Текст книги "Скажи красный (сборник)"
Автор книги: Каринэ Арутюнова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
Черная среда
– Они армяне, – торжественно изрекла Нестеровна, и весь класс повернулся в мою сторону. – Армяне богатые. У армян много денег и много детей, – добавила зачем-то она и блеснула золотой коронкой в углу рта.
Я виновато сжалась, понимая, что не во всем соответствую общепринятому стереотипу. Детей в нашей семье было всего двое, а денег…
В общем, жили мы от зарплаты до зарплаты. Папиной. Потому что у мамы был загадочный «пятый пункт», и согласно этому самому пункту работу ей найти было крайне сложно. Работу, которая соответствовала бы образованию переводчика с французского. Оттепель давно закончилась, фургончики с любознательными и доброжелательными туристами отбыли по домам, и домой вернулась моя мама. Домой, – к пеленкам, кастрюлям и проверке домашних заданий.
Мы жили от зарплаты до зарплаты. Дотягивая каким-то чудом. Потому что в промежутке «от и до» папа покупал книги. Уже по повороту ключа в замке и быстрым шагам в коридоре я понимала, что будут книги. Полный дипломат книг, чаще взрослых, но от этого не менее интересных.
– Армяне богатые, – повторила Нестеровна, настойчиво поглядывая в мою сторону. Голова моя склонялась все ниже и ниже, потому что от констатации факта путь к санкциям был наикратчайший.
Мне было стыдно. За несоответствие ожиданиям. За огрызок галстука. За вовремя не сданные в фонд классной библиотеки пять рублей. Дождешься от богатых армян – как же!
Не говоря уже о евреях.
Проблема была во мне. Я знала, что папа протянет бумажку без лишних слов. Но мне не нужна была ИХ библиотека!
Мне достаточно было своей. А если не вполне, то в запасе была библиотека моей тети. Там не нужно было притворяться, что я медленно читаю. Держать книги по неделе и более…
– Армяне богатые, а взносы не сдают, – почти игриво произнесла училка, помахивая указкой. По лицу ее блуждала мстительная торжествующая улыбка, – встать! – заверещала она, как всегда, ошеломляя феерической сменой интонации.
О, в этом жанре равных ей не было.
Заклеймить позором. В лучших традициях.
Предать анафеме. Отлучить, в конце концов.
Побледневшая, стояла я на эшафоте. Трепеща огрызком галстука в ожидании неминуемой расправы.
Сладостные мгновения глумления над ближним. Свободные от проверки домашних заданий и унылого фонетического разбора.
Училка неистовствовала. Ее красноречию мог бы позавидовать любой кремлевский оратор. Характерным жестом она вскидывала руку с указующим на меня перстом.
– …воротнички… манжеты… манкирует… а вы посмотрите на ее галстук!
Я была начитанной девочкой и хорошо понимала смысл слова – «падшая».
Я была падшей. Растоптанной. Втоптанной в грязь, раздавленной, деморализованной.
Мне нечего было терять. Собрав остатки мужества, я выплеснула всего одно слово. От которого замерший в благоговейном ужасе класс покачнуло, как во время землетрясения.
– А вы – сволочь, – каким-то тоненьким голоском проблеяла гордая дочь армянского и еврейского народов.
Дальнейшее описывать не берусь, но этот день фигурировал в моем девичьем дневнике как «черная среда».
Утро понедельника
Сияющее лицо школьной медсестры ничего хорошего, как правило, не сулит.
– Ребята! – звонко выкрикивает она, складывая ручки под уютной грудью, – ребята! – радостно повторяет она, как бы не обращая внимания на вмиг побледневшие лица некоторых мальчиков и девочек, в том числе, сознаюсь, и мое.
Дело в том, что, наверное, больше всего на свете я боюсь уколов. Уколов и похорон. Если уколов не любят все, то к похоронам отношение бывает самое разное.
