркого Приходько Летунов в двадцать пятом году вычистил из партии за сокрытие пребывания в юнкерской школе. «…И вот теперь, спустя почти полсотни лет, от бывшего юнкера зависело, будут ли осчастливлены дети?»
Изварин, изгнанный из того самого домика в тридцать седьмом по доносу Приходько, припоминает еще одного человека того поколения, лектора-чудака Бурмина, поклонника «нагого тела», сторонника девиза «Долой стыд!», проповедника нудизма «с какой-то передовой начинкой». «Был ли истинно глуп этот сын землемера с козлиной бородкой, кого выметнула на гребень чудовищной силы волна? Теперь, спустя три с лишним десятилетия, то, что казалось аксиомой – глупость Бурмина – представляется сомнительным. Ведь он единственный среди интеллигентов, основавших “Буревестник”, пробурил насквозь эти годы, набитые раскаленными угольями и полыхавшие жаром, и вынырнул безувечно из огня в прохладу глубокой старости и новых времен. Говорят, умер недавно. Жив еще, кажется, Руськин отец, но этот хлебнул, этого обожгло, тут уж не глупость, а судьба».
Страшная, нечеловеческая летняя жара оказывается новым временем социальной прохлады. В него живыми вынырнули лишь трое, остальных «время пережгло… дотла». Но Приходько, в отличие от Летунова, чувствует тут себя превосходно. Может потому, что ничему не верил, ни в чем не разочаровывался, руководствовался, как и хитроумный Бурмин, единственным – выжить.
«Юность – это возмездие» (Ибсен – Блок).
Следующее поколение, стареющие дети, тоже представлено у Трифонова групповым портретом. Взбалмошный, мучающийся от собственной неприкаянности Руслан («И как это меня угораздило, чтоб ничего не было? Когда у всех все есть? <…> Ах ты, боже мой, и чего я суечусь? Ведь все практически сделано, картина нарисована, осталась какая-то мелочь, ерунда, детальки…»). Сломленный, как и старик живущий в прошлом, но в прошлом дачных тридцатых, Саша Изварин. Религиозный, скрытный, занудный и злобный Николай Эрнестович. Наконец – Кандауров.
Кандауров – вот кого взметнула на гребень новая волна. Шигонцев мечтал об избавлении человека от чувств и эмоций, но сам был далек от этого идеала. Кандауров – его осуществившаяся мечта. Идеально отлаженный человек-механизм, великолепно приспособленный для этой жизни («…никаких неудобств в работе организма не ощущалось. Все шло, текло, двигалось, действовало, сокращалось и напрягалось регулярно, как всегда»).
Ради победы в борьбе за загранпоездку он расстается с женщиной, которую любит настолько, что она кажется ему, как в романе Фриша, собственной дочерью. И она же, эта Светлана, тоже понимает его лучше всех в мире, задавая при расставании провокационный, искушающий кинжальный вопрос.
«– Знаешь что? Вот ответь честно. Есть какие-то блага, которыми ты наслаждаешься или стремишься наслаждаться… Ну, скажем, женщина – я. Ведь ты мною наслаждаешься, правда? Есть семья, которая тоже доставляет тебе наслаждение, другого рода. Есть дом Аграфены, о котором ты мечтаешь как об источнике наслаждений… Есть Мексика, которой ты добивался, я знаю, и добился, совершил невозможной, овладел ею, как неприступной женщиной… И есть другое ответственное кресло тут, в Москве, которое сулит еще более высокие наслаждения, о них ты грезишь… И вот скажи: если выбирать из этого всего одно, что бы ты выбрал?
– Странная викторина. Зачем тебе?
– Просто чтобы знать. Как жить. Ведь ты мой учитель жизни, скажи напоследок: что уступать? Что после чего? Женщина, семья, путешествие, власть… Что ты хочешь больше всего?
Она повернулась и смотрела на него с непросохшими глазами, но с поистине ученическим любопытством. А он смотрел с тоской. Потом обнял медленной и неотклонимой стальной рукой, придвинул ближе, плотней, еще плотней – она послушно придвигалась, потому что ждала от него ответа – и выдохнул губами в губы:
– Хочу все…»
Лихорадочная, кровавая, безумная самоотверженность тех пламенных идеалистов («герой, дурак, интеллигент»), которые готовы были ради торжества своей мировой мечты взорвать мир, сменилась холодным гедонизмом этого обаятельного монстра, способного, как саранча, ради наслаждения сожрать мир.
«…Одно Олег Васильевич знал твердо, это было давнишним, с юности, принципом: хочешь чего добиться – напрягай все силы, все средства. Все возможности, все, все, все… до упора! …До упора – в этом суть. В большом и малом, везде, всегда, каждый день, каждую минуту».
Кандауров – единственный персонаж, которого Трифонов пишет с отчуждением, доходящим до ненависти. На развалинах мировой мечты у Платонова в «Чевенгуре» восходит Прошка Дванов, у Трифонова – Кандауров. В социальном мире у него нет соперников. Его может остановить только внезапная смертельная болезнь. «…Этот молодой, неприятный… начнет погружаться в свою погибель, как в топь, все глубже, все безвозвратней, пока макушка не исчезнет в свинцовой зыби».
«Природы вековечная давильня», которая побеждает, перемалывает историю и память – постоянная мучительная трифоновская тема. «Человек уходит, его уход из мира сопровождается эманацией в форме боли, затем боль будет гаснуть, и когда-нибудь – когда уйдут те, кто испытывает боль, – она исчезнет совсем. Совсем, совсем. Ничего кроме химии… Химия и боль – вот и все, из чего состоит жизнь и смерть», – думает героиня «Другой жизни», биолог по специальности, материалист по убеждениям.
Победитель (впрочем, временный), с этой точки зрения, – тот, кто пережил другого, чуть дальше пробежал по дорожке, уходящей в темноту.
Последний Кандауров не умер в романе Трифонова. Олеги Васильевичи – как явление, как исторический феномен, как класс – обогнали старика и стали в конце концов победителями.
В сопоставлении времен, которым постоянно занят Трифонов, есть еще две важные смысловые рифмы.
Погруженный в топь своей памяти, Летунов вдруг слышит крик «убивают». Расстреливают бездомных собак, но человек, ищущий всеобщего любимца Арапку, без всяких оговорок называется убийцей. Получив желанную трешку, пьяные охотники уезжают. Старик, когда-то подписывавший смертные приговоры, а теперь со слезами на глазах и предынфарктной болью в сердце обнимающий пса, спасающий его от мстительного Приходько, с бессильной тоской думает: «Арапку он спас. Но как спасти остальное? Например, того мальчика, который кричал: “Вон! Вон! Вон…” И собственного внука? Как теперь разговаривать с Приходько? Подумал, что при Гале всего этого быть не могло. Не могло быть таких душителей собак, таких любознательных мальчиков, такой жары. Жара, нечеловеческая, нездешняя жара того света. Все было другое при Гале».
Позднее со своей бесценной папкой Летунов появляется в семье Кандаурова, только что узнавшей о том, что Кандауров болен. Его чтение мигулинских записей о поведении приговоренных людей, об охваченном ужасом, танцующем чечетку смертнике сопровождается репликой жены Кандаурова: «– Павел Евграфович… – Зина смотрела странно, пугающе, глаза красные. – А я вам хочу сказать, между прочим: в нашей жизни, где нет войн, революций… тоже бывает… Что, что? – спросил Павел Евграфович. – Мне, например, хочется иногда… чечетку».
В реальности, которая в конце концов получилась от тех усилий, все-таки стало полегче. Без суда запросто убивают собак, но не людей. Если смерть приходит внезапно, то по законам природы. Но мечта о «прекрасном, переразгромленном, перестроенном мире» умерла раньше, чем ее последние носители. В этом новом мире стало меньше крови, но не больше счастья. И ничто не может заменить исчезнувшую жену. И хочется иногда – чечетку, как тому сходящему с ума в камере смертников в далеком девятнадцатом…
Время, в котором худо-бедно доживает Летунов и маются другие герои, впрочем, тоже на изломе. Невидимый метроном продолжает отсчитывать не только годы – эпохи.
