Текст книги "Корабль дураков"
Автор книги: Кэтрин Портер
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 41 страниц)
Condesa, блестя глазами, поглядела ему вслед и звонко, весело рассмеялась.
– Бедняжка, он очень славный, но слишком молод… так молод, что не помнит собственного детства. Милый доктор, я никогда не понимала учения церкви о первородном грехе. Дети просто звереныши, пока их не выдрессируешь, – чему же тут ужасаться?
– В этих двоих не заложено никакого доброго начала, – сказал доктор Шуман. – Тут не на что надеяться. Зачем обманывать себя? Они плохо кончат.
– Они и сейчас достаточно плохи, – сказала condesa. Откинулась в шезлонге, глубоко вздохнула. – А какое детство было у вас?
– Самое невинное, – отвечал доктор Шуман, к нему уже вернулось обычное добродушие. – По крайней мере мне приятно так думать.
– А, вам приятно так думать! Может быть, так оно и было! – воскликнула condesa. – Но неужели вы не помните ничего интересного? Неужели у вас не было никаких веселых приключений?
Доктор Шуман призадумался, потом словно бы против воли улыбнулся и, наконец, решился выложить все начистоту.
– Невинность, – начал он, – эта наша весьма сомнительная невинность…
– Так, значит, и у вас есть кое-какие забавные воспоминания. – И condesa накрыла его руку своей, под шелковистой нежной кожей у нее, точно голубое деревцо, ветвились набухшие вены. – Чтобы придать вам храбрости, скажу правду: я никогда не была невинной, никогда. Во-первых, обстановка была неподходящая, я росла среди прелестных кузенов, очень бойких и пылких мальчиков, любителей приключений, и сама была такая же. А главное, у меня не было ни малейшего желания хранить невинность. Чтобы какое-то удовольствие, какой-то секрет оставались мне недоступны? Да мне и подумать об этом было невыносимо! И я сама, без посторонней помощи, очень рано обо всем догадалась. Отсюда до проверки опытом один шаг; от проверки до привычки путь самый короткий. И я ни о чем не жалею, вот только не всегда использовала все возможности.
– А я и правда был невинен, сущий теленок, – сказал доктор Шуман. – Этакая простая душа, ласковое послушное дитятко: радовался жизни, не знал никаких забот, верил всему, чему меня учили… лаской из меня можно было веревки вить. И все-таки в пять лет я совратил свою двоюродную сестричку, которой было три года, а в шесть уже меня совратила девятилетняя девочка, мы с ней вместе играли. В своем неведении мы совершали величайшие нелепости, это была даже не пародия… Обе подружки моих детских игр были премилые, очаровательные, чистые девочки, они благополучно выросли, счастливо вышли замуж и добросовестно шлепали своих детей за малейшую провинность. И все же, скажу я вам, тогдашние наши побуждения коренились в первородном грехе – и я верю в него так же неукоснительно, как в святое причастие…
– А я ни в то, ни в другое не верю, – небрежно уронила condesa.
– Но мне уж позвольте сохранить мою веру, – мягко сказал доктор. – А невинность… Кто знает, что это такое? Я ведь помню, чувство вины всегда было нераздельно с удовольствием, и однако они никак не задевали той стороны моей жизни и тех поступков, которые основывались на законах нравственности, – эта сторона моего бытия казалась мне вполне осязаемой истиной, а отнюдь не вымыслом и не мечтой, и я верю, она была невинной.
– Где мне разобраться в такой премудрости, – сказала condesa. – Мы ведь беседуем для собственного удовольствия, правда? Рассуждения на религиозные темы наводят на меня тоску. Я грешила, как вы это называете, и это давало мне очень много радости, и не было у меня никакого чувства вины, – заметила она снисходительно. – Но вы, конечно, были просто очаровательны в детстве. Я и тогда бы вас обожала. Должна признаться, водились за мной делишки довольно низменные и прозаические. В четыре года я уговорила братишку выпить разведенный щелок, которым мыли кухонную раковину, – уверила его, что это молоко. Он набрал полный рот, выплюнул, закричал, бросился бежать. Все обошлось, ему сразу хорошенько промыли рот, а меня выдрали, исколотили до синяков, тем и кончилось. И конечно же, я ничего дурного не хотела, мне только любопытно было, умрет он, если выпьет щелок, или не умрет. Но взрослым этого не понять.