В нашем дворе, например, на похороны слетается вся старушечья компания из близлежащих домов и подъездов. Вытягивая шеи, придирчиво следят старушки за невеселым, но, – Бог свидетель, – таким живописным обрядом. Любопытство их вовсе не праздное, а очень деловое, фиксирующее незаметные иным детали и шероховатости. В тот самый момент, когда я с треском захлопываю окно и забиваюсь в самый дальний угол комнаты, они поджимают и без того поджатые губы, покачивая головами, – а оркестр-то всего один раз сыграл, и без души, – без души, – подтверждает другая, отмечая вскользь о жене покойного, которая не очень-то и убивалась, – верно, Михална? – а на кой ей убиваться, когда от водки помер – и себя извел, и ее, бедняжку, – ну, это еще вопрос, от чего пил, – не оттого ли, что… – прибившиеся старушки из дальних домов торопливо кивают, – в автобус они входят степенно, как самые главные в процессии, – никто и не спорит, – они и есть главные, – почти посредники между тем миром и этим…
Хотя моя замечательная бабушка не очень поддерживает весь этот старушечий кавардак, но и она не выдерживает и, покинув пыхтящую на плите кастрюлю, уносится вниз с неподобающей ее возрасту резвостью.
Возвращается, сверкая глазами, разрумянившаяся, помолодевшая на несколько лет. Автобус уехал без нее, места не хватило, поминки только через часа два – какое-никакое, а событие.
Взгляд ее с тревогой останавливается на мне, – пригласи Танечку, – почти заискивающе просит она, – поиграйте часика два, пока мама не вернется, – да, – и маме – ни-ни, – заговорщицки подмигивает и распахивает платяной шкаф, – ну чем не повод надеть почти не надеванное платье из прекрасной синей шерсти, скромное и сдержанно нарядное, и замечательные изящные балетки…
В общем, к похоронам у меня отношение более чем прохладное.
С уколами – совсем плохо. Как все дети, наделенные богатым воображением, я испытываю боль от укола трижды – когда предполагаю, что он неизбежен, когда убеждаюсь в правильности предположения и когда, собственно…
История о девочке, которая укусила медсестру и забилась под веранду, облетела весь микрорайон.
Из скромности я не назову здесь имени этой самой девочки.
– Ребята! – звонко выкрикивает старшая школьная медсестра, – всем! не забыть! – записать в дневниках – принести по спичечному коробку с…
Нет. Не могу. И не просите.
Класс ошарашенно молчит первые мгновенья. Но только первые. До некоторых смысл сказанного доходит не сразу, и они, эти некоторые, с некоторой тревогой и облегчением, оттого что речь все же не об уколах, озираются по сторонам. Озираясь, они постигают смысл, – прозревают, скажем так, – и заливаются краской.
Некое беспокойство, гадливое беспокойство, овладевает ими.
Девочки сидят опустив глаза. Мальчиков буквально распирает.
Чтобы исключить всякие сомнения, старшая медсестра берет мел и крупно, с правильным нажимом, выводит…
* * *
Ну куда, куда он, это проклятый коробок, подевался?
Я выворачиваю портфель, ощупываю дно, судорожно вспоминая, по какой дороге направлялась в школу, где останавливалась, – нет, с утра все шло по плану – упакованный, перевязанный сотней бечевок, коробок уютно подпрыгивал в боковом кармашке портфеля, – между яблоком и пеналом, – то есть я была уверена, что лежал, уверена до последнего момента, – грозная тень классной укоризненно колыхалась надо мной, – я ощущала себя вдвойне, нет, втройне жалкой, – потому что в этот день мне некуда было забиться, и некого было кусать, – то есть, конечно, было кого, но вряд ли это могло прокатить на этот раз.
Дорога в школу занимала минут двадцать, – по ровной улочке вдоль серых домов, – мимо гастронома, мимо живописно разбросанных тут и сям мусорных баков. Мимо длинной очереди к окошку, в котором заспанная круглолицая женщина медленно пересчитывает бутылки из тускло-зеленого стекла. Мимо кошачьего семейства, живущего в картонке у четвертого подъезда. Мимо усыпанных бело-розовыми соцветиями вишневых и абрикосовых деревьев. Мимо высотного дома, в который не так давно вселились иранцы. Настоящие иранцы. Целые семьи, шумные, многодетные, с очень красивыми женщинами и детьми. Темноглазыми, одетыми вызывающе ярко, во все заграничное.
