Текст книги "Корабль дураков"
Автор книги: Кэтрин Портер
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 41 страниц)
– Ну и к черту! – с горькой досадой сказал он вслух, остро, как никогда, чувствуя, что попался в ловушку.
Он отошел к стойке, выпил неразбавленного виски – одну порцию, другую. Увидел Дэнни – тот тоже неловко болтался в стороне от общего веселья, но Дэвид ему не сочувствовал. Нет, Дэнни остается отверженным совсем по другим причинам. Он ходит по пятам за испанскими танцовщицами, вернее, за Пасторой, и пожирает ее глазами, но они-то с ним связываться не желают. Они его уже раскусили. Он не угощает их выпивкой, никак с ними не сторгуется, хочет получить удовольствие даром, он из тех, кого надо подталкивать и подхлестывать, и уж пускай за это заплатит подороже. Он томится и терзается, это ясно, но не так велико его желание, чтоб раскошелиться в баре сразу на пять долларов – вдруг да понапрасну? Вдруг, шаг за шагом, потратишь и того больше, а в конечном счете ничего за это не получишь? И танцовщицы при встрече окидывают его взглядом, полным презрения; еще немного – и они, пожалуй, станут приветствовать его, непристойно задирая сзади юбки: пускай знает, какого они о нем мнения. И они твердо решили, что которая-нибудь из них, неважно, кто именно, за время плаванья оберет его дочиста.
Дэнни упрямо, решительно напивался.
– Нынче к ночи я надерусь в лоск, – торжественно пообещал он. – Валяйте, присоединяйтесь.
– Неплохо придумано, – сказал Дэвид.
И в самом деле, уж если пришла охота напиться, лучшего собутыльника не сыскать. Никакого притворства, никаких околичностей и пустопорожней болтовни – просто человек не спеша, обдуманно, решительно напивается как свинья. Отлично, лучше не придумаешь! Дэвид залпом проглотил третью порцию виски – и не то чтобы настоящая боль, но что-то нудное, неотступное, что ныло внутри, в пустоте где-то под ложечкой, начало понемногу отпускать. Ладно, он будет пить – и напьется так, что уж наутро ничего не сможет вспомнить, что бы ни произошло.
Арне Хансен и Ампаро, покружив в довольно однообразном танце (пол-оборота вправо, пол-оборота влево – на большее неуклюжего Хансена не хватало), остановились совсем рядом с Эльзой, и Эльза, озадаченно сдвинув брови, исподлобья уставилась на Ампаро – в чем тут секрет? И никакого секрета не уловила или, по крайней мере себе, в этом не призналась; слишком смуглая, неряшливая и растрепанная, Ампаро была по-своему красива, но ничуть не старалась нравиться: надутая, неулыбчивая, и все молчит, кажется даже – скучает или злится. А Хансен не танцует, а топчется, как медведь, с удовольствием подумала Эльза. Глаз не сводит с Ампаро, будто, если он хоть на миг глянет в сторону, она исчезнет. В руке у Ампаро черный кружевной веер, она все время им размахивает, а веер порван, и, чтоб скрыть дыру, приколота красная матерчатая роза. Всякий дурак сразу видит, для чего тут эта роза, всякий, кто не слеп! Раскачивая бедрами, Ампаро подошла к Пасторе и что-то ей сказала, и та пошла в бар передать поручение Пеле. Ампаро же, не оглядываясь, медленно пошла прочь, и Хансен большими шагами двинулся за ней. Фрау Риттерсдорф, которая перед тем танцевала с казначеем (это был огромный отечески-добродушного вида толстяк, пухлое лицо в ямочках и усищи точно у моржа), осмотрелась и увидела рядом миссис Тредуэл. И, поджав губы, кивнула на удаляющуюся пару. Хансен нагнал Ампаро, схватил ее за руку повыше локтя, и они уже вместе спешили прочь.
– По-моему, это не слишком приятное зрелище, – заметила фрау Риттерсдорф.
Миссис Тредуэл обернулась к ней с невиннейшим выражением лица.
– Ну что вы? А по-моему, вдвоем они отлично смотрятся!
Пепе засиделся допоздна за полбутылкой красного вина. Рик и Рэк, Тито, Панчо, Маноло, Пастора, Конча и Лола под конец оставили его в одиночестве. Оркестр замолк, танцующие разбрелись, в салоне и на палубе половину огней уже погасили; появились матросы с ведрами и швабрами; буфетчик прибирал за стойкой, явно полагая, что его рабочий день закончен. В пепельнице горой громоздились окурки, хотя официант уже дважды ее опорожнил. Пепе допил остатки вина, закурил еще одну сигарету, прошел один круг по палубе и осторожно, по-кошачьи углубился в недра корабля. Здесь он медлил, расхаживая взад и вперед по коридору, и наконец дождался: из каюты вышел Арне Хансен, несколько встрепанный, словно одевался в большой спешке, и почти бегом, точно за ним гналась полиция, исчез за дальним поворотом.
Тогда Пепе неслышно подошел к каюте, открыл дверь и увидел то, чего и ждал: Ампаро в черной кружевной ночной сорочке пересчитывала деньги – внушительного вида американские банкноты, и притом немало. Пепе протянул руку ладонью вверх, с усмешкой потер друг о друга большой и указательный пальцы, казалось, между ним и Ампаро разыгрывается привычная шуточка. Но вместо того, чтобы, как всегда, просто отдать деньги, Ампаро швырнула их в раковину умывальника, и ему пришлось самому выуживать их оттуда.
Когда Дэвид Скотт и Уильям Дэнни проснулись, обоих мутило, с похмелья трещала голова и не смотрели толком глаза. Глокен, как всегда по утрам, просил дать ему воды и лекарство, голос его дрожал, похоже, он успел понапрасну повторить эту просьбу уже раз двадцать. Дэнни громко застонал и заметался на своей верхней койке. Дэвид тяжело повернулся, встал и позаботился о Глокене, тот жадно схватил стакан с водой, рука его тряслась. Но, проглотив лекарство, он гордо, хоть и кривовато, улыбнулся Дэвиду.
– Я вчера выпил лишнего, – сказал он из-за своей занавески и опять повалился на постель.
Причесываясь, Дэвид с тоскливым отвращением заметил надо лбом узкую полоску блестящей кожи – в двадцать шесть лет он уже лысеет, медленно, но несомненно надвигается неотвратимая беда. Быть может, пройдут годы, прежде чем это совершится, но все равно настанет день – ужасный день, – и он будет совсем лысый, как были лысыми его отец, и деды, и прадеды. И ничто, ничто на свете этого не предотвратит. Он-то знает, ведь он уже все перепробовал. Грешный человек, он покупал все и всяческие средства для укрепления волос, изысканнейшие шампуни и мази, какие только предлагал ему первый встречный парикмахер. Его совесть – совесть квакера родом из Пенсильвании – отчаянно страдала, оттого что он постоянно предавался этим двум тягчайшим грехам (по крайней мере, такой взгляд он усвоил с детства из поучений и наглядных примеров): легкомысленно тратил на пустяки деньги, достойные лучшего применения, и тешил свою суетную плоть. Он с жаром уверял себя, что плевать хотел на все эти заповеди и проповеди, но многие поколения скупых на слова, на деньги и движения души пахарей оставили ему в наследство какую-то отравленную кровь – наверно, оттого он и не умеет радоваться жизни и вот ко всему еще и лысеет. А все же его бросало в краску от стыда, надо ж быть таким простофилей – поверить, к примеру, что щетка для волос, работающая от электрической сети, разрушит гены всех его лысых предков. И неизбежную в будущем лысину он прибавил к длинному списку обид, которые нанесла ему собственная мать: в роли матери ей всегда не хватало здравого смысла, и, уж конечно, всего бессмысленней поступила она, выбирая отца для своих детей. Отец Дэвида был не только чуть не с юности лысый, но еще и взбалмошный, безответственный тип, открыто и подло изменял жене, даже в мелочах не умел оставаться верным ни делу, ни слову, ни человеку. Склонен был, как истый квакер, экономить каждый грош, но и только. Под конец он сбежал с девицей вдвое моложе себя, и никто больше его не видал и даже не слыхал, куда он девался.
Впрочем, он оставил жене письмо: дескать, новая любовь основана не на одном лишь физическом влечении, как было с женитьбой и многочисленными романами, тут есть еще и глубокая духовная и умственная близость, нечто бесконечно возвышенное и прекрасное, его жене этого не понять. Он и не ждет, что она это поймет, и не станет понапрасну объяснять. Итак, прощай, счастливо оставаться!
Дэвиду в ту пору было девять лет, и он уже нередко подумывал, как славно было бы жить на свете, не вертись все время поблизости папаша. Исчезновение отца показалось ему чудесным подарком божественного провидения – его с младенчества учили, что это единственный источник всех благ и радостей. Мать приняла случившееся совсем иначе.
– «Духовная близость!» – повторила она яростно, как будто это была непристойность. Потом сказала Дэвиду: – Вот он каков, твой папаша, – и громко, звенящим голосом прочитала ему письмо. Она стояла посреди комнаты, высоко вскинув голову, закрыв глаза, из-под сомкнутых век текли слезы – и при этом хохотала во все горло. Потом села и, к отчаянному смущению сына, схватила его – высокого, тоненького, худощавого мальчишку, – усадила на колени к себе, точно маленького, раскачивалась взад и вперед, сжимая его в объятиях, и плакала навзрыд, никак не могла перестать. Ему стало до того тошно, что его вырвало, от ужина и воспоминания не осталось, а потом до смерти захотелось спать; но среди ночи он проснулся в ужасе, охваченный безысходным отчаянием, безмерно одинокий. И тоже заплакал – и долго, тихо, горько плакал украдкой, пока вновь не уснул, уткнувшись в мокрую подушку, от которой пахло старыми перьями.
Дэвид еще не кончил причесываться, и вдруг его вырвало прямо в умывальник. Воровато оглядываясь, он поспешил отмыть раковину и пристыженно думал, что его средства для волос ничуть не лучше слабительных, снотворных и прочих патентованных снадобий Дэнни. Он отвернулся от зеркала – противно смотреть на свою поганую рожу! – и уже в который раз все внутри у него сжалось от смутного, мучительного сознания собственного ничтожества, Дженни называла эти его приступы методистским похмельем.
Накануне вечером он учинил какую-то дикую нелепость – что же это было? Вспомнилось лицо Дженни – в глазах ее ледяной недобрый блеск, она захлопывает дверь у него перед носом – в какую же минуту это было, что за дверь она захлопнула, где, почему? Зловещий черный провал зиял в его сознании, отделяя последние стаканы виски, выпитые с Дэнни в баре, от холодно блеснувших глаз Дженни в просвете закрывающейся двери. Но она-то, конечно, помнит, она с радостью все это ему подробно изложит. Надо только подождать, пока они встретятся за завтраком или на палубе. Она со вкусом поведает ему правду с выдумкой пополам, вовек ему не узнать, что тут правда, а что нет, и наверняка прибавит что-нибудь вроде: «Да ты не огорчайся, лапочка, может быть, в моем пересказе это выглядит глупей, чем было на самом деле. Я ведь и сама была в подпитии», – скажет она из чистейшего лицемерия: она ведь трезвенница, ни за что не станет искать утешения в выпивке. В эту минуту самая мысль о Дженни, о том, что она существует на свете, пронзила его новым ощущением вины. Надо жениться на Дженни или хотя бы предложить ей выйти за него; им надо было пожениться еще до отъезда из Мексики, а так из этой поездки наверняка ничего хорошего не получится. Но Дженни совсем не такая жена, какую ему хочется, если он вообще захочет жениться – уж сейчас-то он этого определенно не хочет. Нет, надо смотреть правде в глаза, никогда и ни за что он не женится на Дженни, он вообще не намерен жениться: брак – гиблое дело, не такой он дурак, чтобы ввязываться в эту игру. Сказав себе это начистоту, Дэвид приободрился: теперь пускай Дженни говорит что угодно, его не собьешь.
Профессор Гуттен и его жена открыли глаза, осторожно повернули головы на подушке и спросили в один голос:
– Как ты себя чувствуешь, душенька?
Сравнили свои ощущения и решили, что морская болезнь у обоих прошла и можно встать и встретить новый день. Увидав, что они зашевелились, Детка тоже воспрянул духом, храбро прошелся по каюте; фрау Гуттен поцеловала его курносый нос, и он в ответ дружески облизал ее подбородок.
Няня-индианка осторожно разбудила сеньору Ортега и положила младенца у ее груди – настал час утреннего кормления. Мать дремала и вновь просыпалась, прислушиваясь к чудесному, непрестанному сосанью жадного теплого ротика, под мягкое, плавное колыхание стремящегося вперед корабля, под усыпляющий мерный рокот машин. Наконец-то боль и усталость отпустили ее. Мать и младенец прильнули друг к другу и уснули, как одно существо, с мягкой раскованностью, присущей животному миру, от них пахло ласковым животным теплом, долгий сон без сновидений окутал их, словно они еще не родились на свет. Индианка, в том же, в чем спала – в белой рубашке и пышной белой нижней юбке, – набрала полные пригоршни холодной воды, промыла себе глаза и пригладила волосы, потом облачилась в свою вышитую шерстяную юбку, надела серьги и ожерелья и опять легла, тесно сдвинув босые ступни – маленькие, узкие, словно точеные, – и задремала. Порой она слегка вздрагивала и приоткрывала один глаз. Сквозь сон ей часто слышался голос – она не узнавала его, но верила, что это зовет ее по имени и от чего-то предостерегает давно умершая мать. «Николаса», – окликал голос так нежно, так ласково, будто она опять стала малым ребенком. И однако, он хотел сообщить ей нерадостную весть: ее ждут, надо вырваться из ночного покоя и весь долгий день быть наготове и делать все, чего от нее потребуют. Во сне она часто плакала, ведь всю жизнь она жила среди чужестранцев, они не понимали ни слова на ее языке, знали только ее имя, и никто из них ни разу не спросил, что у нее на душе. «Николаса», – настойчиво повторил тихий голос. Она вздохнула, села и огляделась: ее малыш, бедняжка, еще спит, и мать, бедняжка, тоже, но, может быть, они будут спать спокойней, дольше и крепче, если она посторожит их сон. Она посидела, сгорбясь, на краю койки, смутно улыбаясь спящей матери и младенцу; потом опустилась на колени и достала из кармана четки. К четкам привязан был амулет – засушенные травы в марлевом мешочке, – и, прежде чем поцеловать маленькое распятие, Николаса прижала к губам амулет.
Вильгельм Фрейтаг проснулся и ощутил на лице ветер свежее, прохладней вчерашнего. В иллюминаторе светился кружок неба – уже не прозрачно-голубой, а затянутый сизыми тучами. Шестой день плаванья, да, сегодня воскресенье, и «Вера» полным ходом несется по прямой, рассекая воды, уже не такие спокойные, как прежде, – выглянув наружу, он увидел, что развело волну. И крепко, но приятно, пряно пахнет морем, и от сизых грозовых туч, лежащих грядами на востоке, протянулись длинные дымчатые полосы. Похоже, час уже поздний; пожалуй, он опоздал к завтраку. Пробили склянки – восемь, если поторопиться, еще можно успеть. А вот Хансен опоздает. По ровному дыханию за занавеской слышно: он спит крепчайшим сном, над краем верхней койки по обыкновению высунулись его ножищи с гладкими лоснящимися ступнями, воинственно торчат отставленные от остальных большие пальцы. Каково-то ему будет спать в холодную погоду, подумал Фрейтаг и вспомнил, что Хансен наполовину разбудил его, шумно взбираясь на свою койку, и это, наверно, было очень поздно… Наверно, забавлялся с той испанкой, он с самого начала ходил за ней по пятам.
Фрейтаг побрился, заодно пересмотрел свои галстуки, выбрал один и подумал – на корабле почти все продолжают вести себя как на суше, а тут для этого просто не хватает места. Каждый пустячный поступок больше бросается в глаза и выглядит куда хуже, потому что нет для него привычного фона. Не видно, какая цепь событий привела к этому шагу и объясняет его, нельзя проследить, чем он вызван, оценить его и взвесить соразмерно всему остальному поведению человека. Если не пожалеть труда и времени, можно было бы что-то и разузнать про кого-то одного или двоих, но времени маловато и не стоит труда; даже американка Дженни Браун и та не настолько привлекательна, чтобы стараться узнать ее поближе. Сама по себе она довольно милая: отлично танцует, занятно разговаривает – бойко и с юморком, забавно ее послушать, хотя после ни словечка из этой болтовни не вспомнишь. Но из-за странного малого, ее спутника, она и сама выглядит сомнительно; к примеру, вчера вечером, когда он, Фрейтаг, танцевал с Дженни Браун вальс, этот молодчик вдруг влез между ними, схватил девушку за локти, оторвал от партнера и с минуту кружил с ней в манере, какую увидишь разве что в кабачках самого низкого пошиба. Не без труда Дженни Браун вырвалась, обернулась, помахала Фрейтагу на прощанье, и тут Дэвид Скотт опять мертвой хваткой вцепился ей в руку, и она сдалась и ушла с ним. Совершенно дурацкая и пошлая сцена, решил Фрейтаг, лишнее доказательство того, как опасно иметь дело с чужими людьми, впутываться в их взаимоотношения, в которых сам черт ногу сломит.
Он, Фрейтаг, предпочитает держаться с чужими приветливо и равнодушно, соблюдая чисто внешнюю любезность. Этого вполне достаточно для любого путешествия, для любого вечера, который приходится провести среди чужих, но как раз этого очень многие не понимают и не умеют, сказал про себя Фрейтаг, теперь он по привычке мысленно разговаривал с Мари, своей женой, хоть ее рядом и не было. Знаешь, Мари, пассажиры здесь, на корабле, вечно бросаются из крайности в крайность: либо они чопорны, недоверчивы и вовсе тебя знать не желают, либо навязчивы и несносно любопытны. Иногда это любопытство довольно дружелюбное, иногда хитрое и злобное, но все равно, чувство такое, словно тебя поедает заживо хищная жадная рыбешка. Ты забыл, я никогда не плавала на корабле, мысленно услыхал он слова Мари. Да, но поплывешь, скоро поплывешь. И тогда сама увидишь. Можешь себе представить, я танцевал с одной девицей, ее зовут Дженни как-бишь-там-дальше, выпил с ней по стаканчику – и ее спутник, на мой взгляд изрядный грубиян и пошляк, устроил из-за этого нелепейшую сцену. Спутник? Фрейтаг вдруг сообразил, что про этот случай Мари не расскажешь. Бессмысленная, дурацкая история, бесконечно от них далекая, к тому времени, когда он опять увидит Мари, он обо всем этом забудет. А если бы Мари услыхала эту историю, она бы, пожалуй, сказала лукаво, как уже говорила не раз, когда он рассказывал ей о своих подчас премилых (казалось ему) дорожных приключениях:
– Тоже иноверцы, надо полагать?
И ему всегда приходится это подтверждать. И тогда она замечает:
– Как странно, когда ты ездишь один, ты никогда не встречаешь ни одного еврея.
Однажды он попытался ей объяснить, что с ее стороны просто возмутительно говорить ему такое, и они тогда чуть не поссорились; в подобных случаях она отказывалась признавать истину, которую и сама прекрасно знала, – что евреи держатся особняком и не принимают ни общения, ни дружбы. Но в разговорах с Мари это была скользкая тема, и он научился ее избегать. Он чувствовал: его жизнь, недосягаемая ни для каких бед, надежно скрыта у него внутри, словно нечто неприкосновенное, в такой твердой и гладкой оболочке, что никакой хищной рыбешке не запустить в нее зубы. Нет, он будет держаться подальше от Дженни Браун и ее забот, каковы бы они там ни были. Она, похоже, не слишком строгих правил и не прочь поразвлечься. Разговаривает слишком откровенно, слишком непринужденно; задает всякие вопросы и сама готова поверять свои секреты и все про себя объяснять. Слишком тщеславна – воображает, что она куда интереснее, чем на самом деле.
А он ничего не хочет поверять и объяснять никому, кроме Мари. Он просто-напросто переправляет себя, точно неодушевленный предмет, точно багаж в трюме, из дома, который он нашел и почти уже обставил для Мари в Мехико, в дом в Мангейме, где Мари его ждет. Пока он туда не попал, ничто его не касается, ему нет никакого дела до чужих. И когда они поплывут обратно вместе, им тоже не будет дела до корабля и пассажиров, ведь это плаванье круто повернет всю их жизнь. Никогда больше они не увидят Германию, разве что совершится чудо. Мари должна стать ему родиной, а он – ее родиной, и, куда бы они ни поехали, им придется перенести с собою свой особый климат; этот климат и надо будет называть родиной, и они постараются не вспоминать, что его подлинное имя – изгнание. В памяти Фрейтага возникло видение – Мари за роялем, она играет и поет, и он стал насвистывать ей в лад ту же песенку: «Kein Haus, keine Heimat…»[22]22
Ни дома, ни отчизны… (нем.).
[Закрыть]
Вот так оно и будет. И каково-то будет всегда сознавать, носить в себе это сознание как тайную вину, что, куда бы они ни приехали, они попали туда не по доброй воле и не по своему выбору, но потому, что их туда загнали; что они бегут, пересекают одну границу за другой, ибо они – гонимые и не вольны ни выбрать себе пристанище, ни отказаться от того убежища, какое им предложат. Гордость его страдала. Такая жизнь унизительна для всякого человека и вдвойне унизительна для немца! Что бы он из вежливости ни говорил про свою смешанную кровь, по существу, он самый настоящий немец, истинный сын могучего германского племени, оно достаточно сильно, чтобы уничтожить всякую примесь чужеземной крови в своих жилах и восстановить чистоту крови немецкой; и весь мир был прежде для него вольным простором, где можно всласть поохотиться на любую добычу, и поразвлечься, и поживиться, а настанет день – и он навсегда вернется домой, но в душе он родного дома никогда и не покидал. В самых далеких краях он всегда ощущал немецкую почву под ногами и немецкое небо над головой: нет для него другой родины – так как же случилось, Мари, что у нас ее отняли? Ты уже не еврейка, ты – жена немца; кровь наших детей будет такой же чистой, как моя, в их немецких жилах она очистится от порчи, которая таится в твоей крови…
Фрейтаг спохватился, резко одернул себя, отер лицо, по которому струился пот. Куда занесло его в мечтах, какие мучительные восторги, какие несбыточные грезы им завладели, он бредит, безумец, а меж тем земля уходит из-под ног, опять и опять надо будет спасаться бегством, и как знать, чем все это кончится. Будущее – словно огромный полый шар, и в этой странной пустоте – ни звука, ни живой души, никаких вех и примет; и однако он знал – с виду, быть может, еще долго ничего не изменится; возможно, перемены будут так медленны, что их почти и не заметишь, а потом однажды схватишься – но будет уже слишком поздно. Наверно, он останется третьестепенным администратором в немецкой нефтяной компании, пока не придет время подыскать другое место, в какой-нибудь фирме, где никого не возмутит, что он женат на еврейке. Даже подумать страшно о том, чтобы ввести Мари в круг его знакомых в Мехико – их-то не обманут светлые волосы и вздернутый носик. Сам он когда-то обманулся, но ведь он полюбил ее с первого взгляда в самом прямом смысле этих слов; она почти сразу ему сказала, но ему было все равно, и он не видел в ней ничего еврейского… а вот немцы, что живут в Мехико, мигом поймут, кто она такая, еще издали учуют. Он видел, как это бывает в Германии – в ресторанах, в театрах, всюду и везде, среди самых разных людей… что ж, так оно вышло, невозможно в это поверить и нечем помочь, остается одна надежда – быть может, когда это докатится и до них, он найдет другую работу где-нибудь еще, не хуже, а может, и получше. Может быть, даже заведет собственное дело в Мексике, в Южной Америке, на худой конец, в Нью-Йорке.
Возвратясь к этому вечному вопросу, он стал рассуждать сухо и деловито. Нет, он не чувствует, что обречен, что его ждет катастрофа; нет, он и вообразить не может, что его и вправду откуда-то выгонят и жизнь его будет в опасности; конечно же, его с Мари никогда не посадят силой на корабль, не отправят без гроша в кармане еще невесть в какую страну, где они тоже никому не нужны, – вот как эту помешанную испанскую графиню с ее дикими россказнями об ужасах террора. Бедная женщина, вдруг подумал он с какой-то равнодушной жалостью, ее судьба не так уж его трогала – с избытком хватало собственных тревог. Он облокотился на поручни и снова заглянул на нижнюю палубу.
Поблизости стоял доктор Шуман, он тоже в раздумье смотрел вниз. Мягко поздоровался с Фрейтагом, покачал головой.
– Кажется, им сегодня получше, – сказал Фрейтаг.
Люди на нижней палубе двигались вяло и неловко, но все же двигались, руки заняты были делом – как могли, они приводили в порядок себя и свои пожитки. Некоторые мужчины курили, среди них, широко расставив ноги, стоял толстяк в темно-красной рубашке, тот, что пел, когда корабль отходил из Веракруса, – сейчас он орал еще какую-то песню, ветром доносило обрывки слов. Другие мужчины, сворачивая в узел свои пожитки или расставляя складные стулья, минутами прислушивались к песне, широко улыбались, изредка подпевали строчку-другую. Женщины ухитрились постирать кое-что из одежды – линялое платье, пеленки, распашонки; все это тряпье теперь болталось на длинной веревке, протянутой так низко, что каждый, кто проходил по палубе, должен был наклоняться. Казалось, там, внизу, стало просторней и никто уже не маялся всерьез морской болезнью.
– Им будет не так уж плохо, лишь бы нам не угодить в шторм, – сказал доктор Шуман. – А тогда – сломанные руки и ноги, пробитые головы, кто-нибудь и совсем шею свернет, – хмуро продолжал он. – В такой тесноте им даже уцепиться не за что… их слишком много… просто позор для нашего корабля. Надеюсь, погода продержится хотя бы до Бискайского залива, там больше половины их высадят в Санта-Крусе-де-Тенерифе.
– В Бискайском заливе всегда штормит, – сказал Фрейтаг. – Что ж, этим людям хоть в одном смысле повезло – они возвращаются на родину.
– Да, верно, – согласился Шуман. – Надеюсь, до конца плаванья им не придется больше мучиться.
Он был хмур, сам казался измученным и едва кивнул на прощанье, когда Фрейтаг отошел.
…В проходе, ведущем к кают-компании, перед доской объявлений по утрам всегда толпился народ. Дэвид еще издали увидел Дженни – она стояла у доски с миссис Тредуэл и казалась очень свежей и миловидной. Он решительно подошел к ним – сейчас он ее отведет в сторону и сразу выяснит отношения.
– А, Дэвид, лапочка, привет! – как ни в чем не бывало сказала Дженни и взяла его под руку. Он чуть пожал ее локоть и в то же время слегка оттолкнул ее. Дженни тотчас отняла руку и на шаг отступила. Миссис Тредуэл кивком поздоровалась с Дэвидом, и они стали читать хиленький перечень развлечений, уже несколько приевшихся за эти дни: утром – богослужение (все-таки разнообразие, ведь нынче воскресенье), в два часа – «бега», весь день открыт плавательный бассейн, в пять на палубе музыка, в баре чаепитие, после ужина концерт, и потом на палубе танцы под оркестр.
Флажки на булавках, которые перекалывали каждый день, показывая на карте путь корабля, описывали плавную кривую на голубом поле Атлантического океана.
– Мы и правда далеко ушли, – сказала Дэвиду миссис Тредуэл. – У меня сильный бинокль, но я нигде не вижу берегов.
От Карибского моря до Канарских островов предстояло две недели ходу; от Канарских островов до Виго, до Хихона, Саутгемптона и, наконец, Бремерхафена еще дней восемь, а то и десять.
– Пожалуй, уже появляется надежда, что это плаванье когда-нибудь кончится, – сказал Дэвид.
На доске вывешены были известия сугубо мореходные, сочли нужным сообщать о движении кораблей, чьи названия сухопутным жителям ровно ничего не говорили, мельком упоминалось, что в Сан-Франциско, Нью-Йорке, Лиссабоне и Хихоне почти одновременно забастовали докеры. На клочках бумаги, пришпиленных к доске, пассажиры объявляли, кто из них нашел или потерял гребень, украшенный бирюзой или рубинами, пуховую подушечку, кисет, маленький фотоаппарат, карманное зеркальце, четки. Тут же красовалось имя того, кто накануне выиграл корабельную пульку.
Ноготь миссис Тредуэл, покрытый ярко-красным лаком, прочертил по голубой карте путь корабля.
– Да, это правда, в Булонь мы не зайдем, – сказала она, видимо обращаясь к Дэвиду. На ее приветливом лице появилась застенчивая улыбка. Дэвид следил, как сверкающий красный ноготь скользнул в Булонскую гавань. – А это единственное место, куда мне так хотелось бы попасть, – сказала она Дэвиду, глядя не на него, а куда-то в пространство.
– Тогда почему вы не сели на другой пароход? – спросил Дэвид. Он уверенно ждал – сейчас она ответит что-нибудь чисто по-женски нелепое. Конечно же, она из тех женщин, что вечно теряют ключи, опаздывают на поезд, забывают о назначенном свидании и, написав друзьям письма, полные нескромных сплетен, перепутывают конверты. Но нет, он услышал вполне разумное объяснение.
– Агент Северогерманского отделения Ллойда в Мехико продал мне билет до Булони и сказал, что «Вера» туда зайдет, – сказала она спокойно, не злясь и не жалуясь. И прибавила, что в этом нет ничего необыкновенного и удивительного. Дорожные агенты часто так делают. – На моем билете ясно сказано…
Она открыла сумочку и осторожно, одним пальцем стала перебирать содержимое. Из-за ее локтя Дэвид увидел в сумочке ворох дорогих безделушек – золотых, серебряных, черепаховых, кожаных. Миссис Тредуэл достала плоский футляр красной страусовой кожи с золотой застежкой, куда вложен был ее паспорт.
– Билет должен быть тут, – неуверенно пробормотала она. И погромче спросила себя: – Куда только все девается? – Потом прибавила: – Во всяком случае, на нем ясно сказано – Булонь.
– А вы его не потеряли? – испугалась Дженни.
– Он не при мне, но где-нибудь да есть. И не одна я еду в Булонь. Эти кубинцы, студенты-медики…
– Да, знаю, им надо в Монпелье, – сказал Дэвид.
– Интересно, а что они там будут делать? – сказала миссис Тредуэл. – Уж, наверно, не медицину изучать?
– Бедная Куба! – лениво заметила Дженни. – Прежде всего непонятно, как они туда доберутся, – сказал Дэвид.
Миссис Тредуэл предположила, что и ее, и этих студентов высадят в Саутгемптоне, а уже оттуда…
– Вот было бы мило, если б капитан мог просто посадить их всех в дырявую спасательную шлюпку, – вдруг сказала Дженни. – Ну и дал бы им два весла, бочонок с водой, в которой уже завелись головастики, и немножко червивых сухарей… вот бы я поглядела, как они поплывут! И спорим на что угодно, они доплывут.
– А я как же? Я тоже хочу в Булонь, для меня это самый короткий путь в Париж.
– Ox, я тоже очень хочу в Париж! – сказала Дженни. – Чем дальше, тем мне противней даже думать о Германии. Тот агент в Мехико нам говорил – если мы передумаем насчет Германии, всегда можно будет получить визу у французского консула в Виго, я теперь только на это и надеюсь.
Миссис Тредуэл с улыбкой повернулась к Дэвиду – и поразилась: стоит бледный, зубы стиснуты, молчит, но похоже, взбешен.
– Как мило, – сказала она слова, которые хотела сказать прежде, чем увидела его лицо. – И вы тоже собираетесь в Булонь?
– Ни в коем случае, – был ответ. – Я еду в Испанию.
– А я – в Париж, – резко сказала Дженни.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.