– О, детство, пора нежного бутона, едва раскрывшейся почки, – промолвил доктор.
Оба весело засмеялись, поудобней откинулись в шезлонгах.
– По правде сказать, это была совсем неплохая пора, – заметила condesa.
Она взяла доктора за руку, так что пальцы их переплелись.
– Я люблю вас, – вдруг ласково сказала она, – и даже, пожалуй, не столько вас, хоть вы и очень милый, но я люблю то, что в вас воплощено. В мужчине мне нравится строгость, серьезность, непреклонность. Терпеть не могу легкомысленных, робких, нерешительных, кто сам не ведает, чего хочет. А знаете, почему мне это противно? Потому что такому никогда не понять женской души и женского сердца. Вы когда-нибудь изменяли своей жене?
– Ну и вопрос! – воскликнул доктор Шуман.
– Вот-вот, я же знала, что вы и удивитесь, и даже немножко возмутитесь. Так и полагается, вы правы, как всегда. Но подумайте минутку. С моей стороны это не только дерзость и пустое любопытство. И это, конечно, но есть и еще кое-что, и вот в это вы должны поверить…
Доктор Шуман высвободил свои пальцы, сплетенные с ее пальцами, сам взял ее за руку и осторожно нащупал пульс.
– Ну и как? – спросила она. – Успокаивается?
– Прекрасный пульс, – ответил он. – У меня сейчас, пожалуй, похуже. Но я ведь вам говорил, – прибавил он и все-таки не удержался, снова упомянул о своем ненадежном сердце. – В любую минуту… – докончил он и выпустил ее руку.
– А я вам завидую, – сказала она. – Хорошо знать, как умрешь, и что это будет сразу и не изуродует тебя. Вот бы и мне знать заранее, я так боюсь долгих мучений, вдруг стану некрасивая. Не хочу сделаться безобразным трупом…
– Вы до невозможности тщеславная женщина, – сказал доктор Шуман, и это прозвучало как похвала. – Я знаю, кому от рожденья дана красота, тому она дороже всех сокровищ. Нелегко явиться на свет красавицей, а уйти уродом. Но ведь красота – дар или достоинство из тех, которым невелика цена, с нею надо родиться, ее не приобретешь и не заслужишь, и ценить ее надо бы не выше, чем она того стоит.
– А по-вашему, я сейчас красивая?
– Да, конечно. – И, помолчав немного, доктор прибавил: – Вы задали мне вопрос. Скажу вам правду – я никогда не изменял своей жене.
– Как мило с вашей стороны, – сочувственно сказала condesa. – Должно быть, иногда сохранять верность было очень скучно.
Доктор Шуман всегда считал себя человеком сдержанным, но сегодня им овладел какой-то демон откровенности.
– Да, – сказал он просто, сам себе удивляясь. – Но и жена была верна мне, и, может быть, ей тоже иногда бывало скучновато.
– А по совести, вы были такой хороший по доброй воле или во всем виновато больное сердце?
– Сердце у меня всегда было крепкое, только года два как сдало, – возразил доктор Шуман.
В голосе его сквозила досада: его признание обратили во зло, и, пожалуй, так ему и надо.
– А все-таки вы меня любите хоть капельку?
– Нет, – сказал он, – нисколько. Нисколько, если я хоть что-нибудь понимаю в любви. Конечно, это не очень-то рыцарский ответ, следовало бы ответить иначе, но не в моих правилах говорить не то, что я думаю. И разве вам хотелось бы услышать неправду? Для этого, пожалуй, не время.
Двумя пальцами condesa взяла его за подбородок и поцеловала в лоб – раз и другой. На лбу остались два круглых красных следа от помады. Лицо у доктора было очень довольное, но совершенно спокойное.
– Вы прелесть, – сказала она ему. – Вы молодец. Я люблю вас. – И прибавила: – Дайте-ка я вытру вашу перепачканную физиономию.
Она лизнула свой обшитый кружевом платочек и стерла с его лба красные пятна.