Я любовалась ими издалека. Прекрасными, загадочными казались мне смуглые мужчины, – все как на подбор рослые, в стильных костюмах, – загадочным было само их появление здесь, в этих ничем особо не примечательных домах. Женщины были большеглазы, тонколицы. Почти задыхаясь от восторга, я замедляла шаг.
Они были почти как цыгане, но другие. Что вынудило их покинуть родные края и осесть разноцветной стаей в нашем районе?
Юная женщина с младенцем улыбнулась мне и произнесла несколько слов. Женщина была почти девочка, и младенец в ее руках казался нарядной куклой. Эх, если бы можно было немного поиграть с ней, поговорить, расспросить о далекой стране, о том, что заставило ее.
Улыбаясь, она взмахнула рукой, будто бы приглашая к беседе.
Вряд ли она говорит по-русски. Зачарованно я сделала шаг навстречу. У нее атласная кожа, а облегающий джемпер связан из легкого и яркого пуха. Чем же могла заинтересовать ее я, обреченно идущая по дороге в школу?
Обычная девочка в обычном школьном платье, с обычным портфелем с полуоторванной ручкой (результат драки в прошлый понедельник), с обычным, повторюсь, портфелем, в котором лежат…
Лежит. Лежал…
Рука женщины указывала вниз, под ноги. Так и есть. Обвязанный и обмотанный бумагой, валялся злополучный коробок в придорожной пыли.
Наклонившись, я выхватила его двумя пальцами и ринулась прочь. Не смея осквернять своим присутствием Ее. Прекрасную иранку с прекрасным ребенком. Будто сошедшую с персидской миниатюры.
Ну куда же он подевался, куда? – из пенала посыпались разноцветные карандаши, еще почти новый фломастер с резким запахом цветочного одеколона, – краснобокое яблоко весело подпрыгнуло и откатилось в угол.
Все глупые, а она одна умная. Все слушают ушами, а она…
Возьми красный карандаш и запиши – без анализа в школе не появляться.
Пламенея щеками и шеей, покорно вывожу проклятое слово. Перед глазами стоит прекрасная иранка. В вязаном джемпере, в модных брюках клеш, улыбается она таинственной нездешней улыбкой.
Существо из другого мира – мира, в котором не бывает похорон, уколов, анализов. Трехэтажного здания школы, завернутых в серую бумагу пирожков, продленки, перловой каши, пульсирующего алым дневника, в котором непроизносимое…
Просто так
Роль городского сумасшедшего в человеческой истории явно недооценена.
На сумасшедших держится мир. В самых отчаянных ситуациях именно у них, у сумасшедших, начинают как-то по-особенному светиться глаза. И тогда толпа так называемых «нормальных» покорно идет за ними.
Они смеются там, где положено плакать. Они нарушают заповеди и водят народ по пустыне. Они слышат голоса и исцеляют немощных. Их преследуют, им поклоняются, за ними идут.
То, что другим кажется бравадой, фанатизмом, безумием, для городского сумасшедшего – норма. Он выживает там, где нормальному погибель.
Мы обречены, – покорно шепчет один, – обречены? – вопрошает другой и заходится душераздирающим то ли смехом, то ли плачем. От которого стынут и разверзаются небеса.
Обречены? – хохочет он и совершает прыжок, которому его никто никогда не учил. И все, представьте, следуют за ним. Не все добегают, конечно, не все допрыгивают. Но кому-то все же удается.
Моя бабушка, например, была «мишигине», немножко «не в себе». Что не помешало ей выйти замуж, родить и вырастить дочь, самоотверженно и с легкой примесью безумия обожать внуков.
В огромной семье не особенно жаловали ее. Она слышала «голоса» и вела долгие беседы «сама с собой». Что-то доказывала, умоляла, клялась.
Я наслаждалась внезапным вторжением в ее странный мир. Еще бы, ее мир был иррационален, в нем «работали» иные правила. Зато лучше ее никто не танцевал на свадьбах. Что-что, а веселиться моя бабушка умела. Глаза ее загорались особенным искрящимся светом, и голос становился тоненький, застенчивый, как у девушки.
Старость очень печалила ее. «Старость делает с человека обезьяну», – с грустью констатировала она, глядя в зеркало.
Так уж устроен этот лучший из миров – в сияющих глазах внуков отражается твое внезапное старение. Бабушка – значит, старенькая. Так положено.
На улице я немного стеснялась ее. Ее грациозной полноты, балеток, женственных белых икр. Девичьего жеста, которым поправляла она волосы. Визгливого смеха и подпрыгивающей груди. Того, как смешно выговаривала она некоторые слова, а потом смущенно добавляла – я по-русски не очень.
Скажи по-еврейски, скажи, – умоляла я. И она выдавала. Подозреваю, что добрая часть выражений носила не вполне приличный характер. Иначе отчего бы это на щеках ее появлялись озорные ямочки? Зачем ей было испуганно озираться и припечатывать ладонью рот?
Иногда бабушка потчевала меня странными блюдами.
Ну вот, например, тюря.
Понятия не имею, что такое настоящая тюря. Но бабушкина тюря оказалась кусками белого хлеба, размоченными в теплом ненавистном мне молоке.
Надо кушать, – строго произнесла она и села рядом, подперев ладонью щеку. Видимо, ей хотелось насладиться моментом. Я ерзала на стуле, возила ложкой по тарелке, задавала отвлекающие вопросы, мечтала об избавлении. Как назло, родители задерживались. Булка плавала в молоке, распухая с каждой минутой, напоминая рыхлое чудовище со щупальцами.
Кажется, это был единственный случай, когда мы с бабушкой не сошлись во мнении.
Подозреваю, что эта самая плавающая в молоке белая булка была бабушкиной давней мечтой, фантомом, так и не исполненным в детстве желанием.
Да что там детство. Ее юность пришлась на Вторую мировую, эвакуацию в холодных вагонах, поденную работу в Казахстане.
Тырса, мы кушали тырсу. Мамалыгу, – говорила она и заходилась кудахтающим смехом, вспоминая, как отстала от поезда с маленьким ребенком, как подобрали ее на какой-то станции военные и помогли «хорошенькой жидовочке с черненьким мальчиком» (в роли мальчика оказалась моя мама).
Ой, вейзмир, как я кричала. Одна, с Милочкой на руках, – люди добрые, денег нет, вещей нет, поезд ушел, – зима – не просто, а лютая зима, замерзшие шпалы, ребенок – ой, гвалт, держите меня, люди добрые, – бабушка заламывала руки перед самым важным зрителем, вымазанным кашей.
А потом, что было потом? – жадно допытывалась я, осведомленная, впрочем, уже о добрых дяденьках военных, которые спасли от верной гибели юную красавицу.
Ты не думай! – испуганно добавляла она, – я была не то что сейчас – я была хорошенькая, белокожая, ясноглазая…
Что ты, бабушка, – ты и сейчас хорошенькая! – милостиво восклицала я в предвкушении следующей истории – про погром.
Собственно, историй было не так уж много. То есть самих тем. Всего три. Эвакуация, про Ивановну и погром.
Давай, бабушка, – с охотничьим азартом погоняла я, – и бабушка выдавала, – нет, видит бог, стоило прожить целую жизнь, чтобы потом смаковать и тысячу раз пересказывать подробности, видя перед собой эти пылающие глаза.
Я готова была слушать часами. Я была благодарным слушателем. Чуть позже я ревностно вносила правки, – нет, здесь ты пропустила! – помнишь? – и я начинала историю сначала.
Я любила подробности. И бабушка не скупилась.
Один раз, – откашливаясь, начинала она, один раз жили одни люди…
Это были бедные люди? Бедные? – нетерпеливо уточняла я.
Да, – соглашалась бабушка, – это были очень бедные люди…
Это были до того бедные люди, что просто ужас и кошмар, им совсем не было что кушать, совсем, – глаза ее горестно закрывались – один из них, несомненно, плакал, а из другого сочилось, право же, совсем неуместное буйное веселье.
Да! – говорила бабушка, – это были бедные люди, но они были веселые.
Как мы с тобой, правда? – уточняла я.
Да, мирзолзайн, да, майн кинд, – соглашалась бабушка и щелкала пальцами, средним и большим. И нашаривала под столом балетки.
