Текст книги "Замыкая круг"
Автор книги: Карл Тиллер
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
Будто ты знаешь, какой я была, когда мы там жили, говорит она. Будто ты вообще хоть что-то знаешь о том, каково мне было тогда, говорит она, а я пристально смотрю на нее: о чем это она? Порой он бывал сущим тираном, Силье, говорит она. Мягким, дружелюбным, но настоящим тираном, говорит она, и я слышу, что́ она говорит, проходит секунда, а я просто сижу и смотрю на нее, и тут возвращается тревога – это что ж такое?! Просто к твоему сведению, говорит она, ты не представляешь себе, каково мне было, говорит она. Не представляешь, каково это – не иметь вообще никакой возможности распоряжаться собой, говорит она. Не представляешь, какой с… он был… думаешь, он был этакий святой, так нет же… ты и не представляешь себе, говорит она, а я слушаю ее слова и чувствую, как меня пронизывает тревога, опять холод во всем теле, я неотрывно смотрю на нее, ведь она говорит так не потому, что недовольна и огорчена, нет, тут все серьезно, она вполне искренна, но раньше она никогда так о папе не говорила, и я как наяву вижу перед собой папу, милого, доброго папу. Я ни секунды по нем не горевала, говорит она, на миг умолкает, смотрит в упор на меня, а я смотрю на нее, потом сглатываю два раза кряду, сил моих нет, это уж чересчур, я гляжу в пол, потом опять на нее, стараюсь улыбнуться, отнестись к этому спокойно.
Мама, говорю я, тихо и слегка просительно, закрываю глаза, потом опять открываю, тускло улыбаюсь ей, но она не перестает. Господи, как же я ненавидела этого человека, говорит она, и я слышу ее слова, и сердце бьется чаще, пульс тоже чуть ускоряется, и тревога во мне растет, потому что я не в силах слушать такое. Мама! – говорю я. Довольно, говорю я, моргаю глазами, как можно спокойнее, улыбаюсь тусклой улыбкой. Довольно? – говорит она. Ты же сама завела про то, как было тогда, говорит она, так что теперь должна набраться терпения и выслушать мою версию. Нет, мама, не должна, говорю я. Если б ты побольше знала о том, каков он был как муж, ты бы, вероятно, лучше меня понимала, говорит она. Мама, говорю я, а сердце бьется все быстрее, и пульс все ускоряется, однако я держу тусклую улыбку, моргаю как можно спокойнее; мама, еще раз говорю я, будь добра, избавь меня от подробностей вашей супружеской жизни, говорю я со спокойной улыбкой, я ведь ваша дочь, говорю я. Значит, ты не понимаешь, что мне нужно уточнить твое представление обо мне и твоем отце? – говорит она, не сводит с меня глаз, требует ответа, и сердце бьется все быстрее, я избегаю ее взгляда, смотрю то в одну сторону, то в другую. Ты не понимаешь, что… – говорит она. Да, только обсуждай свои уточнения с кем-нибудь другим, громко говорю я, строю недовольную гримасу, смотрю ей прямо в глаза и сама чуть ли не пугаюсь собственной агрессивности. Если тебе это так ужасно важно, недовольно ворчу я, смотрю в сторону и в пол, тишина. Не будь дурой, Силье, говорит она, мне все равно, что́ про меня говорят и думают другие, говорит она. Моя дочь – ты, говорит она, и голос у нее вдруг опять срывается, она вдруг опять на грани слез. Другие могут думать обо мне сколь угодно плохо, говорит она, мне все равно… но ты моя дочь, говорит она и, кажется, вправду вот-вот заплачет, я смотрю на нее, сглатываю и, кажется, тоже вот-вот заплачу. Я знаю, говорит она, как ты обо мне думаешь, и это больно. Больно, потому что… несправедливо! – говорит она. Ты не представляешь себе, каково мне было продержаться все эти годы, говорит она, опять на миг умолкает, и я слышу, что она плачет, и чувствую, что тоже вот-вот заплачу, но я не хочу плакать, не хочу вместе с ней погрязнуть в этом, не хочу и не могу. Знаешь, как он поступал, чтобы не выпускать меня из-под контроля? – спрашивает она. Ты что, не слышишь, что я говорю?! – вдруг кричу я, крик возникает быстро и совершенно сам собой, голос у меня отчаянный и свирепый, я смотрю на нее в упор, проходит секунда, мама, не