– Если бы сейчас кто-нибудь нас увидел, подумали бы, что мы нежнейшая супружеская пара, – сказала она.
– Нас уже видели, – сказал доктор Шуман. – Видела именно та особа, которой это доставило самое большое удовольствие.
И пока они сидели в молчании, сложив руки на коленях, слегка наклонясь, и мирно глядели на воду, мимо прошествовала фрау Риттерсдорф.
– Дивная погода, как раз подходящая, чтобы посидеть на палубе, – громко и отчетливо сообщила она им, и в голосе ее звучало задушевнейшее сочувствие и понимание. Чуть приостановилась, передернула плечами, плотнее окутала тонким шарфом обнаженные руки и прибавила: – Пожалуй, все-таки надо быть поосторожнее, вечером прохладно, особенно на море.
Она весело улыбнулась и, наклонясь, жадным, испытующим взглядом впилась в их лица. Оба встретили этот взгляд с безмятежным спокойствием. Фрау Риттерсдорф еще секунду помедлила и неспешно двинулась дальше, на прощанье бросив через плечо:
– Все-таки вечерняя прохлада таит в себе ревматизм и артрит, а молодость наша, увы, уже миновала.
– Вот ископаемое! – тоже громко и ясно своим мелодичным голоском промолвила condesa, глядя в костлявую спину удаляющейся фрау Риттерсдорф.
– Ну, полно, не надо так, – мягко упрекнул доктор Шуман. – Ехидничать предоставьте ей.
Видно было, что ему и досадно, и неловко. Condesa коротко засмеялась звенящим недобрым смехом. Помолчала. Лицо у нее стало печальное и усталое.
– Не выношу женщин, – сказала она ровным голосом, никогда еще доктор не слыхал, чтобы она говорила так буднично-просто и так искренне. – Мне противно, что я женщина. Быть женщиной постыдно. Не могу с этим примириться.
– Очень жаль, – сказал доктор Шуман. В глубине души он и сам был того же мнения. Однако, верный долгу мужчины, постарался ее успокоить. – Вы глубоко ошибаетесь. Возможно, быть женщиной – несчастье, очень многие из вас так думают, но ничего постыдного в этом нет – это участь, которую надо принять, как всякую другую. Скажу вам правду, – серьезно продолжал он, – вы уж слишком испорченное существо, и тут виновата вовсе не принадлежность к слабому полу. Есть немало мужчин с таким же нравом и с такими же привычками; будь вы мужчиной, все равно вы натворили бы всяческих бед, из вас вышел бы наркоман и совратитель.
Condesa поднялась, легкая, как облачко, раскинула руки, словно для объятий, и, сияя улыбкой, наклонилась к Шуману.
– Ну конечно! – радостно подтвердила она. – Но подумайте, тогда у меня была бы полная свобода и куда больше возможностей, и на меня не брюзжали бы старые ворчуны вроде вас!
Доктор Шуман неторопливо встал и отступил, уклоняясь от ее ладоней, уже готовых лечь ему на плечи.
– Я не брюзжу, – сказал он гневно и резко, – а вы болтаете глупости, как самая сумасбродная женщина.
– А вы – прямо как муж! – крикнула она уже ему в спину, потому что он круто повернулся и пошел прочь. – Как последний сумасброд мужчина!
Звонкий заливистый смех брызнул ему вслед, наводя на него ужас, и доктор съежился, словно под струями холодного дождя. Condesa бегом догнала его, взяла под руку, вложила тонкие пальцы в его ладонь.
– Вы – душенька, и вы от меня так просто не избавитесь, – сказала она.
Доктор Шуман тщетно пытался высвободить руку и при этом сохранить хотя бы видимость собственного достоинства. И тогда она отпустила его руку и преградила ему путь, глаза у нее сделались дикие, какие-то обезьяньи, в них не осталось ничего человеческого.
– Стойте! – сказала она со смехом, который грозил оборваться слезами. Взяла его руки в свои, на миг легко прислонилась головой к его плечу. – Ох, неужели вы не понимаете? Я устала, я с ума схожу, я умру, если не усну… Вы должны сделать мне piqure[30]30
Укол (фр.).