Это означало, что следующим номером программы будет неудержимое веселье.
В котором мы с бабушкой, пожалуй, не уступали друг другу.
А повод? – спросите вы, – должен же быть повод? Ну, праздник какой-нибудь…
Новый год, там, или Пурим.
А просто так! – отвечу я. – Просто так!
Балетки
Хитро улыбаясь, бабушка выдвигает шифлодик.
Как, вы не знаете, что это такое?
Шифлодик – это выдвигающийся ящичек комода. И находится он в комнате моей бабушки. Если вам когда-нибудь случится заглянуть туда, то помимо комода и шифлодика вы увидите сервантик (именно так!), и годами живущих в нем слоников, и причудливо изогнутую золотую рыбку с приоткрытым ртом, и старый будильник, от звона которого может лопнуть сердце (а звенит он, когда ему вздумается, по настроению).
– На, возьми, пока старый дурак спит!
Старый дурак – это муж моей бабушки, стало быть, отчим моей мамы, следовательно, никакой мне не дедушка. Хотя речь совсем не об этом.
Воровато озираясь, бабушка сует в мой карман вчетверо сложенную бумажку.
– Молчи! И дурочке этой – ни слова! А то, чуть что – сразу крик!
Дурочка – это моя мама. С ней бабушка особо не церемонится.
Время обеда – звездный час моей бабушки.
Она восседает в торце стола, сложив руки на животе, и ревниво отслеживает каждое движение.
На лице – сложная гамма, – от безграничного умиления до яростного осуждения (чего-чего, а темперамента ей не занимать!)
– Ребенку! Ребенку! Золотник хлеба она жалеет! Себя довела, теперь за ребенка взялась!
Человек должен есть. И, вообще, румянец и круглые щеки – не порок. Ни я, ни моя мама этими характеристиками не обладаем. Что очень печалит бабушку.
На мамину просьбу что-нибудь съесть она возмущенно кричит:
– Что, я голодная? Не хватает, чтоб я ела ВАШ обед!
А я потом селедочку, с лучком, с хлебом.
Бабушкино лицо принимает мечтательное, сладкое выражение. Тут я не выдерживаю. Прыскаю с набитым ртом.
Под гневным маминым взглядом выскакиваю из-за стола, стараясь не смотреть на выразительно колышущийся бабушкин живот.
Итак, хитро улыбаясь, бабушка выдвигает шифлодик.
– Смотри сюда! (голос ее становится строгим и почти сердитым) – ты должна знать, – когда я умру, – не смейся, я уже не молоденькая… Так вот, когда я умру, ты зайдешь сюда, в эту комнату, и откроешь этот шифлодик!
Морщусь от резкого запаха нафталина. Очень бережно бабушка вынимает два свертка. Лицо ее торжественно как никогда.
– Это – отрез на платье, – ему сносу нет, сейчас такое не купишь, вырастешь – пойдешь к хорошей портнихе…
– А это, – бабушка осторожно разворачивает другой сверток, поменьше, – балетки!
Лакированные черные туфельки, совсем новые.
– Да, новые, я их только два раза и надела – на Цилькину свадьбу, – ну ты не знаешь, и на пох… – тут бабушка вовремя одергивает себя. – Возьмешь и будешь носить, когда подрастешь, – я торопливо киваю головой (меня давно ждут на улице, и проще с бабушкой согласиться, чем спорить).
Ночью я не могу уснуть. Воображение рисует жуткие картины. Крадусь в комнату бабушки и, пугливо озираясь, выдвигаю шифлодик. Вот они – черные туфельки!
Надеваю их, бегу к зеркалу – и вижу за спиной бабушкино лицо, укоризненное и печальное. Пытаюсь содрать туфли, но они будто приросли к ногам! От дикого вопля просыпаюсь. Слышу звон посуды, тихое ворчание.
Время от времени бабушка смотрит в сторону комода и подмигивает, – я понимающе киваю в ответ. Это наша тайна. Черные лаковые туфельки. Балетки.
Бедная бабушка! Как вы догадываетесь, платья я так и не сшила, – да и балетками, увы, не воспользовалась. По очень простой причине. У бабушки моей была очень маленькая ножка. Тридцать четвертого размера.
