Электронная библиотека » Карл Тиллер » » онлайн чтение - страница 9

Текст книги "Замыкая круг"


  • Текст добавлен: 25 апреля 2014, 22:13


Автор книги: Карл Тиллер


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Намсусская больница, 4 июля 2006 г. Отец и дочь

Я открываю глаза, взгляд упирается в задернутые занавески, я не двигаюсь, лежу совсем тихо, стараюсь понять, как себя чувствую, кажется, не так плохо, боль есть, но далеко не такая сильная, как утром, вообще-то я в целом чувствую себя вполне хорошо, и тошнит не особенно, и даже рот не пересох. Некоторое время лежу не шевелясь, потом осторожно поворачиваюсь на бок, приподнимаю голову, подпираю ее рукой, минуту-другую лежу так, пустым взглядом смотрю в пространство, слегка зеваю. Воздух тяжелый, жарко, помещение словно пропитано сном, так что, пожалуй, надо встать, открыть окно, впустить немного свежего воздуху, малость прочистить мозги, а еще раздвинуть гардины и впустить в палату свет, ведь, пока я спал, на улице, кажется, прояснилось и вышло солнце, не могу я лежать тут в полумраке, когда снаружи такой чудесный вечерний свет. Берусь за одеяло, откидываю его в сторону. Теплый запах тела бьет в лицо, я упираюсь локтем в матрац и кое-как приподнимаюсь, осторожно, чтобы не разбередить операционный шов. Зажмуриваю глаза, набираю в грудь воздуху и с трудом сажусь, снова открываю глаза, сижу и смотрю на свои костлявые ноги, в голове по-прежнему не укладывается, что эти ноги – мои, давно бы пора привыкнуть, но до меня никак не доходит, что эти тощие, бледные ноги, и длинные узкие ляжки, и выпирающие коленные чашечки, которые кажутся куда больше, чем они есть, – что все это части моего тела, что это я сам.

Сглатываю, не свожу глаз со своих ног, того, что было мною, почти не осталось, лишь кожа да кости, не удивительно, что люди отводят взгляд, когда я плетусь по коридору, а то и вовсе притворяются, будто не видят меня, я и сам едва выдерживаю это зрелище, смотреть на себя в зеркало мне теперь вообще невмоготу, мо́ю руки и смотрю в раковину, а когда надо вытереть лицо, скольжу взглядом от раковины к полотенцу, которое висит возле шкафчика, делаю все, чтобы ни на миг не увидеть себя в зеркале, сил нет глядеть на худущее землистое лицо, с души воротит, оно настолько лишено жира и мяса, что чуть ли не видны контуры зубов под губами, вместо щек – впадины, а челюстные мышцы по обе стороны лица похожи на тонкие, натянутые корни, невыносимо. И собственный взгляд я тоже не выношу, встретиться в зеркале взглядом с самим собой – это, пожалуй, хуже всего, не знаю почему, может, потому что глаза – единственное, что осталось от того мужчины, каким я был когда-то, мне стоило времени и больших усилий примириться с мыслью о скорой смерти, и каждый раз, когда вижу свои глаза, я вижу, так сказать, свое давнее “я”, и тогда весь процесс примирения идет насмарку, вид собственных глаз как бы зажигает во мне надежду, а я этого не хочу, не хочу, чтобы давнее “я” обманывало меня, прельщало ложной надеждой, и, возможно, потому-то и боюсь смотреть себе в глаза, не знаю.

Сижу совершенно спокойно, чувствую, как подкрадывается меланхолия, чувствую, как тело словно бы цепенеет, мне совершенно неохота вставать, охота снова забраться под теплое одеяло и спать дальше, сбежать в сны и очутиться где-нибудь в другом месте, а не в этом теле, очутиться в другом месте, а не в этой голове. Но так нельзя, незачем мне теперь спать, вдобавок вот-вот придет д-р Клауссен и все равно выгонит меня из постели, д-ра Юнассена, д-ра Хартберга и большинство медсестер можно уговорить, но д-р Клауссен, хоть умри, всегда заставляет меня шастать по коридорам, независимо от самочувствия.

