Электронная библиотека » Игорь Сухих » » онлайн чтение - страница 38


  • Текст добавлен: 16 сентября 2014, 17:37


Автор книги: Игорь Сухих


Жанр: Культурология, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 38 (всего у книги 56 страниц)

Шрифт:
- 100% +

«Вообще зэки ценят и любят юмор – и это больше всего свидетельствует о здоровой основе психики тех туземцев, которые сумели не умереть в первый год. Они исходят из того, что слезами не оправдаться, а смехом не задолжать. Юмор – их постоянный союзник, без которого жизнь на Архипелаге была бы совершенно невозможна. Они и ругань-то ценят именно по юмору: которая смешней, вот та их особенно и убеждает. Хоть небольшой толикою юмора, но сдабривается всякий их ответ на вопрос, всякое их суждение об окружающем. Спросишь зэка, сколько лет он уже пробыл на Архипелаге – он не скажет вам “пять лет”, а: – Да пять январей просидел. (Свое пребывание на Архипелаге они почему-то называют сиденьем, хотя сидеть-то им приходится меньше всего.) – Трудно? – спросишь. Ответит, зубоскаля: – Трудно только первые десять лет. Посочувствуешь, что жить ему приходится в таком тяжелом климате, ответит: – Климат плохой, но общество хорошее. Или вот говорят о ком-то уехавшем с Архипелага: – Дали три, отсидел пять, выпустили досрочно. А когда стали приезжать на Архипелаг с путевками на четверть столетия: – Теперь двадцать пять лет жизни обеспечено! Вообще же об Архипелаге судят так: – Кто не был – тот побудет, кто был – тот не забудет. (Здесь – неправомерное обобщение: мы-то с вами, читатель, вовсе не собираемся там быть, правда?)» (ч. 3, гл. 19).

А потом он сам превращается в гневного оратора-обвинителя: европейских либералов – в простодушии, лицемерии, симпатиях к Сталину и советскому эксперименту; советских писателей – в предательстве, подхалимстве, идеализации блатных. «Эй, “Трибунал Военных Преступлений” Бертрана Рассела! Что же вы, что же матерьяльчик не берете?! Аль вам не подходит?» (ч. 2, гл. 2). – «О, Бертран Рассел! О, Хьюлет Джонсон! О, где была ваша пламенеющая совесть тогда?» (ч. 1, гл. 2). – «Эй, довольно лгать, продажные перья! Вы, наблюдавшие блатарей через перила парохода да через стол следователя! Вы, никогда не встречавшиеся с блатными в вашей беззащитности!» (ч. 3, гл. 16). – «О, растлители юных душ! Как благополучно вы окончите вашу жизнь! Вам нигде не придется, краснея и коснея, признаться, какими же вы помоями заливали души!» (ч. 3, гл. 17). – «Галина Иосифовна Серебрякова! Отчего вы об этом не напишете? Отчего ваши герои в лагере ничего не делают, не горбят, а только разговаривают о Ленине и Сталине?.. Ау, полковник Ключкин! Где ты выстроил себе пенсионный особняк?»

В описании жуткого быта Архипелага – голода, расстрелов, пыток – эмоции вроде бы вовсе отключаются. Автор говорит нейтральным «белым» голосом, все по-ученому классифицирует и систематизирует, следуя чеховскому принципу: чем проще, тем страшнее. «Кто ж бы мог предвидеть и описать нам такие неожиданные ощущения смертников: 1. Смертники страдают от холода. Спать приходится на цементном полу, под окном это минус три градуса (Страхович). Пока расстрел, тут замерзнешь. 2. Смертники страдают от тесноты и духоты. В одиночную камеру втиснуто семь (меньше и не бывает), десять, пятнадцать или двадцать восемь смертников (Страхович, Ленинград, 1942). И так сдавлены они недели и месяцы!.. 3. Смертники страдают от голода… 4. Смертники страдают без медицинской помощи…» (ч. 1, гл. 11).