[Закрыть], огромную дозу, чтобы я проспала несколько дней подряд… Нет, не уходите, не бросайте меня… вы не можете, не должны, я вас не отпущу! Помогите мне, я хочу покоя… дайте мне заснуть!
Доктор Шуман схватил ее за руки, отстранил, зорко вгляделся в ее лицо – может быть, все-таки можно отказать? Но то, что он увидел в этом лице, заставило его мгновенно решиться.
– Хорошо, – сказал он. – Хорошо.
Condesa тотчас опустила руки, повернулась, и они пошли по палубе к ее каюте. В коридоре, при неровном, неярком свете, она обратила к доктору неузнаваемое, измученное, несчастное лицо.
– Вы… вы такой добрый! Только не думайте, что я неблагодарная… и теперь я сдержу слово, я больше не прикоснусь к эфиру!
– К эфиру? – сурово возвысил голос доктор Шуман. – У вас есть еще эфир? Значит, вы все-таки оставили у себя еще флакон?
– Ну конечно! – нетерпеливо и немного презрительно отозвалась condesa, раздосадованная его тоном. – Мне ни в чем доверять нельзя, пора бы вам это понять.
Доктор Шуман остановился, круто повернулся к ней.
– Даже сейчас нельзя? – спросил он.
– Даже сейчас! – вызывающе ответила она.
Мгновенье он испытующе смотрел на нее – и лицо у него стало такое, что она опустила ресницы, отвела глаза.
– Что ж, – сухо, отчужденно сказал доктор Шуман, – вы все-таки получите piqure. Идите дальше одна, через несколько минут я к вам приду. Как вы прекрасно знаете, мне-то доверять можно, – докончил он с такой горечью, что и сам изумился, и повернул к своей каюте.
A condesa пошла своей дорогой, казалось, она уже забыла про него, словно его обещания сами собой разумеются и можно их не ценить… а ведь так оно и есть, подумал он с кривой усмешкой, по крайней мере так было до сих пор. Пока доктор отбирал и готовил ампулы для укола, мысли его прояснились, теперь он рассуждал довольно четко, почти уже холодно и трезво. Нет, долгу врача он не изменил. Но тут примешалось и его чувство к этой женщине отнюдь не как к пациентке, вот все и сложилось очень неловко для него… да и для нее, вот и возникли отношения, которые ему вовсе не к лицу, да и ей тоже, нехотя признался он себе. Но все эти встряски и передряги… эта ее манера каждую встречу с ним превращать в сцену, которая выматывает обоих… ему это грозит новым сердечным приступом; и она нимало не считается с приличиями, того и гляди это кончится таким скандалом, что от одной мысли бросает в дрожь… нет-нет, со всем этим надо покончить. Надо пустить в ход не только свою власть врача, но, если и она не подействует, власть капитана – и немедля ввести эти дикие отношения в должные границы. С этой женщиной следует обращаться как с истеричкой, неспособной отвечать за свои поступки. Дурацкие мелодрамы, которые она разыгрывает, могут его просто-напросто убить. Все это вздор, хватит! Но будем милосердны, введем ее в наркотический лимб, ведь ей-то он кажется раем.
– Какое счастье! – При виде доктора condesa села на постели и тревога в ее лице сменилась радостью. – Я так боялась, что вы не придете.
– Что такое? – изумился доктор Шуман. – Я ведь только сейчас обещал, что не обману вас.
– Ну да, тут-то и начинаешь сомневаться! Самый торжественный обет… его всегда нарушают…
– Никакого такого обета я не давал, – возразил доктор Шуман. – Вспомните, я обещал вам кое-что, но только на сегодняшний вечер.
Он напрягся, противясь недоброму предчувствию, которое медленной дрожью прошло по нервам, пробирая до мозга костей: надо действовать быстро и решительно, не то сию минуту начнется новая сцена.
– Вот, смотрите, я выполняю свое обещание, а больше я вам ничего не обещал.
Подняв шприц, он сбоку подошел к кровати, а больная откинулась на подушки и обратила к нему взгляд, полный самого трогательного доверия. Он взял ее за руку повыше локтя, и они с нежностью улыбнулись друг другу.
Миссис Тредуэл сидела посреди своей узкой койки, точно на островке, и, подложив дорожную шахматную доску, раскладывала из крохотных карт какой-то хитроумный пасьянс. Изредка она неторопливо отпивала из стаканчика глоток вина, а когда стаканчик наполовину пустел, подливала в него бургундского из бутылки, стоявшей рядом на полу.
На миссис Тредуэл была ночная сорочка гладкого белого шелка с застегнутым доверху воротом и длинными рукавами, широкими, но с узкими манжетами. Волосы зачесаны назад и схвачены белой лентой, точно у Алисы в стране чудес – так она причесывалась на ночь лет, наверно, с пяти. Однако, если посмотреть беспристрастно со стороны, все это выглядит более чем сомнительно, думалось ей. Нет ни стола, ни подноса, не на что поставить бутылку и стакан, да и сама бутылка отчасти смущает; белье и платье Лиззи раскидано как попало – разделась и ничего не прибрала; бьет в нос застоявшийся запах ее духов сколько их ни есть, все разит мускусом; и, пожалуй, всего мрачнее выглядит ее самой, миссис Тредуэл, занятие или, если угодно, развлечение – сразу видны истинно женский беспорядок и расстройство нервов, близость истерики, одиночество и уныние.
Еще недавно миссис Тредуэл была вполне спокойна и довольна собой: оставив позади скуку, царившую на верхней палубе, она надеялась тихо и мирно провести вечер наедине с собственными мыслями, каковы бы они там ни были, и пораньше лечь спать. Привычки Лиззи она уже изучила: эта особа, конечно, за полночь будет прогуливаться со своим мерзким маленьким толстяком – вечно они шастают по темным углам, и хихикают там, и визжат, и дают волю рукам, даже не слишком скрываясь. Потом Лиззи ворвется в каюту, разгоряченная, неуклюжая, пойдет на все натыкаться и все ронять в тесноте, громко щелкнет выключателем и явится во всей красе – волосы топорщатся, как проволока под током, по-кошачьи хищно сужены колючие зрачки. Скинет туфли, пинком отшвырнет их в угол, сбросит легкое платье и выставит напоказ длинные тощие ноги в коротких розовых штанишках и телесного цвета чулках. Уронит щетку для волос и, поднимая ее, непременно скажет с наглой притворной учтивостью:
– Ах, извините. Надеюсь, я вас не разбудила.
Прямо как ножом по стеклу. Смешно после этого притворяться спящей.
Положительно миссис Тредуэл в жизни не видала такой непривлекательной твари. Раздетая, эта женщина урод уродом. И при этом, бог весть почему, мнит себя красавицей – сидит перед дрянным пятнистым зеркалом, что над умывальником, и любуется – заглядывает в глаза своему отражению, углы губ подергиваются улыбкой. Пудрится и красится по пять раз на дню, старательно превращает лицо в маску, будто актриса перед выходом на сцену. Льет на макушку остро пахнущий одеколон из большого квадратного флакона, будто обряд крещения совершает, смачивает под мышками так щедро, что течет по тощим ребрам, а на лице дрожит упоенная самодовольная улыбка, и ноздри ходят ходуном, точно у кролика. И говорит она только о духах, о нарядах, о своей торговле да о мужчинах. Она их называет своими друзьями. «Я знаю в Гамбурге одного человека – настоящий джентльмен, очень богатый. Он мой друг, – поясняет она скромно и запрокидывает чересчур маленькую головку на длинной жилистой шее. – Я даже чуть не вышла за него замуж, а теперь рада, что не вышла» – потому что, оказывается, сей джентльмен обанкротился.
Однако остальные ее друзья не такие неудачники – и они постоянно осыпают ее самыми дорогими знаками внимания, самыми лестными комплиментами; все они рады плясать под ее дудку. Одна беда – их так много. «Надо все же выбирать, nicht wahr?[31]31
Не правда ли? (нем.)
[Закрыть] Нельзя же выйти за всех сразу, вот что обидно!» Впрочем, понемногу истина просочилась наружу: друзья Лиззи уже почти все женаты, но это, конечно, мелочь и пустяки – любой из них в любую минуту с радостью оставит семью, стоит Лиззи только слово сказать. Однако, на беду, она слишком дорожит своей свободой.
– Когда я бросила мужа, он кричал, что я ушла к другому. А я ему и говорю – ха, говорю, за кого ты меня принимаешь? Их пятеро! – (Изрекая что-нибудь в этом роде, Лиззи корчится от смеха и хлопает в ладоши). – Ну конечно, сами понимаете, это немножко преувеличено, на самом деле их только трое или четверо, и намерения у них не такие уж серьезные. Но можете мне поверить, на замужестве я поставила крест. Я хочу жить весело, а замужества с меня хватит – сыта по горло!
Миссис Тредуэл собрала карты в футляр. Сложила и отодвинула шахматную доску, разгладила слегка смявшиеся простыню и легкое одеяло. Потянуло прохладой; она чуть вздрогнула и закрыла глаза. Ну почему она вовремя не вспомнила, каково это – путешествовать за тридевять земель от цивилизации, плавать на этих отвратительных пароходишках? Почему у нее не хватило ума оставаться в Париже круглый год, даже в августе – Париж и в августе восхитителен! – ведь там-то ей не грозит встреча с подобной публикой, с такими личностями сталкиваешься где угодно, только не в Париже. Лица и имена ее, с позволенья сказать, спутников все перепутались у нее в голове, от одной мысли о них нападают тоска и уныние. Лиззи непрерывно про всех сплетничает, перемывает им косточки – и все это свысока, тоном превосходства, от ее мерзкого голоса просто зубы ноют.
– Нет, вы представляете, говорят, эта испанская графиня, арестантка, спит со всеми студентами по очереди. Вечно они околачиваются у нее в каюте, даже иногда сразу по двое, по трое, и, говорят, что там творится – ну, что-то невероятное! Говорят, капитан вне себя, а что он может сделать? Не сажать же ей под кровать шпиона?.. Да, и вот еще чудеса: знаете того больного старикашку, его возят в кресле? Так вот, от него надо подальше, а то он непременно дотянется и начнет вас трогать и гладить, ни одной женщины не пропустит. Прикидывается, будто он вас так лечит от всех болезней. Старый лицемер, в его-то годы, одной ногой в могиле, а туда же! Да, а знаете того еврейчика, его еще по ошибке поселили с герром Рибером? Ну вот, он на днях спрашивает герра Рибера: скажите, мол, сколько времени? У меня, мол, часы остановились. А герр Рибер и говорит: самое время, говорит, остановить все еврейские часы. Герр Рибер такой остроумный! Он говорит, ну и рожа у того стала – одно удовольствие поглядеть!
Силясь отогнать от себя отзвуки злорадной ведьминой болтовни, миссис Тредуэл порывисто поднялась, отряхнула свою длинную ночную рубашку, подошла к иллюминатору и выглянула наружу. Чистый прохладный воздух омыл лицо, она приоткрыла рот, силясь вздохнуть свободнее – от всего, чего наслушалась тут, в каюте, чувствуешь себя запачканной! Небо и океан почти слились в необъятной тьме, но от корабля падали на воду полосы света, и видно было, как под самым иллюминатором набегают, вскипают белой пеной и вновь откатываются волны. Что же мне делать, спрашивала себя миссис Тредуэл, куда податься? Жизнь, смерть… стало страшно, как в густом тумане, мысли путались: всегда она теряется, когда нужно действовать быстро, что-то решать, устраивать, пускай ненадолго. И само это смятение пугает, ведь жизнь и смерть, если вдуматься, ужасные, зловещие слова, никогда ей не постичь их смысла. С детства ее учили: жизнь дана для того, чтобы прожить ее приятно, щедро, просто. Будущее – это безмятежно-ясный простор, серебристо-голубой, точно небо над Парижем в погожий день, лишь изредка по нему играючи пробегают пушистые облачка; будущее чисто и свежо, как тонкая, хрустящая голубая бумага, которой когда-то перекладывали ее детское бельишко, чтобы оно оставалось белым, становилось белей белого, обретало голубоватую белизну, точно лед. И она думала: вырастет, избавится от нянек, кончит школу – и всегда будет жить весело и вольно, и всегда будет у нее любовь, всегда-всегда, непременно – любовь.
«Да уж, – сказала она себе, отворачиваясь от иллюминатора. – А на деле оказалось – жизнь достаточно неприятная штука, подчас просто гнусная. Пожалуй, я бы не слишком разобиделась, назови меня кто-нибудь благородной потаскушкой. Сколько гадостей было в моей жизни, и всегда я сама была виновата. Сама лезла в грязь и сперва ее даже не замечала. А когда замечу, бывало, каждый раз думаю: но ведь это неправда, конечно же, это не настоящая жизнь. Это просто несчастный случай, все равно как попасть под машину, или застрять в горящем доме, или на тебя напали и ограбили, может быть, даже убили: несчастный случай, но не обычная, естественная участь таких, как я. Неужели я и вправду была замужем за бешеным ревнивцем и он бил меня так, что у меня шла кровь носом? Нет, не верю. Не знала я такого человека, такой и на свет не родился… Наверно, я прочла что-то похожее в газете… Только вот, если я чего-нибудь сильно пугаюсь, у меня и сейчас идет кровь носом. Интересно, а если меня станут убивать, я поверю? Или тоже скажу: нет-нет, это просто кажется, со мной такое не может случиться?
Да, а теперь я заперта в дрянной тесной каюте с этой пошлячкой, и скоро она явится и начнет болтать о своих «романах». Такую женщину я к себе и на порог бы не пустила, разве что она пришла бы сделать мне прическу или принесла новое платье для примерки; а тут сиди и нюхай ее мерзкие духи и спи в тех же четырех стенах, и я чересчур много выпила и тридцать раз подряд раскладывала пасьянс – и ни один так и не вышел. Но иначе жизнь – вот эта самая жизнь, ведь это сегодняшнее жалкое свинство и есть жизнь – станет до того унылой и отвратительной, что ни минуты больше не выдержать…»
Она отвернула одеяло и снова легла; расправила рубашку, встряхнула рукава, чтобы спадали красивыми складками, и налила еще стаканчик бургундского; все ее движения были спокойны и аккуратны, как у пай-девочки, воспитанной в монастыре. Может быть, всему виной ее детство, оно-то ее и погубило. Много лет назад один врач сказал ей, что для ребенка так же пагубен избыток любви, как и ее отсутствие. А что это значит, может ли ребенок сверх меры любить и можно ли сверх меры любить ребенка? Тогда она подумала, что этот доктор просто глуп. Конечно, в детстве ее ужасно избаловали, это пошло совсем не на пользу, но чудесная была пора. Память о детстве жила у нее в крови, яркая, трепетная. Только после она поняла, как просторен и красив был старый дом в Мэри-Хилл, а тогда он был для нее просто – родной дом. Она и сейчас всем существом помнила те годы, полные нежности, тепла и защищенности, безмятежный ход времени, роскошь, о которой она тогда и не знала, что это роскошь, вокруг все так жили. И всегда она слышала ласковые голоса, всегда ее касались ласковые руки… «Верно вам говорю, уж больно безответное у нас дитятко», – чудился ей голос няни, и мамин ответ: «Совсем она не безответная, просто у девочки очень спокойный, хороший характер».
Позже очень многие женщины завидовали – она еще девочкой каждый год ездила во Францию и в Италию, училась во французском, а потом в швейцарском пансионе. Сама она вовсе не думала, что это так уж великолепно – чаще вспоминалось, как в пансионах было неуютно, учительницы скучные и чопорные, вода в умывальнике холодная, еда безвкусная, и каждый шаг расписан, и без конца водят в церковь, и эти ужасные письменные работы на экзаменах; и до странности приятно было вместе с подружкой – соседкой по спальне – плакать или радоваться, когда приходили письма и маленькие подарки из дому. Каждая из них так же искренне плакала или радовалась домашним вестям и подаркам подруги, как и своим. Как же звали ту девочку, ее подругу и соседку? Имя забылось. Да разве это важно. Разве теперь уверишь себя, будто жалеешь об узах, которые давным-давно исчезли, истаяли, как дымок сигареты. Миссис Тредуэл зажгла свет, закурила сигарету, – надо бы отделаться от этой никчемной грусти, которая совсем некстати спутала ее мысли. В тот год, когда она стала выезжать в свет, несчетные вечера, званые обеды, танцы, цветы слились в сплошной радостный, сияющий водоворот; неужели и правда было так весело, как ей теперь вспоминается? Даже и не снилось, что будет война… что настанут какие-то перемены. Воспоминания о той жизни, о няне, которая к тому времени стала ее горничной и всегда оставалась самой близкой ее подругой и поверенной, о старой няне, которая знала про нее куда больше, чем отец с матерью или кто-либо из родных, – воспоминания эти стали теплой ласковой дымкой, розовым облачком витали в мыслях, она давно уже привыкла убаюкивать себя ими; помнилось, как ждала она счастья, – ей внушили, что счастье привнесет первая любовь.
Время, отъявленный лжец и обманщик, все перемешало и перепутало, но и время не коснулось того, что лежит по другую сторону первой любви, которая расколола всю ее жизнь надвое, – и хоть она с тех пор многому научилась, все, что было до той первой любви, и сейчас кажется ей истинным, неприкосновенным и неизменным. Сохрани все это, сохрани, твердит ей сердце, истинно ли это, нет ли, но это – твое. Пускай отец и мать не узнали бы ее теперь, если б увидели, – что из этого? Любимые и любящие, они безмятежно покоятся в ней самой – не запечатленные в памяти лица, не застывший миг какого-то движения или поступка, нет, они – в ровном беге ее крови по жилам, в стуке ее сердца, в каждом вздохе. Это все подлинное, это было с нею, и этого у нее не отнимешь. Пока ей не минуло двадцать, в жизнь (жизнь! что за слово!) вполне можно было верить – и чем больше в ней мерещилось чудес, тем легче верилось; о да, жизнь прочно стояла на якоре, и однако всегда ощущалось медлительное движение, точно у корабля в гавани. А двадцати лет она влюбилась в совсем неподходящего человека, родители так и не узнали, до чего он ей не подходил, ведь они его ни разу не видали, а она с тех пор не возвращалась домой, – и начался долгий, беспросветный ужас. Десять лет чего-то вроде замужества и десять лет в разводе, жалкое, сомнительное существование одиночки, бродяги, перекати-поля, сидишь в кафе, в гостиницах, в поездах и на пароходах, в театрах и в чужих домах рядом с такими же бродягами, так прошло полжизни, половина всей ее жизни, и все это неправда, все ненастоящее, словно на самом деле и не было. Только одно доподлинно случилось за эти годы: отец и мать вместе погибли в автомобильной катастрофе, и она не поехала на похороны. А больше она ничего не признает, все остальное – неправда.
Все – неправда. Будь тут хоть на волос правды, я бы не вынесла, сказала она и опять порывисто села на постели. Просто не могла бы вынести. Ничего я не помню. Ох, родные мои, сказала она отцу и матери, словно они были тут же, в каюте, если б вы знали, вы бы этого не допустили. Ну почему я тогда не вернулась домой? Почему ничего вам не сказала?
Она потянулась к бутылке, подняла ее, посмотрела на свет. Осталась еще почти половина. Если выпить сразу, этого хватит. С улыбкой она решительно наполнила стакан. В конце концов, до Парижа уже недолго. В Париже кто-нибудь да найдется – в сознании всплыло с десяток имен и лиц, – с кем можно будет посидеть в кафе «Флор» или пойти сыграть в рулетку в «Изысканном игорном аду супруга королевы косметики». У нас еще остались кое-какие деньги, которые можно просадить в рулетку, пока не настанет час поесть в Les Halles[32]32
Центральный рынок в Париже.
[Закрыть] лукового супа. А за полночь прокатимся по парижским улицам, и меж призрачных в полутьме домов станет эхом отдаваться цоканье копыт, и маленький старомодный, точно игрушечный поезд покатит через город, повезет на рынок свежие овощи. И опять, опять мы придем в цветочный ряд и отыщем эти противные цветы, как же они называются? Такой цветок – словно пронзенный копьем кровоточащий язык… и покатим домой, когда только еще светает, небо окрашивается в переливчатые опаловые тона, облака и стены домов – серые и розовые и рабочие только еще забегают в кафе выпить кофе с коньяком.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.