говоря ни слова, смотрит на меня, и в глазах у нее столько печали, я чувствую укоры совести, смотрю в пол, потом поднимаю руку, провожу по волосам, опять смотрю на нее, вздыхаю. Извини, мама, говорю я. Но… – говорю я, на миг умолкаю, снова провожу рукой по волосам. Я готова поддержать тебя практически в чем угодно, говорю я, слышу свои слова, слышу, что говорю правду. Но не в тех случаях, когда ты плохо отзываешься о папе, добавляю я. Я ведь и его дочь, говорю я, на миг умолкаю, мягко смотрю на нее, стараюсь улыбнуться. Мама, говорю я, разве мы не можем… давай перестанем, обе, говорю я, примирительным тоном, секунда – и она вдруг фыркает. Да, почему бы и нет, говорит она и вдруг опять усмехается, и усмешка у нее невеселая. Поговорим лучше о чем-нибудь приятном, говорит она. О погоде или о чем-нибудь в этом роде. Мама! – говорю я, умоляюще смотрю на нее, а она с деланным удивлением смотрит на меня. В чем дело? – говорит она. Разве тебе не этого хотелось? – говорит она. Легкого, несложного, говорит она. Каждый раз при малейшей трудности ты сразу прячешься. Такая вот ты стала с годами, говорит она, смотрит на меня и усмехается, а я смотрю в пол, и у меня вырывается вздох, и я чувствую, как я устала, как раздражена, а холодильник все гудит.
Тронхейм, 8–9 июля 2006 г.
Дорогой Давид!
Я сижу в маминой квартире и, поскольку написать мне осталось лишь это вступление, рискнула откупорить бутылку вина, из тех, что она купила в Сент-Эмильоне в конце восьмидесятых. Мама до невозможности много рассуждала обо всем, начиная от почвы и средних температур до традиций и винодельческих навыков именно в этом районе Франции, и помню, нам чертовски хотелось попробовать, но, так как вино было молодое и, по мамину выражению, не набрало еще своего полного потенциала, пришлось довольствоваться ее подробными и искусными лекциями и представлять себе, какое это потрясающее вино. Однако теперь потенциал набран, и вот сейчас, поставив точку в этом предложении, я выключу ноутбук и налью себе большой бокал, а когда поднесу его ко рту и отопью первый глоток, фантазия встретится с реальностью, и мы узнаем, кто из них сильнее.
Первые наброски этого письма были попыткой писать примерно в той же манере, в какой я писала короткие тексты, которые сочиняла в конце восьмидесятых, когда мы были закадычными друзьями и влюбленной парой, когда все у нас было впереди и мы твердо рассчитывали заниматься тем или иным искусством. Поскольку мы давали друг другу советы и ты, можно сказать, читал все, что я писала, я надеялась, что, если скопирую свой тогдашний стиль, это оживит твою память не менее действенно, чем описание событий, в которых мы участвовали, людей, которых мы знали, атмосферы, которая нас окружала. Но подобно тому как у Юна, думается, возникли бы проблемы, попытайся он играть на контрабасе в той же манере, в какой играл восемнадцатилетним парнем, так возникли проблемы и у меня – не могу я писать так, как писала в восемнадцать лет; при всем огромном старании и даже в наиболее удачных, на мой взгляд, частях, текст и по содержанию, и по форме окрашен той моей жизнью, что прожита после того, как мы потеряли связь. Беспощадность, энергичность, пыл, свойственные мне в семнадцать-восемнадцать лет, пропали навсегда, то есть не пропали, я до сих пор иной раз чувствую их в себе, но как женщина с университетским дипломом, почти достигшая среднего возраста (о Господи!), я уже не обладаю наивностью, необходимой, чтобы выпустить их наружу. Я словно бы попала в языковую среду, которая постоянно вынуждает меня делать оговорки, вот как сейчас, показывать себе и другим, что я тщательно обдумала все, что делаю, говорю и пишу. Не знаю, когда я стала такой, не знаю и почему, но пусть я и стала такой, все равно надеюсь, в письме найдется достаточно отпечатков, отзвуков и следов восьмидесятых, чтобы ты хоть кое-что узнал и, так сказать, по этим следам вернулся к себе, каким ты был тогда, а значит, лучше разобрался в том, кто ты сейчас.