Я закрываю глаза, шумно вздыхаю, снова открываю глаза, упираюсь ладонями в матрац и начинаю подтаскивать себя к краю койки, надо ведь раздвинуть гардины, приоткрыть окно, впустить немножко свежего воздуху и солнышка, наверняка станет получше. Я как раз собираюсь спустить ноги на пол и тут вдруг слышу, как кто-то нажимает на ручку двери, намеревается войти, ох, нет, я не выдержу, невмоготу мне сейчас ни с кем разговаривать, это уж чересчур, я не в настроении. Снова откидываюсь назад, ложусь на койку, хватаю одеяло, укрываюсь до самого подбородка, лежу тихо-тихо, только прислушиваюсь. Слышу, как дверь отворяется, впуская в палату все коридорные звуки – голоса и шаги, смех, кашель и скрип тележки с посудой, легкое дуновение жизни, – потом дверь закрывается, и снова наступает полная тишина. Секунда-другая – и я слышу шаркающие шаги Эйлерта по гладкому полу, у меня тотчас вырывается легкий вздох, уж с Эйлертом я, во всяком случае, говорить не в силах, не выдержу я его болтовню, все эти истории про его семейство, слышать их не могу, тем более сейчас. Прижимаюсь щекой к подушке, опять закрываю глаза, стараюсь внушить ему, будто все еще сплю.

Слышу, как Эйлерт шаркает мимо, к своей койке, слышу, как он открывает ящик ночного столика, достает что-то шуршащее, должно быть пакетик с леденцами, проходит несколько секунд, и я слышу негромкий стук леденца о зубы, он чуть причмокивает, бормочет “м-м-м”, начинает напевать, ту самую мелодию, что и всегда, старую танцевальную мелодию, рейнлендер, или норвежскую польку, или вроде того. Минута-другая, он знай себе то напевает, то сосет леденец, и я чувствую, как закипает раздражение, чувствую, что начинаю злиться. Делить палату с Эйлертом едва ли не хуже, чем с такими, с кем регулярно случаются нервные срывы, мне кажется, я готов предпочесть истерический плач или вспышку бешенства Эйлертову способу подавлять страх смерти, его преувеличенно хорошему настроению, всем этим напеваниям, и насвистываниям, и добродушной болтовне о жене, дочерях, усадьбе в Нерёе, болтовне, которую он заводит как шарманку, чтобы забыть о своем положении, ну что может быть хуже этого безостановочного, панического отрицания реальности, этой манеры бежать от себя самого.

Проходит еще немного времени, и я чувствую, что должен переменить позу, рука, зажатая под боком, затекает, надо либо немного подвинуться, либо выпростать ее. Мурашки – от плеча до самых пальцев. Немного погодя я приподнимаюсь и вытаскиваю руку из-под себя, осторожно, чтобы Эйлерт ничего не заметил, я просто не в силах с ним разговаривать, не могу силком прийти в то расположение духа, какое он всегда норовит мне навязать.

– Арвид, – вдруг слышу я.

Не отвечаю, замираю без движения и не открываю глаз, делаю вид, будто еще сплю, будто просто слегка шевельнулся во сне.

– Ты спишь? – добродушно спрашивает он.

Я опять не отвечаю.

– Арвид, – повторяет он.

Раздражение нарастает, ведь если он не понял, что я не сплю, то должен помалкивать, чтобы не разбудить меня, а если понял, то должен сообразить, что я хочу обойтись без его компании и что ему лучше сделать вид, будто он думает, что я сплю.

– Арвид! – еще раз повторяет он. – Ты спишь?

Проходит секунда, и я сдаюсь, смысла нет продолжать, он ведь не отстанет.

– Уже нет, – бормочу я.

– Что? – переспрашивает он.

Я открываю рот, хочу повторить, но не повторяю, он же не имел в виду ничего дурного, просто он вот такой, и незачем мне напускаться на него, он этого никак не заслуживает. Я причмокиваю губами, сглатываю раз-другой, потом медленно моргаю и заспанно гляжу на него. Он переоделся в свое, приготовился ехать домой, сменил полосатую больничную пижаму на дорожные брюки и клетчатую фланелевую рубашку, стоит и добродушно улыбается, заложив руки за спину, физиономия лоснящаяся, красная, круглая, как шар для боулинга, живот тяжело свисает над узким коричневым ремнем.

– Пока ты спал, денек разгулялся, – говорит он. Секунду стоит, смотрит на меня, потом отходит к моему окну. – Глянь, хорошо-то как! – Он поднимает руку, раздвигает гардины.

Темно-желтый луч закатного солнца широкой косой полосою падает в комнату, прямо на мою койку, я сразу чувствую на лице его тепло. Приятное тепло, не жгучий летний жар, а мягкое тепло, какое дарит лишь вечернее солнце.

– Разве не замечательно? – спрашивает Эйлерт.