Княжна Тамара
Моя армянская бабушка была стройной и сухощавой, ставила ноги по-балетному и любила яичницу с помидорами из шести яиц.
Ее звали Тамара. Глаза у нее были скорбно-гневные. Будто припорошенные пепельной крошкой. Сквозь которую едва пробивались жаркие золотистые сполохи.
Со скорбью понятно. Скорбь армянских глаз объяснять излишне.
Я побаивалась ее. Нам не о чем было смеяться. Несколько раз она попыталась заплести мне косички. Я стояла, опустив шальную голову, не смела встретиться взглядом.
Между нами пролегала пропасть. Я была вертлявой и смешливой, она – степенной и грустной. Все ей было не так. Не то.
Вместе с бабушкой Тамарой в дом въезжал солидный чемодан. Я восхищенно наблюдала за струящимся из него прохладным шелком, крепдешином, ситцем и плавно стекающим бархатом. Иногда она раскрывала его и задумчиво перебирала аккуратно сложенные стопки. Там было и «на выход», и на «каждый день», ночное, дневное, демисезонное…
Но помню я ее в одном, всегда в одном и том же легком халате с кармашками, приталенном, доходящем до середины стройных икр.
Пахло от нее сушеной дыней и сухой жарой.
Ее летние визиты, долгие, месяца на три, были испытанием.
Во-первых, я не любила долму. Тогда не любила. Любила простое – жареную картошку, кукурузные хлопья.
А искусно приготовленную, любовно обернутую в виноградные листья долму не любила. И чхртму не любила, и тан, и виртуозно приготовленный густой красный соус.
Во-вторых, напряженные, о, более чем напряженные отношения между двумя бабушками – армянской и еврейской…
Я не могла не заметить, что моя смешная бабушка Роза уже не ходит, а «шмыгает», что достаточно непросто при ее уютной полноте, что она, о, боже, почти заискивает, да, заискивает, соглашается, поддакивает, кивает головой и поджимает губы. А потом как уронит кастрюлю! Или, допустим, половник.
Бабушке Розе необходимо было продержаться любой ценой. Ведь та, вторая, уедет, а она таки останется. И снова можно будет болтать глупости, прыгать на одной ножке (не бабушке, а мне, разумеется) и рассказывать про непутевую Ивановну.
И бабушка держалась. Она держалась за стены, стол, стулья, – за сердце, наконец!
Сдержанности ее вполне мог бы позавидовать Муций Сцевола. Чего стоила эта сдержанность, знала только она.
Помножим скорбь армянского народа на грусть еврейского и получим долгое, очень долгое молчание… Прерываемое разве что тягостными протяжными вздохами из одного угла комнаты и электрическими разрядами – из другого.
Сегодня-то я все понимаю. Мне все предельно ясно.
Тогда об этом говорили вполголоса, между прочим, и чаще посмеиваясь. Ну как же, попробуйте поживите с княжной!
Да-да, вы не ослышались! Моя армянская бабушка была княжеского роду. Из князей, значит. И всю жизнь терзалась этим. Гордилась и терзалась. И, естественно, негодовала.
Попробуйте поселить княжну (пусть даже на месяц-другой) в крохотной комнатушке на Подоле или, допустим, на Воскресенке. В крохотной комнатушке с прелестным балконом, увитым виноградными листьями. С натянутыми бельевыми веревками, огромным тазом для стирки, прислоненным к стене. В комнате со скачущей, растрепанной, шумной девочкой, которая ни минуты не сидит на месте и совсем не делает попытки приблизиться, понять, заглянуть вовнутрь, туда, где скорбь, гнев и обида.
Бабушка Тамара была княжной. В силу возраста мне не дано было оценить изящество рук и лодыжек, стройность шеи и хрупкость пальцев. Я видела другое.
И только позже, много позже, что-то кольнуло меня, когда случайно, совсем случайно, я подсмотрела голубей, клюющих с ее раскрытой ладони, и ее саму, машущую с балкона вслед удаляющемуся силуэту моего отца. И бормочущую слова, которые мне не дано было понять, увы, тоже.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.