Начну с того случая, когда мы видели оранжевый “ауди-80”
Ты проголодался, а поскольку я жила ближе всех, мы, прежде чем двинуть на великах в кино, заехали ко мне за ломтем хлеба, чтобы ты заморил червячка. Мама была в Доме культуры, и я думала, дома никого нет, кроме меня, забыла, что должна приехать бабушка, и, когда мы явились, она сидела на кухне, читала “Намдал арбейдерблад”, а заодно па́рила ноги. Белые старушечьи ноги торчали из серого цинкового таза как тонкие стебельки из вазы, длинные посекшиеся волосы рассыпались по плечам. Увидев меня, бабушка радостно улыбнулась, а меня почему-то одолел стыд, и хотя я очень любила бабушку и очень ею гордилась, при одной только мысли, что ты увидишь ее, мне стало невмоготу, я быстро повернулась и вытолкала тебя обратно в коридор, осторожно и мягко, но решительно заставила пятиться, а сама между тем лихорадочно придумывала, чем бы после объяснить тебе все это.
Но объяснений не потребовалось, потому что, выйдя на крыльцо, мы сразу же начисто забыли и про ломоть хлеба, и про то, как бесцеремонно я выпроводила тебя из дома. У телефонной будки через дорогу стоял оранжевый “ауди-80”, мотор работал, а в полуопущенное окно с водительской стороны мы увидели женщину лет сорока с небольшим, она закурила сигарету, щелчком отправила спичку за окно, бросила взгляд в зеркало и спокойно отъехала от тротуара. В ту минуту мне показалось, будто не в меру энергичная затяжка и была виной тому, что щеки у нее запали, а глаза слегка выпучились, отчего она вдруг стала похожа на объятого ужасом человека с картины Мунка “Крик”, но когда дым из открытого рта унесло наружу, а выражение ее лица не изменилось, я поняла, что она действительно в ужасе. Сперва я подумала, она заметила что-то жуткое у нас за спиной – пожар в нашем доме, самолет, падающий на жилой квартал, да мало ли что. Но когда оглянулась, торопливо, с учащенным сердцебиением, ничего такого не увидела, быстро обернулась опять к ней и тут-то поняла, что глазеет она на тебя. Она не остановилась, даже не притормозила, но когда машина медленно проезжала мимо, она, чтобы не потерять тебя из виду, все больше и больше поворачивала голову, только у самого поворота, когда подъехавший справа автомобиль засигналил, обращая ее внимание на то, что надо остановиться, она отвернулась и устремила взгляд вперед, на дорогу.
Мы неподвижно стояли на крыльце, глядели ей вслед, пока машина не свернула за угол и навсегда не исчезла из виду. Тогда я спросила, кто же такая эта женщина, и ты ответил, что понятия не имеешь, в жизни ее не видал, а я ни с того ни с сего хихикнула и сказала, что, наверно, она узнала в тебе твоего отца (мама твоя никогда не говорила, кто твой отец, ни тебе, ни кому другому). Да, вполне возможно, сказал ты и тоже засмеялся.
В следующую секунду внутренний голос сказал мне, что вообще-то мое допущение не совсем уж неправдоподобно, а по изменившемуся выражению твоих глаз я сообразила, что ты пришел к такому же выводу, и поняла, что твое желание найти биологического отца куда сильнее, чем ты всегда старался нам внушить. Когда же я спросила, о чем ты думаешь, ты только пожал плечами и ответил, что ни о чем особенном, а когда я перехватила твой взгляд, как бы желая показать, что знаю, это неправда, ты приподнял брови и состроил вопросительную мину, этого было достаточно, чтобы я больше не допытывалась.
Кстати, когда я сразу после этого пришла за хлебом для тебя, бабушка встретила меня так же ласково и радостно, и хотя она наверняка поняла, что я вытолкала тебя вон, потому что стыдилась за нее, она словом не обмолвилась об этом инциденте, ни тогда, ни позднее. Умная, добрая бабушка. Почему-то, думая о ней, я всегда представляла себе маленький пенек, а когда рассказала тебе об этом, ты сказал, что прекрасно понимаешь, о чем я толкую, просто чтобы добавить: Пеньку можно доверять. Помню, я решила, что звучит чудно́, однако ж красиво.
Теперь про тот раз, когда мы сбежали от Юна
Мы думали, Юн лежит, отдыхает перед вечеринкой, и хотели всего-навсего немножко его напугать, но ничего не вышло, потому что зрелище, открывшееся перед нами, когда мы влезли на штабель досок и, стоя как куры на насесте, заглянули через подоконник в его комнату, настолько не соответствовало нашим ожиданиям, что мы напрочь забыли обо всем и замерли, вытаращив глаза.
Совершенно голый и блестящий от пота, он стоял припав к большому, темному контрабасу, вроде как усталый пьяница к плечу собутыльника. Всю комнату наполняла низкая, полнозвучная, густая, вибрирующая нота, которая все длилась и длилась и которая временами почему-то вспоминается мне, когда я пью красное вино из Риохи. Юн стоял с закрытыми глазами, рука, точно когтистая лапа хищной птицы, нависала над дрожащей струной, оцепенелая, указательный палец чуть приподнят, готовый тронуть струну еще раз. Но он ее не тронул, позволил ноте отзвучать до конца и сделал паузу, как бы ямку в музыке, а мы, замерев в неподвижности, стояли на позеленевших, мокрых от дождя и чуть скользких досках.
Будь я такой романтичной по натуре, как считает мой муж, я бы, наверно, все приукрасила и написала, что мы тихонько слезли со штабеля, задумчиво вышли из сада, прошагали к входной двери и что я, прежде чем нажать кнопку звонка, сказала что-то “великодушное”, к примеру, нам, мол, незачем говорить Юну, что мы все видели, или еще “великодушней”: мол, когда-нибудь Юн станет большим музыкантом (вообще-то мы считали это вполне вероятным).
Но со мной обстоит не так скверно, как думает мой муж. Мы еще немного постояли на досках, а потом, переглянувшись с тобой и хихикнув, я протянула руку и подняла окно, осторожно и ровно настолько, чтобы можно было положить локти на подоконник и просунуть голову внутрь.
Мы не сказали ни слова. Даже когда Юн немного погодя заметил нас и его обычно бледное лицо залилось краской, не проронили ни слова. Просто смотрели на него, едва сдерживая смех, а когда он рывком задернул шторы (очертания наших физиономий наверняка проступали сквозь тонкую, хоть и непрозрачную ткань) и по-прежнему не было сказано ни слова, ни нами, ни им, прошло уже так много времени, что вообще было трудно что-нибудь сказать. Мы изо всех сил старались не расхохотаться, когда шли вокруг дома к входной двери, но не сумели, и, когда мы вошли, Юн был мрачный как туча. Ты целых полчаса умасливал его, уговаривал, только тогда он наконец вообще согласился пойти на вечеринку, ведь она вдруг стала неинтересной, а как только мы туда пришли, решил сразу же вернуться домой, но ты, к его отчаянию, только пожал плечами и сказал: Да пожалуйста.