Я слегка кривлю лицо, поднимаю руку, заслоняю глаза и прищурясь смотрю на него, делаю вид, будто солнце ярче, чем оно есть.

– Да, конечно, – говорю, – но будь добр, задерни гардины!

В тот же миг я чувствую легкий укол совести, не хочу быть таким, не хочу брюзжать, но не могу остановиться, чувствую уныние и подавленность, и ничего не могу с собой поделать.

– Ох, извини, – говорит Эйлерт, оборачивается, задергивает гардину с моей стороны. – Не подумал я. – Он опять закладывает руки за спину, стоит и с улыбкой смотрит на меня. – Н-да, скоро я уеду, – говорит он, поднимает левую руку, глядит на часы и добавляет: – Вообще-то ей давным-давно пора приехать и забрать меня.

– Согласен, – срывается у меня с языка. Я тотчас сожалею, что так сказал, ведь сызнова вроде как нагрубил, смущенно смотрю на матрац, жду секунду-другую, потом опять смотрю на него, с виноватой улыбкой, но, к счастью, Эйлерт вроде как не понял, что́ я сказал, у него есть этакий встроенный щит от сарказмов, он по-прежнему дружелюбно улыбается.

– Приятно было с тобой познакомиться, – говорит он.

Я кое-как усаживаюсь в постели, выдавливаю из себя чуть более дружелюбную улыбку.

– Спасибо, мне тоже, – говорю я, и в ту же минуту дверь отворяется, на пороге стоит хрупкая молодая женщина с загорелым лицом, она глядит прямо на Эйлерта, и я сразу понимаю, что это и есть его младшая дочь, та самая, будущий ветеринар, о которой он так много говорил.

– Привет! Ну, наконец-то! – говорит Эйлерт, смотрит на нее, сияя от радости, она старается улыбнуться в ответ, но безуспешно, уголки губ ползут вниз, она готова расплакаться, Эйлерт говорил, они больше года не виделись, с тех самых пор, как он заболел, не удивительно, если она заплачет; секунду-другую девушка стоит, смотрит на Эйлерта, потом скользящей походкой входит в палату, но даже в походке сквозит печаль, руки висят, такое впечатление, будто ею управляют на расстоянии. Она подходит к нему, обнимает, кладет подбородок ему на плечо, обхватывает руками широкую спину, так они стоят некоторое время, покачиваясь взад-вперед, и она вправду начинает плакать, узкие плечи вздрагивают, лицо утыкается Эйлерту в плечо.

– Ну будет, будет! – говорит Эйлерт. – Успокойся!

Оба так и стоят, покачиваясь. Эйлерт гладит дочку по спине, утешает, а она плачет навзрыд.

– Папа, – всхлипывает она, – папочка…

– Ну будет, будет, – повторяет Эйлерт.

Проходит несколько секунд.

– Ты сердишься на меня? – вдруг спрашивает она. Шмыгает носом, чуть отстраняется от его плеча, делает шажок назад, лицо у нее измученное, искаженное тревогой, она смотрит на отца с мольбой.

– Сержусь? С какой стати? – спрашивает Эйлерт. Хмурится, делает вид, будто не понимает, к чему она клонит, но в голосе неправдоподобно много изумления, он определенно не сердится, но прекрасно понимает, о чем она думает и что имеет в виду, я вижу по нему и слышу.

– Ну, потому что я раньше не приехала, – говорит она, глотая слезы.

– Что ты, милая! – говорит Эйлерт. Поднимает брови, открывает рот, старается принять еще более удивленный вид.

– Я должна была приехать сразу, как только узнала, что у тебя рак, – всхлипывает она.

Все с тем же удивленным выражением на лице он секунду-другую смотрит на нее, покачивая головой:

– Не говори глупости, Хелена. – Он коротко смеется, делает вид, будто это до того нелепо, что поневоле вызывает смех, хотя думал-то он так же, как дочь, я вижу, он размышлял о том, приедет ли она к нему, однако пытается представить все так, будто услыхал что-то невообразимое. Она пока молчит, старается перехватить его взгляд, но безуспешно, лицо у нее кривится, глаза закрываются, она опять обнимает его, впивается пальцами в широкую спину, прижимается к нему, утыкается лицом в плечо и горько плачет, всхлипывает:

– Да, мне надо было сразу приехать, как только мама сообщила по телефону, что ты заболел, а теперь у нас почти не осталось времени…

При этих словах Эйлерт чуть вздергивает подбородок, глубоко втягивает воздух, стоит и смотрит в пространство круглыми, полными отчаяния глазами, кажется, он тоже вот-вот заплачет, уголки рта подрагивают, но он с усилием сглатывает слезы, берет себя в руки.