И вдруг на соседних страницах возникает уже не ироническая, а высокая патетика, эмоциональный захлеб. «О, так доймут, что еще заплачешь по ротмистру Курилке, по простой короткой расстрельной дороге, по откровенному соловецкому бесправию. Боже! На дне какого канала утопить нам это прошлое??!» (ч. 3, гл. 3). – «Вот предначертания! вот изломы судьбы! И как же нам разглядеть смысл отдельной человеческой жизни?..» (ч. 3, гл. 14).

А где-то – лирика, акварель, почти стихи, почти напев: сентиментальная история мгновенного знакомства – дружбы-любви обманом захваченного в Германии шведа и московской студентки, архипелаговских Ромео и Джульетты. «Они проговорили всю ночь – и все в эту ночь сошлось для Арвида: необычный арестантский вагон в чужой стране; и напевное ночное постукивание поезда, всегда находящее в нашем сердце отзыв; и мелодичный голос, шепот, дыхание девушки у его уха – у самого уха, а он не мог на нее даже взглянуть! (И женского голоса он уже полтора года не слышал.)

И слитно с этой невидимой (и наверно, и конечно, и обязательно прекрасной) девушкой он впервые стал разглядывать Россию, и голос России всю ночь ему рассказывал правду. Можно и так узнать страну в первый раз… (Утром еще предстояло ему увидеть через окно ее темные соломенные кровли – под печальный шепот затаенного экскурсовода.)

Ведь это все Россия: и арестанты на рельсах, отказавшиеся от жалоб; и девушка за стеной сталинского купе, и ушедший спать конвой; груши, выпавшие из кармана, закопанные бомбы и конь, взведенный на второй этаж» (ч. 2, гл. 1).

Так в смене тонов, по кочкам эмоций нас проводят, протаскивают через полторы тысячи страниц.

Местоимение «нас» – тоже часть общего замысла «Архипелага». Рассказ о судьбе неизвестного зэка Автор превращает в постоянный диалог с читателем.

Этот читатель – хамелеон, он тоже постоянно меняется. Вот он свой собрат-зэк, идущий в общей колонне, присылающий письма, помогающий в работе: «Брат мой! Не осуди тех, кто так попал, кто оказался слаб и подписал лишнее» (ч. 1, гл. 3); «Но вот два следа, данные мне читателями на всякий случай» (ч. 2, гл. 1); «Арнольд Раппопорт (читатель его уже знает)…» (ч. 5, гл. 5).

И вдруг он материализуется в виде то коммуниста-ортодокса, знающего ответы на все вопросы («Но мне кричат: нечестно! Нечестно! Вы ведите спор с настоящими теоретиками! Из института Красной Профессуры! Пожалуйста. Я ли не спорил! А чем же я занимался в тюрьмах? И в этапах? И на пересылках?» – ч. 3, гл. 11), то ученого, подводящего под те же идеи идеологическую базу («Среди моих читателей есть такой образованный Историк-Марксист. Долистав в своем мягком креслице до этого места, как мы БУРы строили, он снимает очки и похлопывает по странице чем-то плоскеньким, вроде линеечки и покивывает…» – ч. 5, гл. 4).

В других случаях он превращается в сидящего в уютном кресле человека, которого надо встряхнуть, затронуть, убедить: «Есть и еще команда – карикатура уже на гусей: “Взяться за пятки!” Это значит, у кого руки свободны – каждой рукой взять себя за ногу около щиколотки. И теперь – “шагом марш!” (Ну-ка, читатель, отложите книгу, пройдите по комнате!.. И как? Скорость какая? Что видели вокруг себя? А как насчет побега?)» (ч. 2, гл. 1).

А потом он становится человеком из будущего (уже ставшего прошлым): «А теперь вполне естественный вопрос, да из любознательности даже: – Ну, и как после всего происшедшего с вами, всего пережитого, – остаетесь вы советским человеком? Или нет? – А? Что ответишь? Вы, потомки, вам этого не понять: что вот сейчас ответишь? Я слышу, я слышу, нормальные свободные люди, вы кричите мне из 1990 года: Да пошли его на…! (Или, может, потомки уже не будут так выражаться? Я думаю – будут.)» (ч. 3, гл. 12).

Дважды (в контрастных эмоциональных регистрах) он превращается в читательницу (совсем как у Чернышевского): осуждающую девушек, вступивших в связь с немцами («А женщины там – это же немецкие подстилки! – кричат мне женские голоса». – Ч. 5, гл. 1) и узнающую о лагерной судьбе своих близких («Вот так похоронен твой отец, твой муж, твой брат, читательница. – Ч. 3, гл. 7).

Вместе с читателем приходит в движение и вся книга. Художественное исследование ведется будто бы на его глазах, в его присутствии и даже при его участии. Автор делится сомнениями, назначает сроки, определяет задачи, просит прощения за слабости и одновременно гордо и неуступчиво настаивает на своем. «Это сейчас вот, за свою книгу садясь, обратился я полистать предшественников, да и то добрые люди помогли, ведь нигде их уже не достанешь» (ч. 3, гл. 5). – «Этому огню и тебе, девушка, я обещаю: прочтет о том целый свет» (там же). – «Но я слышу возмущенный гул голосов. Терпение товарищей иссякло! Мою книгу захлопывают, отшвыривают, заплевывают…» (ч. 3, гл. 11). – «Уж я начинал эту книгу. Я и бросал ее. Никак я не мог понять: нужно или нет, чтоб я один такую написал? И насколько я это выдюжу? Но когда вдобавок к уже собранному скрестились на мне еще многие арестантские письма со всей страны, – я понял, что раз дано это все мне, значит я и должен… Что ж, вот эта самая судорожность и необработанность – верный признак нашей гонимой литературы. Уж такой и примите эту книгу. Не потому я прекратил работу, что счел книгу оконченной, а потому, что не осталось больше на нее жизни» (послесловие).

В этой линии «Архипелага» можно увидеть как трансформацию романтической идеи о книге, которая пишет сама себя или диктуется свыше («Но книга отказывается принять в себя еще и все это. Созданная во тьме СССР толчками и огнем зэческих памятей, она должна остаться на том, на чем выросла» – третье послесловие), так и оригинальную – без всяких деклараций – версию современных литературных практик, открытую почти полвека назад (автометаописание, текст в тексте, деконструкция, цитатность и пр.).

Образ Архипелага строится на фоне других текстов, так или иначе затрагивающих лагерную тему или просто упоминательной клавиатуры из сотен имен, названий, цитат.

В круге первом – выходцы с Архипелага, писатели и мемуаристы, в которых Автор видит то соратников (это прежде всего Шаламов: «одна голова пловца в рассветном море увидела другую и крикнула хрипло» – ч. 3, гл. 7; отношения с «новой прозой» у Солженицына, однако, сложны: он воспринимает «Колымские рассказы» под знаком чистого свидетельства), то информантов (А. Побожий, Е. Гинзбург), то непримиримых противников (спор с Г. Шелестом, А. Алдан-Семеновым, Б. Дьяковым может показаться затянутым: это дань литературной ситуации начала шестидесятых, когда эти авторы усиленно выдвигались советской идеологической машиной в качестве оптимистического противовеса пессимизму «Одного дня Ивана Денисовича»).

В той же язвительно-придирчивой манере, в которой Солженицын расправился с Крыленко, он разбирает «позорную книгу о Беломорканале, впервые в русской литературе восславившую рабский труд», пьесу Н. Погодина «Аристократы», мемуарные оправдания И. Эренбурга.

Книги о тюрьме, каторге и ссылке дореволюционной («Записки из Мертвого дома» Достоевского, «В мире отверженных» П. Якубовича – странно, что среди них нет «Сибири и каторги» С. Максимова) становятся для Автора поводом постоянного сравнения России и СССР (о чем чуть позже) и вытекающего из этого иронически-снисходительного отношения к их авторам. «На Акатуйской лютой каторге (П. Ф. Якубович, 1890-е годы) рабочие уроки были для всех выполнимы, кроме него… Что до омской каторги Достоевского, то там вообще бездельничали, как легко установит всякий читатель. Работа у них шла в охотку, впритруску, начальство даже одевало их в белые полотняные куртки и панталоны! – ну куда ж дальше?» (ч. 3, гл. 7).

Наряду с этими постоянными ориентирами Автор включает в текст пестрый литературный сор. Имя-сигнал, цитата-цикада, реминисценция-рыбка может мелькнуть в любом месте, по вполне неожиданному поводу.

«Что изменнику блаженства звуки?..» – неназванные блоковские «Шаги командора», характеристика Дон Жуана, переносятся на русских пленников сорок пятого года (ч. 1, гл. 6).

«Надо, чтобы заключенный, еще не выйдя из лагеря, уже “воспитался к высшим социалистическим формам труда”. А что нужно для этого?.. Застопорился шуруп. Ах, бестолочь! Да соревнование и ударничество!! Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе? “Не просто работа, а работа героическая!” (Приказ ОГПУ № 190)» (ч. 3, гл. 3). Раскавыченные строки Пастернака (книга «Сестра моя жизнь», «Про эти стихи») озорно вклеены между чекистскими цитатами из сборника «От преступления к труду». Это тем более любопытно, что раньше (ч. 2, гл. 4) автор признался: «Я когда-то читал “Сестра моя жизнь” и не полюбил, счел далеким от простых человеческих путей», – сделав исключение для «Лейтенанта Шмидта», которого ему открыли соседи по камере, молодые литераторы (две строфы из поэмы приводятся там же).

«Когда русская проза ушла в лагеря, – догадался советский поэт» (ч. 3, гл. 18). Догадался тогда еще не опубликованный Слуцкий.

В книге мелькают (в порядке предъявления – и весьма неполно) Маяковский, Гарин-Михайловский, Замятин, Шекспир, Твардовский, Шолохов, Набоков, Кестлер, Нароков, Макаренко, Короленко, Бальзак, Грин, Пруст, Эпикур, Есенин, Тынянов, Пришвин, Герцен, Ю. Крыжанич, М. Шагинян, Вл. Соловьев, Ю. Домбровский, Оруэлл, Т. Мор, Крылов, Шевченко, Н. Мандельштам. Л. Чуковская, Брешко-Брешковский, Хемингуэй, Войнич, Бернс, Державин и, конечно, весь первый ряд русской классики XIX века.

В этот не по-лагерному густой литературный бульон Солженицын погружает и своего героя. В рассказе о «туземном быте» (ч. 3, гл. 7) свое веское слово, откликаясь на авторский призыв, вставляет Иван Денисович Шухов. «– Ну, Иван Денисович, о чем мы еще не рассказали? Из нашей повседневной жизни? – Ху-у-у! Еще и не начали. Тут столько лет рассказывать, сколько сидели». К «Одному дню…» своего героя Автор добавляет в «Архипелаге…» еще несколько страниц.

Литературный слой книги должен стать (и станет) предметом особого разговора. Как ни странно, точкой отсчета в разнообразных притяжениях и отталкиваниях становится для Солженицына не Достоевский с «Записками из Мертвого дома» или кто-либо другой из старых экспертов по «безднам», а спокойный, простой, непритязательный Чехов.

«Окунаясь в Чехова» (заглавие записок конца девяностых годов), Солженицын обнаружил там много чуждого себе. Слегка прикасаясь к нему во время работы над «Архипелагом», он вдруг увидел за близорукостью героев авторские зоркость и глубину.

«Чеховский текст» в книге начинается мощным и страшным периодом. «Если бы чеховским интеллигентам, все гадавшим, что будет через двадцать-тридцать-сорок лет, ответили бы, что через сорок лет на Руси будет пыточное следствие, будут сжимать череп железным кольцом, опускать человека в ванну с кислотами, голого и привязанного пытать муравьями, клопами, загонять раскаленный на примусе шомпол в анальное отверстие (“секретное тавро”), медленно раздавливать сапогом половые части, а в виде самого легкого – пытать по неделе бессонницей, жаждой и избивать в кровавое мясо, – ни одна бы чеховская пьеса не дошла до конца, все герои пошли бы в сумасшедший дом» (ч. 1, гл. 3).

Но потом «Остров Сахалин» (как мы уже упоминали, структурно близкий солженицынской книге) многократно используется как достоверный источник для сопоставлений условий жизни сахалинских каторжников и архипелаговских зэков (всегда в пользу первых). В тексте появляются чеховские словечки, герои и образы: барон Тузенбах, три сестры, человек в футляре, лопнувшая струна, недотепы. Возникает обязывающее и почетное для каждого писателя определение «чеховская Россия». «Но пусть читатель вообразит себя человеком чеховской и послечеховской России, человеком Серебряного века нашей культуры, как назвали 1910-е годы…» (ч. 3, гл. 1).

Наибольшее сближение происходит в главе «Зэки как нация». Рассуждая об особой предрасположенности своего главного героя к фатализму, сочетающемуся с поразительным жизнелюбием, Автор опять привлекает на помощь Чехова. «Может быть, читатель больше поверит в эту парадоксальную черту, если мы процитируем Чехова. В его рассказе “В ссылке” перевозчик Семен Толковый выражает это чувство так: “Я… довел себя до такой точки, что могу голый на земле спать и траву жрать. И дай Бог всякому такой жизни (курсив наш. – И. С.). – Ничего мне не надо и никого не боюсь, и так себя понимаю, что богаче и вольнее меня человека нет”. Эти поразительные слова так и стоят у нас в ушах: мы слышали их не раз от зэков Архипелага (и только удивляемся, где их мог подцепить А. П. Чехов?). И дай Бог всякому такой жизни! – как вам это понравится?» И еще через две страницы – о тайной жажде справедливости как «национальной слабости» зэка: «Это странное чувство наблюдал и Чехов на острове совсем впрочем не нашего Архипелага… (Следует цитата из “Острова Сахалин”. – И. С.) Хотя наблюдения Чехова ни с какой стороны не относятся к нашему случаю, однако они поражают нас своей верностью».

Не сидевший, а только видевший, причем ту, легкую, царскую каторгу писатель оказывается более проницательным, чем инженеры человеческих душ, посетившие Беломорканал на белом пароходе.

Но главным литературным собеседником и союзником Солженицына в «Архипелаге» оказывается даже не Чехов, а Владимир Даль.

Автор упоминает, что второй том далевского словаря был единственной книгой, которую он довез до Экибазстузского лагеря и читал «после ужина и во время нудных вечерних проверок» (ч. 5, гл. 5). «Словарь живаго великорусского языка» переполнен «народной мудростью» пословиц и поговорок. Они составили и еще одну далевскую книгу – «Пословицы русского народа».

Результаты долгого, медленного общения с Далем сказались разнообразно. Через много лет Солженицын предложит своеобразную параллель к Далю – «Словарь русского языкового расширения» (1990). В финальной главе «Круга первого», припомнив одну из пословиц, авторское alter ego, Нержин, уверенно сформулирует: «Народ в пословицах не лукавил и не выкорчивал из себя обязательно высоких стремлений. Во всем коробе своих пословиц народ был более откровенен о себе, чем даже Достоевский и Толстой в своих исповедях» (гл. 96). Из этого короба в романе использовано десятка полтора, в том числе главная, выражающая «критерий Спиридона»: «Вот так, – с жестокой уверенностью повторил Спиридон, весь обернувшись к Нержину: – Волкодав прав, а людоед нет» (гл. 68).

Позднее, в «Красном колесе», принцип использования пословиц будет подчеркнут и генерализован. Они выпадут в осадок, станут титрами на стыках глав-фрагментов. «Отдельно, между глав, крупным шрифтом приводимые пословицы призваны выразить народные суждения о только что услышанном (прочтенном) в главе. При удаче – они тоже открывают восприятию добавочное измерение. Иногда – бросают луч и на главу следующую» («Угодило зернышко промеж двух жерновов», ч. 2, гл. 7).

В «Архипелаге» – посередине между ранним «Кругом» и поздним «Колесом» – пословицы уже выделены и претендуют на статус итоговой оценки, последнего слова, но еще не лишены оттенка окончательности, безапелляционности.

Архипелаговский «малый Даль» состоит примерно из 80 позиций, исключая отдельные слова, но включая новейшие лагерные афоризмы. Больше всего их в третьей, главной, лагерной части – «Истребительно-трудовые». Пословицы оказываются не просто житейской мудростью, но – философией того «бесписьменного народа», голосом которого чувствует себя Автор. «Я пишу за Россию безъязыкую и потому мало скажу о троцкистах: они все люди письменные, и кому удалось уцелеть, те уж наверно приготовили подробные мемуары и опишут свою драматическую эпопею полней и точней, чем смог бы я» (ч. 3, гл. 10).

Солженицын в «Архипелаге» (да и других своих книгах), кажется, исповедует убеждение, прекрасно выраженное стихотворением Е. Баратынского: «Старательно мы наблюдаем свет, Старательно людей мы наблюдаем И чудеса постигнуть уповаем: Какой же плод науки долгих лет? Что наконец подсмотрят очи зорки? Что наконец поймет надменный ум На высоте всех помыслов и дум, Что? Точный смысл народной поговорки».

Одновременно в народной мудрости открывается то, что ученые увидели позднее: ее сократический характер, парадоксальная диалектика крайностей, живая противоречивость, ситуативность, возможность обоснования прямо противоположных жизненных установок и позиций. «На всякого Егорку есть поговорка».

«Доброму и сухарь на здоровье, а злому и мясное не впрок. (Так-то оно так, но – если и сухаря нет?..)» (ч. 4, гл. 1). «Заключил же подгнетный народ: благостью лихость не изоймешь» (ч. 5, гл. 10). Добро и зло, благость и лихость представлены тут в непримиримой противоположности. Но вот в одной фразе прямо противоположный образ мира: «От добра до худа один шаток, говорит пословица. Значит, и от худа до добра» (ч. 1, гл. 4).

«Я удивлялся: почему такой уклончивый путь? Он непонятно отвечал: “Старого пса к цепи не приучишь”» (ч. 1, гл. 5). Свободолюбие этого пословичного пса вроде бы представлено абсолютным. В другой пословице – и снова к месту – оно оказывается абсолютно относительным: «Битому псу только плеть покажи. Все остальные оказались довольны. И так утвердилась штрафная пайка на все дни долгого путешествия. И сахара тоже не стали давать – его брал конвой» (ч. 2, гл. 1).

«Самое главное в жизни, все загадки ее – хотите, я высыплю вам сейчас? Не гонитесь за призрачным – за имуществом, за званием: это наживается нервами десятилетий, а конфискуется в одну ночь. Живите с ровным превосходством над жизнью – не пугайтесь беды и не томитесь по счастью, все равно ведь: и горького не довеку, и сладкого не дополна» (ч. 2, гл. 4). «И еще разобраться надо – что радость, а что горе. Правило жизни твое теперь такое: не радуйся нашедши, не плачь потеряв» (ч. 4, гл. 1). Точный смысл народной поговорки вроде бы свидетельствует о спокойном фатализме, олимпийском равнодушии к жизни нации зэков и солидарного с ними Автора. Но когда заходит речь о лагерном восстании, о сорока днях Кенгира (словно сорок лет Моисея на пути к свободе), он же находит другое слово, поддерживающее их решимость идти до конца. «Зэки не в шутку готовились выходить с пиками против пулеметов. Кто и не был готов – подичась, привыкал. Лихо до дна, а там дорога одна» (ч. 5, гл. 12).

Наглядней всего эта игра контрастами представлена в первом введении, в притче о тритоне. «Неожиданным поворотом нашей истории кое-что, ничтожно малое, об Архипелаге этом выступило на свет. Но те же самые руки, которые завинчивали наши наручники, теперь примирительно выставляют ладони: “Не надо!.. Не надо ворошить прошлое!.. Кто старое помянет – тому глаз вон!” Однако доканчивает пословица: «А кто забудет – тому два!»

Кольцуется «малый Даль» в «Архипелаге» дважды повторенным в конце шестой и начале седьмой части: «А может быть не надо так строго судить? Может быть в этом – средняя человечность? Ведь о ком-то же составлены пословицы: “Час в добре пробудешь – все горе забудешь. Дело-то забывчиво, тело то заплывчиво”. Заплывчивое тело! – вот что такое человек!..»; «Уж мой ли язык забыл вкус баланды? – я ведь клялся не забывать. Уж я ли не усвоил природы собаководов? Уж я ли, готовясь в летописцы Архипелага, не осознал, до чего он сроден и нужен государству? О себе, как ни о ком, я уверен был, что надо мною не властен этот закон: “Дело-то забывчиво, тело-то заплывчиво”. Но – заплыл… Но – влип… Но – поверил…»

Альтернативы, второго полюса у этой пословицы вроде бы нет. Однако опровержением слабости забывчивого тела и умысла забывчивого дела становится вся книга.

Сталкиваясь и снова расходясь, «рассеянные» атомы реальных жизней складываются в огромную мозаичную картину российской трагической судьбы-участи в XX веке.

Пересказывая сцену одного из очерков о постройке заключенными бесполезной «мертвой дороги» в тундре, Солженицын назовет ее «Илиадой сталинской эпохи» (ч. 3, гл. 22).

В другом месте сходное сравнение возникает в ироническом контексте: «Наши русские перья пишут вкрупне. У нас пережито уймища, а не описано и не названо почти ничего, но для западных авторов с их рассматриванием в лупу клеточки бытия, со взбалтыванием аптечного пузырька в снопе проектора – ведь это эпопея, это еще десять томов «Поисков утраченного времени»: рассказать о смятении человеческого духа, когда в камере двадцатикратное переполнение, а параши нет, а на оправку водят в сутки раз!» (ч. 2, гл. 2).

А вот о том же совершенно всерьез, в лирическом фрагменте о пути-дороге получившего срок узника на первый остров Архипелага: «И что за дыхание – по часам и суткам, когда вы вступили в страну эпоса? Приход и уход разделяются здесь десятилетиями, четвертью века. Вы никогда не вернетесь в прежний мир! Чем скорее вы отвыкнете от своих домашних, и домашние отвыкнут от вас – тем лучше. Тем легче… Тянутся с острова на остров Архипелага тонкие пряди человеческих жизней. Они вьются, касаются друг друга одну ночь вот в таком стучащем полутемном вагоне. Потом опять расходятся навеки – а ты ухо приклони к их тихому жужжанию и ровному стуку под вагоном. Ведь это постукивает – веретено жизни» (ч. 2, гл. 1).

Веретено этих жизней как будто плетут богини Парки. История путешественника который никогда не вернется домой, кажется «Одиссеей» без счастливого финала («Одиссей возвратился, пространством и временем полный»). Страна эпоса требует соответствующих масштабов для рассказа о ней.

Эпопея – сказание о единстве нации; ее предмет – идеальное прошлое, которое служит опорой для современности и надеждой на будущее; ее персонажи – герои, образец для подражания и укор последующим поколениям. Илиада сталинской эпохи повествует об ином, прямо противоположном состоянии мира: расколе, национальном унижении, прошлом, о котором не хочется вспоминать.

«Архипелаг ГУЛАГ» – «Илиада наизнанку», негативная эпопея, история не победы, а поражения.

«В день, когда СССР, трубно гремя, запустил в небо первый искусственный спутник, – против моего окна в Рязани две пары вольных женщин, одетых в грязные зэковские бушлаты и ватные брюки, носили раствор на 4-й этаж носилками.

– Верно, верно, это так, – возразят мне. – Но что вы скажете? – а все-таки она вертится!

Вот этого у нее не отнять, черт возьми! – она вертится!» (ч. 3, гл. 22).

Лобовой публицистический контраст в перспективе книги тоже набухает символом. «Архипелаг» – взгляд на советскую историю с точки зрения этих женщин с носилками, сквозь колючую проволоку и тюремные намордники, не позволяющие увидеть небо.

«Как одной фразой описать всю русскую историю? Страна задушенных возможностей» (ч. 6, гл. 5).

Но все-таки она вертится! Первый космический спутник в пятьдесят седьмом году – никуда не денешься – был советским (его создатель тоже прошел через лагерную шарашку). Взгляд на русский XX век с такой высоты в большой литературе реализован не был. И это тоже – черта эпохи. Негативный эпос Солженицына встал в один ряд с трагическим эпосом Шолохова, субъективным (и тоже трагическим) эпосом Пастернака, утопическим эпосом Твардовского. Главная жанровая клетка в этом ряду осталась пустой. Гомер российский, воспевший советские подвиги, в большой русской литературе не случился (заказные, шинельные варианты – не в счет).

Пришла пора вернуться от «художественного» – к «исследованию» (или изложению его результатов), к системе идей, предъявленных в «опыте».

После смерти Сталина и XX партийного съезда, в эпоху «оттепели», в хрущевское десятилетие, существование Архипелага было официально признано и осуждено. Публикация «Одного дня Ивана Денисовича», некоторых других художественных произведений и мемуаров, книг репрессированных писателей была подана как торжество справедливости, преодоление того, что витиевато называлось «нарушениями социалистической законности в период культа личности». На XXII съезде (1961) была принята новая программа с замечательным финалом: «Партия торжественно провозглашает: нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!». Энтузиазм первых советских десятилетий, подпитываемый комсомольскими стройками, целиной, приподнятием железного занавеса (московский международный фестиваль, спортивные обмены), полетами в космос и поэтическими вечерами на стадионах, кажется вернулся не по службе, а по душе. Прошлое предстало в далевой перспективе, в романтической дымке оптимистической трагедии, где жертвы неизбежны и не напрасны.

Автор «Архипелага» беспощаден к таким умонастроениям. Трудно сегодня представить число и мощь идеологических мифов, которым он объявил войну на истребление.

Первым рушится миф о втором Вожде. Отец народов, руководитель коммунистической партии и государства в течение тридцати лет, лидер коммунистического и рабочего движения оказывается (как мы уже видели) холодным и расчетливым убийцей, губителем и душителем миллионов, реализовавшим самые мрачные образы тоталитарной, тиранической власти. «Оказался наш Отец Не Отцом, а сукою».

«Сброд тонкошеих вождей» сталинской эпохи оказывается ничем не лучше вожака. Самодовольные недоучки, не знающие ни страны, ни народа холодные фанатики-убийцы, истеричные утописты – все они представлены как достойные соратники-соучастники. Позер и безумный ультрареволюционер Троцкий, Бухарин, который вместе с подготовленной толпой освистывает немецких социалистов, приехавших на московский процесс защищать своих соратников, а потом легко сдается на милость победителя, беспощадный Дзержинский, губитель тамбовских крестьян Тухачевский. Все они – по пословице – роют яму другим, а потом попадают в нее сами.

«Тридцать седьмой год», по Солженицыну, – не общенациональная катастрофа, а легенда о ней, созданная самими сталинскими соратниками. «В начале нашей книги мы уже дали объем потоков, лившихся на Архипелаг два десятилетия до 37-го года. Как долго это тянулось! И сколько это было миллионов! Но ни ухом ни рылом не вел будущий набор 37-го года, они находили все это нормальным… Одним словом, они оставались спокойны, пока сажали общество. “Вскипел их разум возмущенный”, когда стали сажать их сообщество. Сталин нарушил табу, которое казалось твердо установленным…» То, что произошло с пламенными соучастниками Вождя, Солженицын воспринимает как справедливое возмездие. «Где им было представить, что История все-таки знает иногда возмездие, какую-то сладострастную позднюю справедливость, но странные выбирает для нее формы и неожиданных исполнителей. И если на молодого Тухачевского, когда он победно возвращался с подавления разоренных тамбовских крестьян, не нашлось на вокзале еще одной Маруси Спиридоновой, чтоб уложить его пулею в лоб, – это сделал недоучившийся грузинский семинарист через 16 лет. И если проклятья женщин и детей, расстрелянных крымской весной 1921 года, как рассказал нам Волошин, не могли прорезать грудь Бела Куна, – это сделал его товарищ по III Интернационалу» (ч. 3, гл. 11).

Атаке подвергается и более могучий миф советской истории – миф о Великой Отечественной войне, великой победе под руководством Верховного Главнокомандующего. «Так сколько же од! Сколько обелисков, вечных огней! романов и поэм! – да четверть века вся советская литература только этой кровушкой и напоена» (ч. 6, гл. 2).

Эта кровь сложилась из дружбы с Гитлером, неподготовленности к войне, беспощадного отношения к своим солдатам, пленным, людям, оказавшимся в оккупации. «Эта война вообще нам открыла, что хуже всего на земле быть русским» (ч. 1, гл. 6).


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 | Следующая
  • 4 Оценок: 6

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации