Текст книги "Русский канон. Книги XX века"
Автор книги: Игорь Сухих
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 54 (всего у книги 56 страниц)
Я не постигаю… Что-нибудь особенное есть в этих словах: “Буря мглою…”? Не понимаю!.. Повезло, повезло! – вдруг ядовито заключил Рюхин и почувствовал, что грузовик под ним шевельнулся, – стрелял, стрелял в него этот белогвардеец и раздробил бедро и обеспечил бессмертие…”»
У довлатовского героя преобладающим чувством оказывается не зависть, а некоторая ревность и недоумение, причем акцент делается не столько на самом поэте, сколько на его окружении. Уже на первых страницах повести, у входа в Заповедник, повествователь замечает: «Я перелистывал “Дневники” Алексея Вульфа. О Пушкине говорилось дружелюбно, иногда снисходительно. Вот она, пагубная для зрения близость. Всем ясно, что у гениев должны быть знакомые. Но кто поверит, что его знакомый – гений?!»
Наблюдение точное, имеющее отношение не только к бесспорной гениальности. Довлатов тут угадывает кое-что и в своей посмертной судьбе. Дистанция времени резко меняет оптику, отделяет объекты воспоминаний и дневников от их субъектов. До поры до времени люди сидят за одним столом, вместе выпивают, волочатся за теми же дамами. «Кто кого перемемуарит» – еще неясно. Однако вопросы «Почему он, а не я? Что-нибудь особенное есть в этих текстах?» – неизбежно возникают потом.
В конце повести мотив «прозеванного гения» (таланта) возвращается и развивается.
«Я твердил себе:
– У Пушкина тоже были долги и неважные отношения с государством. Да и с женой приключилась беда. Не говоря о тяжелом характере…
И ничего. Открыли заповедник. Экскурсоводов – сорок человек. И все безумно любят Пушкина…
Спрашивается, где вы были раньше?.. И кого вы дружно презираете теперь?.. (Это напоминает крик Маяковского в некрологе Хлебникову: “Хлеб – живым! Бумагу – живым!” – И. С.)
Ответа на мои вопросы я так и не дождался. Я уснул…»
Примечательно, что главную черту алихановского этюда о Пушкине Довлатов потом переадресует своему последнему автопсихологическому персонажу, Григорию Борисовичу из рассказа «Мы и гинеколог Буданицкий».
«Больше всего меня заинтересовало олимпийское равнодушие Пушкина. Его готовность принять и выразить любую точку зрения. Его неизменное стремление к последней высшей объективности. Подобно луне, которая освещает дорогу и хищнику и жертве.
Не монархист, не заговорщик, не христианин – он был только поэтом, гением и сочувствовал движению жизни в Целом».
«Писатель очнулся. Почувствовал на лице своем широкую блуждающую улыбку. Испытал неожиданно острое сочувствие ходу жизни в целом».
Литературная катастрофа осложнена в «Заповеднике» драмой отъезда. Тема эмиграции, путешествия «на тот свет» была желанной, но запрещенной в официальной литературе семидесятых-восьмидесятых. В довлатовской повести мотив бегства из зоны представлен истерически-всеобщим. Отъезжантами и кандидатами набита квартира героя («В разговорах мелькали слова: “овир”, “хиас”, “берлинский рейс”, “таможенная декларация”…»).
«Рвануть отсюдова, куда попало, хоть в Южную Родезию» мечтает собутыльник-фотограф из заповедника. В том же самом тайном желании признается даже сотрудник «органов»: «Я бы на твоем месте рванул отсюда, пока выпускают… У меня-то шансов никаких. С моей рязанской будкой не пропустят…».
На этом фоне попытка жены героя вырваться из тупика нищеты и обыденности, «прожить еще одну жизнь» более чем понятна и естественна. Неестественна реакция Алиханова. Он объявляет уехавших «несчастными пораженцами» («Даже Набоков ущербный талант. Что же говорить о каком-нибудь Зурове!»). В пересечении границы ему видится не новая жизнь, а писательская смерть.
Мотивы отказа плывут и множатся. Возникает эстетический: «Что тебя удерживает? Эрмитаж, Нева, березы? – Березы меня совершенно не волнуют. – Так что же? – Язык, На чужом языке мы теряем восемьдесят процентов своей личности. Мы утрачиваем способность шутить, иронизировать. Одно это меня в ужас приводит». Он сразу подпирается социальным: «Здесь мои читатели. А там… Кому нужны мои рассказы в городе Чикаго? – А здесь кому они нужны? Официантке из “Лукоморья”, которая даже меню не читает? – Всем. Просто сейчас люди об этом не догадываются». Но где-то в глубине прячется психологический – комплекс Обломова: «При этом я знал, что все мои соображения – лживы. Дело было не в этом. Просто я не мог решиться. Меня пугал такой серьезный и необратимый шаг. Ведь это как родиться заново. Да еще по собственной воле… Всю жизнь я ненавидел активные действия любого рода. Слово “активист” для меня звучало как оскорбление. Я жил как бы в страдательном залоге. Пассивно следовал за обстоятельствами».
Но аргументы и уговоры не действуют. Русский человек на rendez-vous проигрывает и здесь. «Я ведь заехала проститься. Если ты не согласен, мы уезжаем одни. Это решено».
При выходе из Заповедника стоят две важные, почти символические сцены. Напившись в одиночку в лесу после отъезда жены, герой вдруг обретает искомое состояние спокойствия, гармонии, единства с миром: «Мир изменился к лучшему не сразу. Поначалу меня тревожили комары. Какая-то липкая дрянь заползала в штанину. Да и трава казалась сыроватой.
Потом все изменилось. Лес расступился, окружил меня и принял в свои душные недра. Я стал на время частью мировой гармонии. Горечь рябины казалась неотделимой от влажного запаха травы. Листья над головой чуть вибрировали от комариного звона. Как на телеэкране проплывали облака. И даже паутина выглядела украшением…»
Точно так же (совпадают даже отдельные детали) вдруг почувствовал свое единство с миром один классический «лишний» – толстовский юнкер Оленин из «Казаков». «Оленин готов был бежать от комаров: ему уж казалось, что летом и жить нельзя в станице. Он уже шел домой; но вспомнив, что живут же люди, решился вытерпеть и стал отдавать себя на съедение. И, странное дело, к полудню это ощущение стало ему даже приятно… Ему было прохладно, уютно; ни о чем он не думал, ничего не желал. И вдруг на него нашло такое странное чувство беспричинного счастья и любви ко всему, что он по старой привычке стал креститься и благодарить кого-то… И все он смотрел вокруг себя на просвечивающую зелень, на спускающееся солнце и чувствовал все себя таким же счастливым, как и прежде».
А потом – и впервые в довлатовских текстах – происходит встреча с частью той безликой силы, которая давит, губит, не пущает. Пришедший после грандиозного загула в местное отделение КГБ, Алиханов встречает не монстра, а человека с «долгим, грустным, почти трагическим взглядом» и улыбкой, выражающей «несовершенство мира и тяжелое бремя ответственности за чужие грехи». Впрочем, это театральная маска. Проведя обязательную воспитательную беседу, майор Беляев достает стаканы, и начинается теплая мужская выпивка и разговор «за жизнь» (Е. А. Тудоровская видела здесь аналогию с сатирической поэмой А. К. Толстого «Сон Попова», Н. Елисеев – с допросом Швейка жандармским вахмистром Фланеркой в романе Я. Гашека).
Беляев оказывается еще большим диссидентом, чем Алиханов. Он глубоко копает в вопросах сельского хозяйства, почище нынешних социальных мыслителей («Допустим, можно взять и отменить колхозы. Раздать крестьянам землю и тому подобное. Но ты сперва узнай, что думают крестьяне? Хотят ли эту землю получить?.. Да на хрена им эта блядская земля?!»), предсказывает советской власти гибель от водки, по-дружески предупреждает героя об осторожности и признается в своей тайной мечте «рвануть отсюда».
Паломничество к Пушкину завершается любимым довлатовским оксюмороном: «Я шел и думал – мир охвачен безумием. Безумие становится нормой. Норма вызывает ощущение чуда…»
Но если мир таков, то по-своему безумен и центральный герой. Он – последний защитник своей «безумной страны», – вопреки очевидности, уговорам, доводам разума. Впрочем, и эта крепость в конце концов сдается.
Обмен репликами в сцене прощания в аэропорту – лаконичная довлатовская метафизика, заменяющая философские словоизвержения. «Как ты думаешь, мы еще увидимся? – Да я уверена. Совершенно уверена. – Тогда я, может, поверю, что Бог – есть. – Мы увидимся. Бог есть…»
А дальше следует личный апокалипсис с его «времени больше не будет»: «Время остановилось. Эти несколько секунд я ощутил как черту между прошлым и будущим.
Автобус тронулся.
Теперь можно было ехать домой, не прощаясь…
Одиннадцать дней я пьянствовал в запертой квартире».
Звонок жены оттуда, «с того света» – это начало «нового неба и новой земли», новой жизни.
Как джазовый музыкант в конце импровизации пробегает по всем клавишам, Довлатов на последней странице «Заповедника» напоминает ключевые мотивы повести.
Алкоголь. «Выпивка кончилась. Деньги кончились. Передвигаться и действовать не было сил… “Ты выпил?” Я рассердился: “Да за кого ты меня принимаешь?!..”»
Безумие. «На одиннадцатые сутки у меня появились галлюцинации… В ногах у меня копошились таинственные, липкие гады. Во мраке звенели непонятные бубенчики. По одеялу строем маршировали цифры и буквы».
Смерть. «Один раз я прочел: “Непоправима только смерть!..” Не такая уж глупая мысль, если вдуматься».
Поэтическая метафизика. «Я даже не спросил – где мы встретимся? Это не имело значения. Может быть, в раю. Потому что рай – это и есть место встречи. И больше ничего. Камера общего типа, где можно встретить близкого человека…» (Один из героев «Преступления и наказания» представлял вечность в виде закоптелой деревенской бани с пауками по углам.)
Остановившееся время. «Вдруг я увидел мир как единое целое. Все происходило одновременно. Все совершалось на моих глазах… »
Любовь. «Моя жена сказала: “Да, если ты нас любишь…” – “При чем тут любовь”, – спросил я. Затем добавил: “Любовь – это для молодежи. Для военнослужащих и спортсменов… А тут все гораздо сложнее. Тут уже не любовь, а судьба…”»
Последнюю точку в интерпретации повести, кажется, позволяют поставить пушкинские ассоциации и мотивы. Дочь героя зовут Маша, что напоминает о «Капитанской дочке». Жена же получает имя героини «Евгения Онегина»: «Итак, она звалась Татьяна…»
Что делает героиня пушкинского романа в стихах в финале?
– Остается с мужем, спасая его честь и свою репутацию: «Я вас люблю (к чему лукавить?), / Но я другому отдана; / Я буду век ему верна». Она могла бы ответить Онегину и по-другому: это уже не любовь, а судьба.
Что делает героиня «Заповедника»? – Уезжает от мужа, намечая неведомую перспективу, фактически спасая его.
Поступки разные – смысл один. Вечное женское дело спасения простых и вечных ценностей. Защита нормы как формы существования. Нормы, вызывающей ощущение чуда. Ибо на фоне неистовых почитателей Пушкина, свободных художников, крашеных блондинок, запойных пьяниц, стукачей и прочих оригинальных натур – она просто нормальна с заботой о дочке, рваными колготками, мечтами о сносной жизни и неизвестно откуда взявшейся решительностью.
Отсюда и посвящение, которое можно считать содержательной частью текста: «Моей жене, которая была права». Была права, когда предсказывала: «Поедем с нами. Ты проживешь еще одну жизнь…»
Но парадокс в том, что писатель-неудачник Алиханов был прав тоже: мой язык, мои читатели, моя безумная страна... В газетном эссе из «Нового американца», вошедшем в книгу «Марш одиноких», есть письмо, будто бы чудом дошедшее из Ленинграда. «Я же хочу сказать о том, чего нет. И чего газете, по-моему, решительно не хватает.
Ей не хватает твоего прошлого. Твоего и нашего прошлого. Нашего смеха и ужаса, терпения и безнадежности…
Твоя эмиграция – не частное дело. Иначе ты не писатель, а квартиросъемщик. И несущественно – где, в Америке, в Японии, в Ростове.
Ты вырвался, чтобы рассказать о нас и о своем прошлом. Все остальное мелко и несущественно. Все остальное лишь унижает достоинство писателя! Хотя растут, возможно, шансы на успех.
Ты ехал не за джинсами и не за подержанным автомобилем. Ты ехал – рассказать. Так помни же о нас…»
Это обычная довлатовская мистификация. Письмо написано самому себе. При включении в «Ремесло» Довлатов редактирует текст; меняет название улицы, где его «вспоминают у пивных ларьков», вставляет фразы об автомобилях и холодильниках из другого газетного эссе.
«Не бывать тебе американцем. И не уйти от своего прошлого. Это кажется, что тебя окружают небоскребы… Тебя окружает прошлое. То есть – мы. Безумные поэты и художники, алкаши и доценты, солдаты и зеки».
Рассказчик Довлатов и в Америке жил с глазами, обращенными назад. «Березы, оказывается, растут повсюду. Но разве от этого легче?»
Попытка к бегству не удалась. Другая жизнь в значительной части ушла на то, чтобы рассказать о первой. Заповедник – вопреки всему – так и остался одним из главных хронотопов довлатовского мира. А книга о нем – одной из лучших его книг.
Баллада о добром генерале. (1996. «Генерал и его армия» Г. Владимова)
Когда это будет, не знаю,
В краю белоногих берез
Победу Девятого мая
Отпразднуют люди без слез.
Поднимут старинные марши
Армейские трубы страны,
И выедет к армии маршал
Не видевший этой войны.
С. Орлов. 1975
«Он ехал, вытянув забинтованную ногу поверх стремени, – слабый и беспомощный, не могший без чьей-нибудь поддержки слезть по нужде. Но наружно он был – всадник, былинного облика воитель и вождь, и, не зная этого, являл собою притягательную силу – человека, знающего куда вести. Если б он передвигался на машине, если б суетился, даже распоряжался энергично, он был бы от многих взоров без пользы скрыт, но человек на коне, пребывающий в спокойствии и раздумье, помещает себя в центр внимания, он вознесен над головами толпы и владеет ее тревогами и надеждами. Он ехал, ослабив поводья, бросив руки на луку седла, морщась от боли, но чувствуя постоянно обращенные к нему взгляды. И далеко окрест разносилась весть о генерале, собирающем несметную силу для отпора».
Весть об этом генерале достигла России в середине девяностых. Роман Г. Владимова был опубликован, обруган, вознесен, удостоен Букеровской премии, недавно признан книгой десятилетия, но вряд ли по-настоящему прочитан – хотя бы потому, что страсти кипели вокруг журнальной редакции, в которой отсутствовали две важные главы, почти пятая часть текста. Полный вариант, появившийся лишь в девяносто седьмом, мало кто заметил и прочел. Телеги споров грохотали уже по другой колее. Многие и до сих пор убеждены, что Владимов написал роман про генерала Власова.
Между тем, «Генерал и его армия» – этап, граница, важная точка на карте новой литературной эпохи промежутка, когда двадцатый век уже закончился, а двадцать первый еще не наступил. Именно в промежутках, как мы знаем, зреют семена литературных революций. Впрочем, Владимов предпочитает как раз позицию, прямо противоположную авангардизму и революционности.
Получая очередную премию, автор – бывший критик – обратил благодарность к методу, имя которого отвыкли без иронии произносить в цивилизованном обществе. «Это все тот же добрый старый реализм, говоря по-научному – изображение жизни в формах самой жизни. Наши суетливые Бобчинские и Добчинские по обе стороны Атлантического океана, спешащие хоть конец света объявить радостно, лишь бы первыми, этот постылый реализм уложили в гроб, отпели и погребли, справили по нему поминки. Но вот стоило ему пошевелиться, и повышенный читательский интерес привлечен к роману, вполне консервативному, в котором нет привычных уже авангардных выкрутасов и постмодернистских загогулин. Похоже, надоели читателю эти выкрутасы и загогулины, точнее надоело делать вид, что ему они интересны, захотелось чего-то внятного, где были бы на месте начало и конец, завязка и развязка, экспозиция и кульминация, все по рецептам старика Гомера. Секрет прост: что жгуче интересно автору, то будет и читателю».
Добрый старый реализм? Это как посмотреть. Суетливые Бобчинские и Добчинские, если бы интересовались чем-нибудь, кроме продукции собственного изготовления, могли бы отлично доказать Владимову, что он сочинил образцовую постмодернистскую книгу, где нет бога, кроме Интертекста, и автору никогда не вырваться из литературной тюрьмы к живой жизни.
Так, генерал – слуга царю, отец солдатам – это уже было (см. хотя бы симоновского Серпилина и бондаревского Бессонова; но чтобы так заявить, надо эти романы хотя бы прочитать, многие ли способны на это сегодня?). Лейтенант, которого он посылает на верную смерть – ленинградец, студент филфака, любитель стихов Симонова, честняга и романтик, 19-летний мужчина, вытягивающий войну (см. «Навеки – девятнадцатилетние» Бакланова и всю лейтенантскую прозу). Ординарец-майор и сам идет в руки: читает «Войну и мир», мечтает о своем Тулоне, да к тому же, согласно ироническому авторскому умыслу, оказывается почти полным тезкой толстовского героя. «Из своего века князь Андрей Николаевич Болконский протягивал свою маленькую руку Андрею Николаевичу Донскому и одобрительно похлопывал по плечу» (так, действительно, получали фамилии незаконные дворянские отпрыски: Репнин становился Пниным, а Трубецкой – Бецким).
А уж о свирепо-заботливом генеральском Савельиче – Шестерикове, разбитном водителе Сиротине, влюбленной в генерала фронтовой сестричке и говорить нечего – см. повсюду от громившего роман В. Богомолова до многочисленных киноподелок на военную тему.
Но в романе есть еще и издевательски прокомментированный список чтения «командарма наступления» Терещенко («…заваливал политуправление фронта приглашениями московским ансамблям и списками заказанных лично для него книг. Были тут и Клаузевиц, и Шекспир, фон Шлиффен и Тургенев, оба Мольтке и Горький; славные имена, однако ж, не расходились с палкой, кулачком и плевками в лицо»), и читающий вольтеровского «Кандида» сам Кобрисов («Венчающая фраза – “Нужно возделывать свой сад” – ему понравилась, он даже подумал, что неплохо бы ее ввернуть на каком-нибудь совещании, когда зайдет речь о восстановлении народного хозяйства: “Как говорил Мари Франсуа Аруэ, он же Вольтер, нужно возделывать свой сад”» – подтрунивает над генералом повествователь), и генеральский разговор с тем филологом-лейтенантом о Симонове и Владимире Луговском, и читающий «Войну и мир», комментирующий ее, пишущий на толстовском столе в Ясной Поляне приказ об отступлении генерал Гудериан, и откровенно перелицовывающая сцену военного совета в Филях картина генеральского совещания, и чисто толстовский прием оговорки по поводу названия места, которое еще не стало историческим, и заимствованное из «Василия Теркина» и прорастающее в текст заглавие («Кому память, кому слава, кому темная вода») и эпиграфы из Некрасова и С. Кирсанова, и много узнаваемых интонаций – от Гайдара (неожиданно!) до Гоголя.
В общем, не война, а изба-читальня! Но как же еще может писать об Отечественной войне писатель тридцать первого года рождения?
Однако это – пусть и не старый добрый, а новый – реализм! Владимов расставляет на литературной доске знакомые фигуры, чтобы сыграть собственную партию. Из многочисленных текстов-источников он создает завершенный мир – с прописанными характерами и обстоятельствами, психологической нюансировкой и богатой повествовательной партитурой, точностью деталей и вырастающей из них символикой – все по рецептам старика Гомера, в теплой тени старика Толстого.
Великая Отечественная война была главным и оказалась последним мифом советской эпохи. Его формирование было как директивным, так и объективным. Когда речь идет о спасении нации, другие конфликты кажутся малозначительными. Писавшиеся во время войны рядовая публицистика и поэзия, уникальный «Василий Теркин» были проникнуты единым пафосом. «Жизнь одна, и смерть одна» – «А значит, нам нужна одна победа. Одна на всех, мы за ценой не постоим» (точная стилизация Б. Окуджавы).
Позднее серьезная проза, закономерно начинаясь с «Науки ненависти» и четкой патриотической оппозиции «мы – они», постепенно и осторожно, все время наталкиваясь на цензурные ограничения, начала показывать цену нашей победы: предвоенные репрессии, «ошибки» вождя, заигрывание с фашизмом, генеральскую дурь, бездарные отступления и победоносные взятия городов к праздничным датам (неизвестно, что было для солдатской жизни страшнее).
Г. Владимов, полтора десятка лет сидевший над книгой в стране бывшего врага, в немецком тылу (1996, Москва – Niedernhausen – вызывающе стоит в конце текста) пожалуй, впервые складывает эти мотивы в концепцию, создает цельный образ другой войны.
Центральный сюжетный эпизод романа вроде бы знаком, многократно испытан в «военно-производственной» прозе. Малоизвестный, отодвинутый в сторону другими громкими полководцами, «командармами наступления», генерал Кобрисов утирает всем нос – в неожиданном для немцев месте внезапно форсирует Днепр, малой кровью укрепляется на плацдарме, открывая своей армии путь на «жемчужину Украины» Предславль (он же Киев). «Жуков прикусил губу, сдвинув брови, мрачно уставился в карту. О чем теперь задумался маршал? Не о том, что сам поддался эмоциям, позволил втянуть себя в аферу, доверился очевидному, которое вовсе не было очевидным? Поспешил обрадовать Верховного – и этим закрыл все иные возможности, которые вот же углядел этот увалень, преподавший всем урок гениальности? Да, принимая свое “несерьезное” решение, он был хотя бы на минуту гением».
Но вокруг этого эпизода расходятся такие круги, завязываются такие узлы, что исходная ясность очертаний исчезает, кажется, навсегда.
Владимов, что видно уже по заглавию, пишет генеральскую войну. И у него есть свой «совет в Филях», сцена обсуждения кобрисовской удачи, на который собираются командующие соседними фронтами, представители ставки и прочая начальственная элита.
Автор (это его – и толстовский – художественный принцип) перемешивает реальных командармов Советской армии и вымышленных, но легко узнаваемых персонажей. Симпатичный, но все-таки завидующий удаче соседа Чарновский (Черняховский). Флегматичный и больше всех расположенный к Кобрисову Ватутин. Знающий все о своих любимых машинах «танковый батько» Рыбко (Рыбалко). Суетливый, без причины восторженный Хрущев, которому важнее всего пустить пыль в глаза, провести идеологическую работу: Предславль обязательно должен взять командарм-хохол; подарить расписные рубашки интереснее и важнее, чем обсуждать планы наступления, в которых он мало что понимает (здесь, как и в других случаях, Владимов дает психологический портрет в свете будущей карьеры и судьбы члена Военного совета; в самый уголок он иронически впишет и другого будущего партийного генсека, фамилии которого Хрущев так и не вспомнит: «Вот были мы с Николай Федоровичем в Восемнадцатой армии, там такой, значит, начальник политотдела, заботливый такой полковник. Как его, Николай Федорович? Гарнэсенький такой парубок, бровки таки густы… Его, кстати, идея была – символические подарки украинцам-командармам»). Но центром композиции оказывается человек, которого называют маршалом Победы, памятник которому на тонконогом восточном скакуне высится в новой Москве неподалеку от Красной площади и Кремля.
В 1987 году Виктор Астафьев, отвечая на реальные и воображаемые упреки, с неизжитой злостью чудом уцелевшего мальчишки-пехотинца и сокрушительным раздражением не успевающего доделать все продуманное старого писателя напишет другому солдату, автору «ржевской прозы» Вячеславу Кондратьеву (он покончит с собой через несколько лет): «“На святое замахиваетесь! Мало вам Сталина! Так и до Жукова доберетесь!” А между прочим, тот, кто “до Жукова доберется”, и будет истинным русским писателем, а не “наследником”. Ох, какой это выкормыш “отца и учителя”! Какой браконьер русского народа! Он, он и товарищ Сталин сожгли в огне войны русский народ и Россию. Вот с этого тяжелого обвинения надо начинать разговор о войне, тогда и будет правда, но нам до нее не дожить. Сил наших, ума нашего и мужества не хватит говорить о трагедии нашего народа, в том числе о войне, всю правду, а если не всю, то хотя бы главную часть его».
Владимов пишет не памфлет, а психологический портрет. Но он смотрит на Жукова сходным с астафьевским трезвым и беспощадным взглядом.
Появляясь на совещании последним, маршал и заместитель Верховного сразу меняет расслабленную и дружелюбную атмосферу. «Узнав его, почувствовал и Кобрисов холодок под сердцем и понял, что не одни легенды, бежавшие впереди этого человека, навеивали страх перед ним, но от него и впрямь исходило что-то пугающее… Жесткий взгляд маршала – снизу вверх – ударил ему в лицо, внимательный, вбирающий, точно бы пережевывающий стоящего перед ним, выказывая одно раздумье – съесть его или выплюнуть?»
Жуков откровенно презирает все идеологические погремушки: «За всем не уследишь… На то у нас комиссары есть». Он – «военный, рожденный повелевать», со звериным «чувством противника», пониманием кобрисовской удачи, умением просчитать и предсказать ее далекие результаты. Но «улыбка беззубого ребенка» может мгновенно смениться на его лице «волчьей ухмылкой». Он искренне не понимает, почему Кобрисов отказывается взять так и идущий в руки городишко Мырятин, почему ему жалко на это каких-то десять тысяч. «Любой другой аргумент он бы рассмотрел внимательно и во всех подробностях, этого – он как бы и не расслышал. Тем и велик он был, полководец, который бы не удержался ни в какой другой армии, а для этой-то и был рожден, что для слова “жалко” не имел органа восприятия. Не ведал, что это такое. И, если бы ведал, не одерживал бы своих побед. Если бы учился в академии, где все же приучали экономно планировать потери, тоже бы не одерживал. Назовут его величайшим из маршалов – и правильно назовут, другие в его ситуациях, имея подчас шести-, семикратный перевес, проигрывали бездарно. Он – выигрывал. И потому выигрывал, что не позволял себе слова “жалко”. Не то что не позволял – не слышал», – жестко формулирует повествователь уже из какого-то иного времени, с точки зрения итога этой судьбы.
Но Владимов не только риторически формулирует. На двадцати страницах он пишет объемный психологический портрет. Начинается эта сцена забавной «гоголевской» картинкой встречи: Кобрисов предупредительно открывает дверь, вытягивается перед маршалом и получает жесткий, как удар снизу вверх, взгляд и ехидную реплику: «Ты кто – швейцар или командующий? Я двери и сам умею открывать. Если командующий, то и командуй, куда идти». А кольцуется не менее замечательным диалогом в жанре черного юмора. «Командующий, откуда я вас еще до этой войны помню? Не были на Халхин-Голе? – Был, товарищ маршал. – А по какому поводу встречались? – Кобрисов, помявшись, сказал: – А вы меня к расстрелу приговорили. В числе семнадцати командиров. – А… – Маршал улыбнулся той же улыбкой беззубого ребенка. – Ну, ясно, что к расстрелу, я к другому не приговариваю. Не я конечно, а трибунал. А за что, напомните? – За потерю связи с войсками. – Как же случилось, что живы? – А нас тогда московская комиссия выручила, из генштаба, во главе с полковником Григоренко. (Мир владимовского романа по-домашнему тесен; автор вплетает в нить генеральской судьбы и будущего знаменитого диссидента, генерала Григоренко – И. С.) Они ваш приказ обжаловали, и наоборот, кое-кого к “Красному Знамени” представили. В том числе и меня. Вы же потом и подписали. – Брови маршала сдвинулись на миг и снова разгладились. – Припоминаю. Ну, видите, как хорошо обошлось. И вы теперь связи уделяете должное внимание. – Он протянул руку. – Поработайте еще, товарищ командующий. Желаю успеха».
Итогом главы «Даешь Предславль» оказывается как раз оппозиция «я – они», «свой – не свой», но в парадоксальном, совершенно неожиданном повороте: граница проходит вовсе не по линии фронта.
Терещенко, не считающий солдатских голов, членам совета «свой», а Ватутин, который понимает колебания генерала – нет. «Лучше других ты, Николай Федорович, – думал Кобрисов, глядя ему вслед, – стало быть, тоже не свой. Рано или поздно, а и тебя укатают…»
В свете этой оппозиции строится и «власовский эпизод» (глава «Три командарма и ординарец Шестериков»). В романе Владимова не Верховный, не Жуков, не Панфилов, а другой, сначала не называемый по имени, генерал решает судьбу Москвы, когда на фоне всеобщего бегства и паники решается на безумный встречный удар. «Если бы знать еще с утра, что судьба даст ему пройти в наступлении не два километра, на что он смутно надеялся, и не двадцать, о чем он даже мечтать не смел, но все двести километров – до Ржева – будет его армия гнать перед собою немцев, этим рывком – от малой деревеньки Белый Рас на Солнечногорск – побудив и приведя в движение все шесть соседних армий Западного фронта! Так минута его решимости и час безволия определили судьбу Москвы! И хоть остальное уже от него не зависело, он навсегда входил в историю спасителем русской столицы – той, куда четыре года спустя привезут его судить и казнить, и все же никогда, никакими стараниями не отделят его имя от ее имени».
Владимов в этом романе любит строить действие новеллистически, приберегая ударную, ключевую фразу или деталь для конца главы или эпизода. Когда редкая цепочка людей в сопровождении нескольких танков начинает осторожное движение вперед («До сих пор Шестериков только убегал и прятался, и если бы ему сказали, что он присутствует при начале великого наступления, он бы не то что не поверил, а не допустил бы до ума»), удивленный ординарец спрашивает у танкиста, откуда взялись эти чудные солдаты. И слышит от закрывающего люк лейтенанта (он никогда его больше не откроет, он погибнет через какой-нибудь час – досказывает его судьбу повествователь): «Запоминай, кореш: Двадцатая армия наступает! Командующий-то у нас – Власов Андрей Андреевич. Он же шуток не понимает, все всерьез».
Дальнейшая судьба Власова прокручивается в мыслях Кобрисова (Владимов не раз излагал сходные мысли от своего лица, в публицистике). После всех его удач (вывод армии из Киевского окружения, Москва) он не свершает чуда на Волхове и оказывается в плену. В этом Кобрисов не видит его вины. Генерал понимает: если бы не преданность Шестерикова, он мог бы оказаться там же. Но вместо того, чтобы сыграть в свою игру («Вот что, наверно, следовало сделать Власову – уйти с десятком людей и обрасти армией… Не «жалкая кучка иуд, продавшихся за тридцать сребренников, вдруг «захотела возврата к прошлому»: измена была столь массовой, что уже теряла свое название, впору стало говорить о второй гражданской войне в России. Ну, так и вести ее надобно – под своим знаменем, не выбирая между Гитлером и Сталиным» – автор «Генерала…», как и многие сегодня, отдает дань альтернативной истории), Власов становится игрушкой в руках политиков, жупелом, символом предательства: «боевой генерал, разучившийся понимать, что такое война, русский, разучившийся понимать Россию!»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.