«И однажды в конце августа как будто лопнула струна – жара прекратилась. Не все дотянули благополучно до этого чудесного времени. Одни ужасно похудели, другие подорвали здоровье инфарктом, иные вовсе не дождались прохлады, но те, кто остались живы, испытали необычайную бодрость и как бы наслаждение жизнью: они теперь иначе относились к городу, иначе относились к солнцу, к деревьям, к дождю. Впрочем, эта пора наслаждения продолжалась недолго, дня два. А на третий день все забыли о недавних мучениях – чему помог зарядивший с утра мелкий, сеявший осеннюю скуку дождь – и стали заниматься делами».
Очередной трифоновский лирический кусок – притча, напоминающая по интонации эпилог «Мастера и Маргариты»: «Да, прошло несколько лет, и затянулись правдиво описанные в этой книге происшествия и угасли в памяти. Но не у всех, но не у всех!» Стоило «жаре того света» кончиться, как она тоже стала изделием памяти, и люди втянулись в новую жизнь, свыклись с новой реальностью, отсчитывая свои дела и планы теперь от нее.
Но и здесь, в мирной жизни, «за поворотом, в глубине» их караулит судьба.
В дачном дворике, где одинокий Руслан наслаждается осенью, тишиной, исчезновением людей и мечтает начать все сначала («Ничего страшного. Вот старик, он начинал много раз. Он только и делал, что начинал все сначала»), появляется черная «Волга» с тремя равнодушно-деловыми людьми по-хозяйски уходящими в глубь участка. На вопросы Руслана отвечает барственный шофер. «– Машина из управления. Здесь пансионат будут строить. Для младшего персонала… – А наши дома? – удивился Руслан. Вопрос был глуп. Он задал его только потому, что после жары, болезни, больницы как-то ослаб душой. – Дома! – Шофер усмехнулся, покачал головой. Выглянув из окошка, посмотрел на нищую деревянную дачу из потемневших бревен, где прошла вся Русланова жизнь, и опять усмехнулся, на этот раз насильственно, как плохой шутке. – Дома…»
Пока люди бились за квадратные метры освободившейся сторожки, пришел конец и этому миру. Клонится к закату поколение Руслана, на гребне оказываются новые люди – вряд ли лучшие – с презрительной усмешкой наблюдающие за суетой неудачников-отцов.
Дотошно воспроизводя в перечнях и картинах прошлое и настоящее (кто сегодня поймет, почему встреченный по дороге к Асе незнакомец выходит из магазина с гирляндой стеклянных пивных кружек на шее?), Трифонов все время надстраивает над конкретным изображением поэтическую метафизику, превращает историко-бытовой роман в лирико-философскую элегию. Сквозь сор повседневности и исторические катаклизмы неизменно просвечивают вечные темы (заглавие одного из последних трифоновских рассказов).
Отчего погиб Мигулин? Он выступал против продразверстки, клял местных донских советских деятелей, грозил рассказать об их преступлениях Ленину – все это было аккуратно записано подосланным провокатором и использовано на суде (гл. 33). Но раньше (в главе 26) ищущий истину Летунов предлагает другое объяснение. «Мигулин погиб оттого, что в роковую пору сшиблись в небесах и дали разряд колоссальной мощи два потока тепла и прохлады, два облака величиной с континент – веры и неверия, – и умчало его, унесло ураганным ветром, в котором перемешались холод и тепло, вера и неверие, от смешения всегда бывает гроза и ливень проливается на землю».
Это второе объяснение кажется самооправданием, ибо снимает вопрос об индивидуальной вине и правоте. Но оно создает необходимый смысловой объем, включая судьбу человека в исторический поток, соизмеряя его и Время.
Хлебников в «досках судьбы» искал поэтические «законы времени», пытаясь предсказать будущее. Трифонов выводит свои законы времени и памяти, предсказывая назад.
Время – это река, могучий поток, вулканическая лава; оно несется, летит, крутится, образует водовороты, в которых сталкиваются, разъединяются, тонут люди, лишь иногда выныривая и выбираясь на прохладный берег. Увидеть время, находясь в нем, невозможно: когда течешь в лаве, не замечаешь жара.
Потом, застывая, время превращается в твердь, в «глыбы матерой руды, в непроглядные, без воздуха, катакомбы».
Пробиться туда можно лишь с помощью одного инструмента. «Дни мои все более переливаются в память. И жизнь превращается в нечто странное, двойное: есть одна, всамделишняя, и другая, призрачная, изделие памяти». Не внешний мир, а лишь этот хрупкий инструмент, «поистине чудо природы», сохраняет то, что убило время.
Память – мука и благо. Страдания памяти, ее «негасимый, опаляющий самосуд, самоказнь» тем не менее ведут к отраде. «Памятью природа расквитывается с нами за смерть. Тут и есть наше бедное бессмертие».
Смерть, впрочем, не существует где-то отдельно, она, как часовой механизм встроена в жизнь, является ее необходимой частью. Эстетически пережить собственную смерть невозможно, считал Бахтин. Человеческая жизнь, по Трифонову, – это, собственно, не его рождение и смерть, а существование между двумя смертями, которые осознаются им как начало и конец. «Вот о чем я думаю. Человека, который умирает, спасти нельзя. Потом в моей жизни много этого. Оно как бы вплетается в жизнь, перемешивается с жизнью, образуя какую-то странную, не имеющую имени смесь, некое сверхъестественное целое, жизне-смерть. Все годы – накопление смертей, вбирание их в кровь, в ткань. Не говорю о душе, никогда не знал, что сие. И теперь не знаю. Сосуды мертвеют не от холестерина, а оттого, что смерть постоянно малыми дозами проникает в тебя. Уход мамы был первым. Уход Гали, наверное, последний. И тогда, и теперь меня покидает единственный человек. Но между двумя смертями – между временем, когда я еще не успел стать собой, и временем, когда я перестал быть собой… – между смертями пролегла долгая жизнь, в течение которой ты меняешься не сам, а твое отношение к целому, не имеющему названия, к жизни-смерти».
Первая в этом ряду смерть – уход матери – подается Трифоновым как абсолютная победа природы над историей (постоянная и мучительная мысль скептического сознания: что остается после?). «Ничего сделать нельзя. Можно убить миллион человек, свергнуть царя, устроить великую революцию, взорвать динамитом полсвета, но нельзя спасти одного человека».
Трифоновская поэтическая философия ищет свой язык выражения. В «Старике» возникает имя «не имеющей имени смеси» – жизне-смерть. Во «Времени и месте» появится и соответствующий ему «некий глагол, которому названия нет»: вспоминать-и-жить.
Бытие-на-пороге, старость, определяется через то же имя. «Не понимают того, что времени не осталось. Никакого времени нет. Если бы меня спросили, что такое старость, я бы сказал: это время, когда времени нет». – «– Ты не можешь понять, – шепчу, отозвав Руслана в соседнюю комнату и затворив дверь, – потому что мы разные существа. Сорок лет назад, когда тебе было одиннадцать, а мне тридцать три, мы были ближе друг к другу, чем теперь. Потому что оставалось много времени. А теперь у тебя есть, у меня же нет ничего…»
Проходя между двумя чужими смертями, первой и последней, и накануне собственной своей, человек теряет не только близких, но – иллюзии и страсти, за исключением самой глубокой и главной. «Человек живет вожделением, когда-то желал любви, удач, громадного дела, благополучия близких, теперь ничего, кроме единственного – узнать. Последняя страсть». – «Мне нужно знать истину!»
Истину трифоновский герой, кажется, неосознанно противопоставляет правде и, в соответствии с современной русской традицией, считает явлением всеобщим, но одновременно, в соответствии с традицией старой, помещает ее не на земле, а вверху, на небесах.
«В толковании Даля истина связывается, скорее, с земным, преходящим (“Истина от земли”), а правда – с небесным, вечным (“Правда с небес”). Так получается у Даля, потому что он крепко связывает понятие “правда” с божественным нравственным законом… В современном русском сознании различие правды и истины четко ощущается, но взаимное расположение их в рамках этого сложного концепта несколько изменилось. Теперь истина связывается, скорее, с вечным и неизменным, а правда с земным, изменчивым, социальным. Их соотношение выражается примерно так: “Истина одна, а правд много. Истина для всех, а правда у каждого своя”» (Ю. Степанов. «Константы. Словарь русской культуры»).
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.