Он, конечно, не ушел, крепко напился, стал надоедливым, и когда под утро мы собрались домой и ему приспичило по дороге отлить, мы не стали его ждать, просто пошли дальше по дорожке, а свернув за угол и скрывшись из виду, рванули в лес, прямиком сквозь листву кустарников, только-только распустившуюся, но уже густую. Рванули как бы сквозь зеленый водопад, и я точно помню, что думала о каком-то фильме, где влюбленная пара сделала то же самое (возможно, о “Голубой лагуне”, которая еще несколькими годами раньше была одним из моих любимых фильмов). Когда мы очутились на другой стороне, ты приложил палец к губам и прошептал “тсс!”, и вскоре мы услыхали, как Юн топает мимо, веселый, как пьянчуги в плохих комедиях, а еще немного погодя он принялся звать нас по именам, сперва тихонько, потом громче, а под конец с яростью, даже с отчаянием. Он не уверен, что идет домой верной дорогой, шепнул ты мне на ухо.
Не припомню, чтобы меня мучила совесть из-за того, что мы не всегда хорошо обращались с Юном, и тебя, по-моему, тоже. Скорее наоборот. Юн был иной раз так занят собой, так жалел себя, что, по нашему мнению, ничего лучшего не заслуживал, вдобавок все, что не имело касательства к музыке, повергало его в растерянность, а его жалкий, беспомощный вид жутко нас раздражал и провоцировал, и нам казалось, ему только на пользу, что мы, как правило я, плюем на его чувствительность и напрямик говорим, что ему надо взять себя в руки. Мы даже испытывали своего рода удовольствие, когда просили его о чем-нибудь таком, на что, как мы знали, он не отваживается или что считает непосильным (к примеру, любые формы физической работы или установление контакта с чужаками), не по злобе, не потому, что нам нравилось видеть, как он терпит неудачу, но потому, что нежелание сделать попытку одинаково обусловлено как нехваткой умений, так и ленью, и еще одна вещь ужасно нас раздражала: он полагал совершенно естественным, что мы должны делать все, на что он, по его мнению, не способен.
Если Юн все же проводил с нами массу времени и вписался-таки в компанию, то как раз потому, что был из таких, кого можно застукать голым за игрой на контрабасе (пожалуй, весьма парадоксально, что это зрелище нас насмешило). Не знаю, была ли игра в голом виде одним из несчетных его экспериментов или охота поиграть внезапно напала на него, когда он вышел из душа, и он позабыл сперва одеться, но подобные поступки, на совершенно трезвую голову и отнюдь не из желания выставить себя “чумовым” (как было бы, сделай что-нибудь этакое любой другой мальчишка из нашего класса), лишний раз подтверждали, что и он обладал тем же бескомпромиссным пылом и той же увлеченностью, какими, помнится, отличались тогда и мы с тобой.
Разумеется, как все наши сверстники, мы порой напускали на себя деланное равнодушие и лень, однако не побоюсь сказать, что, не в пример многим другим, особенно девчонкам, которых я знала и с которыми отчасти водила компанию, мы умели погружаться в свои занятия и искренне верить в их важность. Когда писали тексты, сочиняли и исполняли музыку или воплощали какой-нибудь из своих довольно неопределенных художественных проектов, мы могли часами сидеть, не думая ни о еде, ни об отдыхе, ни об обязанностях и делах, которые нам предстояли, и работали с такой огромной сосредоточенностью и энергией, что, во всяком случае временами, впадали в то фантастическое состояние, когда забываешь о себе и становишься частью чего-то другого, намного большего. Сейчас я крайне редко позволяю себе погрузиться во что-нибудь с головой. Пожалуй, сейчас, когда пишу тебе письмо, я впервые, уж и не припомню с каких пор, близка к этому.
Когда мы впервые трахались
Первое, что мы заметили, – всполошились мелкие птички. Вспорхнули со своих веток и замельтешили в воздухе, точь-в-точь будто горстка песку или мелких камешков, подброшенная вверх ребенком, играющим в песочнице. А через секунду-другую мы услышали рокот, который мгновение спустя превратился в мощный, низкий раскат. Когда мы обернулись, пытаясь разглядеть, в чем дело, глаза у меня против воли закрылись, я почувствовала, как челка слегка приподнялась, а кожа на лице словно бы оттянулась назад, туже облепила голову.
Теперь, когда я вспоминаю эту секунду моей жизни, мне представляется, что сходное ощущение испытываешь, когда стоишь на обочине дороги, а мимо с грохотом проносится здоровенная фура и напор воздуха настолько силен, что едва не сбивает с ног. Но мы-то находились не на обочине, мы стояли посреди рощи, с букетиками белых ветрениц в руках (завтра бабушке исполнялось восемьдесят пять, и я обещала помочь украсить стол), и громыхала, ясное дело, никакая не фура, а то, что в народе позднее называли Холсетовским оползнем.
Когда открыла глаза и увидала, что прямо на нас движется оползень, точь-в-точь как собачий язык, высунутый из пасти и норовящий слизнуть что-то с земли, я машинально схватила тебя за плечо и громко закричала от страха. Я ощутила, как почва под ногами дрогнула, один раз, потом другой, и прямо перед нами, метрах в четырех-пяти, по земле быстро побежала трещина, будто рвалась тряпка. Огромные глыбы земли отваливались и скользили вниз по склону, а дерево, на котором ты с приятелями соорудил шалаш с веревочной лестницей, когда лет в десять-двенадцать вы играли тут в индейцев, как бы зависло в воздухе, и корни его, будто длинные пальцы, норовили вновь уцепиться за почву, где только что спокойно жили.
Ужас в том, что оползень увлек за собой новый дом семейства Холсет. Казалось, мы смотрели на картину с изображением дома, которую кто-то снял со стены и уносит прочь. Дом вдруг как бы снялся с места и поплыл, а мы стояли открыв рот и провожали его взглядом, пока он не перестал быть домом, превратившись у подножия склона в груду досок, торчащих в разные стороны, как шпажки от канапе из вазочки.
Что Ида Холсет в это время была дома и, можно сказать, лишь стена помешала нам увидеть ее кончину, мы понятия не имели, узнали только полчаса спустя, когда ее муж вернулся из “Домуса” и на глазах у всех соседей с ним случился нервный срыв. Но еще через четверть часа, когда репортер НРК[15]15
НРК – Норвежское государственное теле– и радиовещание.
[Закрыть] Северного Трёнделага предложил нам изложить нашу версию случившегося, ты сказал, что во время оползня слышал смех из открытого окна. И повторил то же самое, когда немного погодя нас интервьюировал репортер местной газеты, и говорил так всем соседям, которые расспрашивали, как мы пережили оползень. Я вообще ничего не слышала, и ты словом не обмолвился о том, как звучал этот мнимый смех, но в конце концов при мысли о Холсетовском оползне в ушах у меня всегда звучал истерический, холодный, пронзительный смех.
Тем же вечером у меня в комнате, когда мама пылесосила внизу, в гостиной, мы в первый раз трахались, и я помню, как ты в момент оргазма тяжко застонал, стон этот словно бы исторгся откуда-то из самой глубины твоего существа. Я тебе не говорила, но помню, что после мне было немножко совестно, не из-за того, что мы занимались сексом, а из-за того, что занимались им в день смерти Иды Холсет, именно в этом я смутно угадывала неуважение. Но, опять же неизвестно почему, одновременно я совершенно уверена, что не преступила бы границу и не трахалась бы с тобой именно в этот день, если б не Холсетовский оползень и Идина смерть. Ярче всего мне запомнилось, что, когда я стянула с тебя джинсы, до самых лодыжек, и могла рассмотреть тебя вблизи, твои яички навели меня на мысль о нахохлившихся от холода синицах. Кстати, это вдохновило меня написать стихи под названием “Синицы как кусочки еды на снегу”.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.