– Хелена, голубушка, тебе же надо было думать об учебе, – говорит он.

– В таких обстоятельствах учеба не имеет значения, – всхлипывает она.

– Послушай! – В голосе Эйлерта вдруг сквозит отеческая строгость. – Не говори так, я бы рассердился, если б ты из-за меня забросила учебу, совесть бы меня замучила. – Он упорно оправдывает ее выбор, избавляет от угрызений совести, чтобы она смогла вновь уехать, когда его не станет, а она плачет и плачет, просто потому, что совершенно убита горем, и потому, что, слыша его слова, испытывает облегчение. А я сижу, смотрю на них и чувствую, как меня одолевает растроганность, ведь в самом деле трогательно видеть, какую силу выказывает Эйлерт, быть свидетелем такой любви.

– Вдобавок еще не факт, что вы скоро от меня отделаетесь, – продолжает Эйлерт, – я такой же выносливый и упорный, как ты, знаешь ли. – Он тихонько смеется, вроде как умудряется пошутить в этой непростой ситуации.

– Ох, папа, – говорит дочь, и оба умолкают, стоят обнявшись, большой, толстый Эйлерт и его хрупкая дочка, обнимают друг друга, а я все сижу и смотрю на них, две-три секунды, потом сглатываю комок в горле и перевожу взгляд на свою койку, не хочу быть невежливым, настырным, осторожно приподнимаюсь на койке, надо оставить их наедине, пусть немного успокоятся, побудут одни. Я откидываю одеяло, медленно спускаю ноги с постели, съезжаю немножко вперед, ставлю ноги на пол, встаю, осторожно, чтобы не разбередить операционный шов. Наклоняюсь вперед, задвигаю занавеску возле койки, беру голубые, полосатые пижамные штаны, висящие на стуле, сажусь и натягиваю их на ноги, встаю затем не сразу, сижу, стараюсь отдышаться, меня быстро одолевает одышка, ни на что нет сил. Проходит несколько секунд, я поднимаю руку, кладу на голову, последние остатки волос исчезли, пожалуй, несколько месяцев назад, но на ощупь по-прежнему странно, вроде как кладешь ладонь на голую коленку. Я быстро бросаю взгляд на Эйлерта и его дочку, они по-прежнему стоят обнявшись, он тихонько покачивает ее из стороны в сторону, не говорит ни слова. Еще несколько секунд – я опираюсь рукой на ночной столик, встаю с тихим вздохом, сую ноги в тапки, опять отодвигаю занавеску и иду к двери.

Намсус, 10–18 июля 2006 г.

В 1986-м в нашу церковь прислали нового органиста. По имени Самуэль, из Осло, а поскольку в Намсусе у него не было ни родни, ни друзей, мы поначалу часто приглашали его к себе домой. Но мне он сразу же не понравился. Во-первых, раньше он играл в волейбол и теперь из кожи вон лез, стараясь показать, какой он атлетичный и тренированный. В противоположность другим людям он, когда приходил в гости, калиткой не пользовался, каждый раз легко и изящно перемахивал через ограду, а зашнуровывая ботинки, норовил продемонстрировать игру мышц на предплечьях, будто не шнурки завязывал, а причальные канаты. Но куда хуже, что он, столичный уроженец, смотрел на нас, намсусцев, сверху вниз. Для него Намсус был вроде как не частью реального мира, а этакой сказочной трёнделагской страной, населенной фырчащими чудаками, которые питаются исключительно кашей и, когда к ним обращаются, отвечают коротко, односложно, и он никогда не упускал случая упомянуть об этом, а после добродушно посмеяться над людьми и событиями, подтверждавшими этот карикатурный образ провинциальной Норвегии. Он был заносчив и самодоволен, а поскольку ему не хватало ума понять, что у него нет оснований держаться таким манером, он вдобавок отличался еще и огромной самоуверенностью, поэтому многие женщины, в том числе и мама, считали его очаровательным и привлекательным. Мне довольно горько писать об этом, Давид, но уже вскоре после знакомства с ним я заметил, что мама стала прихорашиваться к его приходу. Если же он приходил без предупреждения, она всегда ненадолго убегала в ванную, а когда выходила, от нее чуточку пахло духами или теней на веках было чуть больше, нежели пять минут назад. Кроме того, она, как я заметил, и говорила, и держалась при нем немного иначе. Следила за своей речью, говорила не “чего”, а “что”, смеялась над такими вещами, над которыми обычно нипочем бы смеяться не стала, и была внимательнее и собраннее, чем всегда, и глаза блестели по-особенному.

Я порой так ревновал, что внутри все словно жгутом скручивалось, но молчал, ни маме ни слова не говорил, ни другим, может, от стыда, может, от трусости, не знаю, во всяком случае, избегал разговора начистоту, единственный шаг, какой я предпринял, чтобы положить этому конец, – перестал приглашать Самуэля к нам домой, а когда он звонил и хотел о чем-нибудь условиться, врал, будто мы куда-то уходим. Но толку было мало.


Примерно тогда же ты начал водить компанию с Юном и Силье. Юн был долговязый, тощий, бледный, прямо-таки ни кровинки в лице. На шее у него вечно болтался медальон в виде черепа, и в кухонное окно я видел, что, прежде чем позвонить в дверь, он обычно останавливался на крыльце и прятал медальон под рубашку, наверняка потому, что мне, священнику, незачем видеть эту штуковину. Поначалу это казалось мне немного забавным, чуть ли не милым, он хотел выглядеть крутым, но так осторожничал, что не смел даже продемонстрировать совершенно невинную штуку вроде черепа. К тому же при мне он боялся чертыхаться, а когда вы сидели в одной комнате со мной и разговаривали, я заметил, что он старается произвести впечатление некурящего и непьющего. Однако весьма скоро его неуверенность казалась уже какой угодно, только не забавной и не милой. Иной раз на него было больно смотреть, Давид, такая неуверенность, как у него, подросткам обычно не свойственна, у Юна это был недуг, болезнь, он никогда не смотрел на собеседника, и сколько бы я ни старался улыбаться и выказывать дружелюбие, он, разговаривая со мной, смотрел куда угодно, только не на меня. Разумеется, он и сам с мучительной ясностью сознавал это и иногда заставлял себя вступить в визуальный контакт, но обыкновенно максимум через секунду-другую отводил глаза. И голос у него грозил сорваться в любую минуту. Я мог, к примеру, спросить, как дела, и даже если все обстояло как обычно и ничего особенного не произошло, голос у него, когда он отвечал, порой звучал так, будто он сломлен скорбью и болью. Сперва я думал, это из-за меня, но, как выяснилось, он и с другими держался так же. До ужаса уязвимый, в любое время на грани срыва. Хуже всего было, когда собиралось много народу, а у нас дома такое случалось часто; входя с тобой в гостиную, он старался сделаться как можно незаметнее, а если вы изредка находили время посидеть с нами, до смерти боялся, как бы кто с ним не заговорил. Словно бы съеживался в кресле, сидел, глядя на свои коленки, не говоря ни слова, а если кто-нибудь к нему обращался, краснел до ушей и отвечал брюзгливо, чуть ли не агрессивно. Ну, народ, понятно, не обижался. Как говаривала мама, мучения были написаны у него на лице, и, по-моему, все его жалели.

Мне Юн нравился, хороший парнишка, вежливый и, в сущности, безобидный. Но невероятно легко поддающийся чужому влиянию. Он прямо-таки благоговел перед тобой и перед Силье, я сам видел, как он менялся, когда вы смеялись какому-нибудь его замечанию или поступку, видел, как он оживал и как старался рассмешить вас еще больше или услышать еще несколько добрых слов. Им было так легко управлять, так легко манипулировать. Слабо́ тебе, говорила Силье, когда ей хотелось, чтобы он сделал что-нибудь такое, чего иначе бы делать не стал, и Юн мигом уступал и пытался доказать, что не слабак. Тут тебе духу не хватит, говорила Силье, и Юн, превозмогая свой страх, делал именно то, на что, по ее словам, ему не хватит духу. А оттого, что он был в нее влюблен, положение не улучшалось, Силье просто использовала его на всю катушку. Не только иной раз толкала его на дурацкие и шутовские поступки, просто чтобы посмеяться, я частенько видел, как она делала из него мальчика на побегушках. Не съездишь на велике в видеосалон, надо взять такой-то и такой-то фильм? Не сбегаешь в киоск за сластями? И так все время. Поначалу Юн, как правило, не соглашался: дескать, им не покомандуешь. Тебе надо, вот сама и поезжай! – громко говорил он, потом ошеломленно смеялся, будто сам не ожидал от себя этакой наглости. Но уже немного погодя сдавался, грубовато бросал: О’кей! Я скатаю в видеосалон! И добавлял: Раз уж ты так просишь! Смотрел на Силье и смеялся.

Когда я подслушивал подобные разговоры, во мне трепетали словно бы отзвуки собственных несчастных юношеских влюбленностей, и хотя это было мило и немножко забавно, я иной раз съеживался в кресле, вот так действовало на меня услышанное. Мама же твердо решила, что такие сцены лишь подтверждают сложившееся у нее представление о Силье. Там, где я порой видел девчонку-тинейджера, которая стремится скрыть опасения и неуверенность, надевая маску наглости и несколько преувеличенной самоуверенности, мама видела циничную, хитрую, бессовестную и развязную соплю, так она выражалась. Помню, я был слегка шокирован, услышав от нее этакий отзыв о твоей подружке, и хотя мама сама опешила от собственных слов и мы после даже посмеялись над этим, шок не отпускал меня еще долго. Я воспринимал Силье как заводную девчонку, полную смеха, жизни и выдумок, почти всегда она улыбалась и была в хорошем на-строении, при том, что ни в коей мере не отличалась наивностью и легкомыслием. Наоборот. Бывая у нас, она всегда подходила ко мне поговорить, причем всегда выказывала пытливую заинтересованность. Она не была религиозна, зато ее очень интересовало, что значит быть священником и что́ я думаю о великих вопросах бытия, я даже чуял в ней некую тоску по религии, и – хотя отчасти наверняка по этой причине – разговоры с нею доставляли мне удовольствие. Девочка была умная, превосходно умела выражать свои мысли, и, пусть даже временами меня обескураживал ее откровенный язык и нехватка стыда, я очень ценил ее как интересную, интеллигентную собеседницу и, случалось, мог отложить свои занятия, чтобы сделать то, о чем мы говорили.

А вот мама старательно ее избегала. При появлении Силье ее лицо принимало жестковатое выражение, она прямо-таки по-детски сердилась и упрямилась, особенно когда Силье привлекала внимание или оказывалась в его центре. В то время как все остальные смеялись над каким-нибудь остроумным замечанием Силье, мама сидела с демонстративно серьезным видом и предложения Силье чем-нибудь заняться всегда принимала в штыки, а если мы спорили и не могли прийти к согласию по тому или иному вопросу, мама всенепременно соглашалась с теми, кто не соглашался с Силье. Это настолько бросалось в глаза, что выглядело слегка забавно.

Сперва я думал, она ревнует, но при всей щекотливости и сложности этой темы я чувствовал: надо сказать ей, что ее поведение бросается в глаза, иначе в конце концов она выставит себя дурочкой. Помню, однажды мы сидели вдвоем в гостиной. Ты, Силье и Юн играли в саду в крокет, и Сильина белая мини-юбочка временами задиралась от ветра. К тому же Силье порой выглядела как этакая усталая знаменитость, которой весь мир скучен и неинтересен, и мама вдруг вскипела: Ты глянь на нее, сызнова корчит из себя Мерилин Монро, ишь как наклонилась, с томным видом, сопля! Она играет в крокет, Берит, сказал я, а в крокете нельзя не наклоняться. Мама обернулась ко мне, секунду-другую сверлила меня испытующим взглядом, потом раздраженно покачала головой. Только мужчина и священник не поймет, что поза у нее заученная, рассчитанная заранее, недовольно сказала она и опять повернулась в вашу сторону. Берит, сказал я, стараясь держать улыбку, они же просто друзья. Она не сразу поняла, о чем я, но когда до нее дошло, посмотрела на меня с такой холодной яростью, что я навсегда зарекся намекать, что она ревнует.

Вместо этого я пытался убедить ее, что ты много получаешь от общения с Силье и Юном, ведь так оно и было. Вас объединял интерес к культуре и искусству, вы увлекали друг друга, учились друг у друга. Писали стихи и короткие тексты, и я иной раз с удовольствием слушал, как вы читали их у нас в саду, вы сочиняли и исполняли музыку, которая мне, честно говоря, большого удовольствия не доставляла, и не в последнюю очередь часто и подолгу обсуждали все на свете – политику, религию, искусство и литературу, всё-всё. Кстати, каждую субботу ты непременно являлся домой со стопочкой книг, взятых в библиотеке, и я частенько слышал, как ты рассказывал о недавно прочитанном. Нередко я слыхом не слыхал об этих авторах и книгах, и почти всегда эта литература отличалась пессимизмом, мрачностью и скорбью, так мне казалось. Поначалу я особо не тревожился, слушал, как ты, сидя за вот этим каменным столом, за которым сейчас сижу я, рассуждал о нигилизме и о бессмысленности жизни, но мне это представлялось этаким юношеским заигрыванием с более или менее экстремальными теориями. Пессимистическое мировоззрение, к которому ты апеллировал, не вязалось ни с пылом, энтузиазмом и жизнерадостностью, какие ты проявлял в повседневности, ни со спокойным, надежным человеком, каким я тебя знал, и я трактовал все это как попытку трех тинейджеров найти себя в приверженности философам, о которых никто другой из сверстников даже не слыхал. Кстати, многое указывало, что дело обстоит именно так, что вам хотелось производить впечатление людей начитанных, интеллектуалов. Я замечал, что, ожидая гостей, ты достаешь вполне определенные книги и журналы и кладешь их так, чтобы вошедший в твою комнату сразу их увидел, к примеру открытыми на страницах с подчеркиваниями и пометками на полях, а вокруг устраиваешь небольшой творческий беспорядок, так что комната напоминает безалаберный профессорский кабинет или вроде того. А когда вы втроем – ты, Юн и Силье – разговаривали между собой, я часто слышал, как ты стараешься вызвать уважение, щегольнуть крупными именами из истории философии и литературы. Ты постоянно ссылался на Ницше и Шопенгауэра, но, хотя говорил ты непринужденным тоном, словно речь шла чуть ли не о ближайших твоих друзьях, я был вполне уверен, что ты их не читал. Возможно, брал в библиотеке, возможно, прочитывал страничку здесь, страничку там, но как следует не вникал и особой пользы не извлекал, для этого ты, что ни говори, был слишком молод и незрел.

Не придавая большого значения вашему непомерному увлечению смертью, безнравственностью, нигилизмом и пессимизмом, я только посмеивался про себя, я очень уважал вас, всех троих, вы были куда энергичнее, чем я в ваши годы, однако в вашем стремлении выглядеть мрачнее, чем вы есть, было что-то очаровательное, милое и немножко забавное. Я, конечно, никогда не говорил вам об этом, не хотел насмехаться. Но несколько раз говорил маме, потому что она тревожилась за тебя. Все пройдет, Берит, говорил я, это же наносное, поверхностное, ему только семнадцать, он как бы ушел на поиски, но вернется домой.


Вдобавок как раз тогда меня одолевали другие тревоги. Я заподозрил, что мама и Самуэль начали встречаться тайком от меня, и временами терзался жестокой ревностью. Улик я не имел, но, когда мы встречали Самуэля, причем после довольно долгого перерыва, мама, к примеру, могла сказать: Кстати, Исабель Альенде вправду пишет замечательно. Я же говорил, тебе понравится, отвечал Самуэль. Ты что прочла – “Эву Луну” или “Дом духов”? После, когда мы, распростившись с ним, шли своей дорогой, я как бы невзначай спрашивал, когда же они с Самуэлем обсуждали Исабель Альенде, а она пожимала плечами и с напускным безразличием отвечала, что он назвал нескольких авторов, которые ему нравятся, на полуденном собрании у преподавательницы религии. Хм, что-то не припомню, говорил я с несколько вымученной улыбкой. Ты наверняка выходил в уборную или еще куда. Не припомню, чтобы я выходил в уборную. Это что ж такое, смеялась она, ты меня допрашиваешь? Нет, конечно, говорил я и тоже пытался засмеяться.

И что мама вдруг начала читать книги, вообще-то показалось мне подозрительным, ведь раньше она никогда литературой не интересовалась, а когда вдобавок стала, по ее собственному выражению, “понемногу входить во вкус классической музыки”, я уже не сомневался, что она пыталась измениться в том направлении, которое, как она думала, одобрит Самуэль. Подобно многим органистам, Самуэль отдавал особое предпочтение Баху, и однажды мама вдруг явилась домой с тремя первыми Бранденбургскими концертами. Раньше она, если изредка включала музыку, то, как правило, давние сборные кассеты с кантри-энд-вестерном или старым роком, один-единственный раз она купила себе новую запись – “Свет и тепло” Оге Александерсена. А тут вдруг пришла с Бахом. Да еще на компакт-диске, в ту пору это была новинка, к таким штукам мама и притронуться боялась, “технически неграмотная”, так она себя называла.

Я пробовал утешаться мыслью, что имей мои подозрения под собой почву, она бы постаралась получше скрыть близкие отношения с Самуэлем, а здесь всё до невозможности открыто. Однако немного погодя подозрения и ревность подползали снова; да они же просто забыли об осторожности, вот до чего дошло, думал я тогда, уже собой не владеют. Ох, Давид, ужасное было время, я совершенно отчаялся, всю душу себе вымотал.


При всем своем интересе к культуре ты только посмеивался над маминым внезапным увлечением литературой и музыкой. Ведь ты, тинейджер, отмежевывался от того, что нравилось мне и маме, и смеялся над нашими вкусами, а при упоминании Исабель Альенде закатывал глаза: это, мол, южноамериканское пустословие. Бах, конечно, хорош, считал ты, гений, однако ж не мог не добавить, что как раз эта запись Бранденбургских концертов отнюдь не из лучших. Насколько я знаю, ты почти никогда не слушал классическую музыку, но рассуждал прямо как знаток Баха, и мы с мамой догадались, что ты навел справки в какой-то книге, после того как мама купила запись. Правда, мы ни слова об этом не сказали, нам хватало ума понимать: ты нуждаешься в нас, чтоб было против кого бунтовать. Долгое время мы с мамой позволяли тебе думать, что у нас с тобой куда больше отличий и разногласий, чем на самом деле, просто не хотели мешать твоему естественному, на мой взгляд, юношескому бунту. Когда ты включал музыку, которая, в сущности, мне вполне нравилась, я нарочито безнадежно качал головой и бормотал “какой жуткий шум!”, а когда мы обсуждали конфликт Израиля с палестинцами, опять-таки нарочито выказывал Израилю больше симпатий, чем испытывал на деле.

Но со временем твой юношеский бунт принял такой размах, что подобные спектакли с моей стороны стали излишни, расстояние между тобой и нами сделалось, так сказать, реальным. Мы комментировали и критиковали пессимистические взгляды на жизнь, которые ты, Юн и Силье взяли на вооружение, мы сокрушенно вздыхали по поводу нездорового и несколько декадентского образа жизни, который отсюда вытекал, однако до конфликта дошло, только когда ты начал собирать коллекцию костей и зубов. На Рождество мама сварила студень из головизны, а ты достал из мусорного ведра свиной череп и унес к себе в комнату. Потом вы с Юном набрели в лесу на труп лося, и ты притащил домой полный рюкзак костей, а в другой раз, когда ходил с соседом в море выбирать сети, приволок челюсть пинагора и похожий на перо позвоночник какого-то ската, с которого вы срезали филе. Медленно, но верно обыкновенная мальчишечья комната с постерами рок-групп на стенах превратилась в этакое капище, где ты, Юн и Силье сидели при свечах, воткнутых в большие канделябры, слушали мрачную ритмичную музыку и допоздна разговаривали между собой. Мама сперва подумала, что эта коллекция костей вроде как бунт против меня, священника, рассердилась, отругала тебя: ты, мол, не ценишь всего, что я для тебя сделал. Помню, я удивился силе ее вспышки, и, хотя, должен признать, меня порадовало, что она меня защищает и тревожится обо мне – ведь как раз тогда я боялся, что она уйдет к Самуэлю, – я все же отвел ее в сторону и попробовал успокоить. Но успокоить ее оказалось трудно, и легче не стало, она только все больше огорчалась, а потом вдруг начала прямо-таки трястись над тобой, вдруг начала ставить совершенно нелепые сроки, когда ты должен являться вечером домой, когда тебе разрешается читать и смотреть телевизор и прочая. Все конечно же думали, что за этим стою я, что именно строгий, взыскательный священник вознамерился удержать пасынка на праведном пути, но на самом деле было иначе. Я, разумеется, принимал сторону Берит и поддерживал ее, когда возникали размолвки или ссоры с тобой, такой у нас был принцип, но когда я оставался с нею наедине, то в конечном итоге все чаще критиковал ее перегибы и непомерную строгость. Говорил, что она не должна бояться отпустить тебя, что мы привили тебе добрые воззрения и духовные ценности, что все будет хорошо, тут просто самый обыкновенный юношеский бунт. Но она не слушала. Твердо верила, что Юн и Силье для тебя плохая компания. Она, мол, видит, что с тобой неладно, ты стал угрюмым и мрачным, а к тому же, как она считала, циничным и равнодушным. Ты больше не соблюдал правила и границы, причем без зазрения совести. Чтоб в одиннадцать был дома, ведь завтра в школу, к примеру, говорила она. О’кей, отвечал ты и приходил домой в полтретьего ночи. Я будто и не существую, жаловалась мне Берит, мальчишка совсем отбился от рук, а я совершенно беспомощна.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации