Текст книги "Корабль дураков"
Автор книги: Кэтрин Портер
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 41 страниц)
– Итальяшки, – громко сказал Дэнни в пространство, – макаронники несчастные.
– Итальяшки? – смятенно переспросил Левенталь, и в глубине его зрачков вспыхнула гневная искорка. – Какие итальяшки? – Взял свой стакан и, не дожидаясь ответа, быстро пошел прочь. – Не знаю никаких итальяшек, – бросил он через плечо.
– Пархатый, и точка, – убежденно пробормотал себе под нос Дэнни.
У Фрейтага и Левенталя, хотя они об этом так и не узнали, а если бы узнали, нипочем бы в этом не признались, была общая причина благодарить судьбу: гибель и похороны безрассудного баска, чьего имени и сейчас уже никто не помнил, кроме, может быть, двух-трех таких же безымянных бедняков с нижней палубы, отвлекли от них обоих внимание пассажиров. Когда Фрейтаг вспылил и разобиделся из-за дрянного мелкого скандала за капитанским столом, он очутился в дурацком положении, какого совсем не желал; эта вспышка выставила его в самом неподходящем и ложном свете – ничуть не менее ложном оттого, что подобные случаи с ним бывали уже не раз – и снова и снова будут повторяться, потому что он женат на Мари. Но вот что скверно в этой истории: впервые такая неприятность приключилась, когда он путешествовал один, без жены. Пришлось себе сознаться, что он с удовольствием предвкушал те редкие случаи, когда они хотя бы на несколько дней расставались и можно было вновь с легким сердцем наслаждаться правом (драгоценнейшее право, сущий дар богов, как мог он в прежние времена этого не ценить?) – правом принадлежать к господствующему классу господствующей расы: тогда тебе все доступно в этом мире, можешь выдвинуться на любом поприще, сколько хватит таланта, можешь без помех подняться в обществе на самый верх. Как же он своей безрассудной женитьбой все это для себя отрезал… и что же он сделал с Мари, ведь и ее жизнь тоже под угрозой? И вдруг, начисто забыв о приличиях (он сидел в шезлонге на палубе), Фрейтаг прижал к глазам кулаки и громко застонал:
– Мари, дорогая, прости меня!
И тотчас ему послышался ее милый веселый голосок:
– Ну конечно, прощаю – а что ты натворил?
Во всем виноват он один, с начала и до конца – оставалось лишь признать эту суровую истину и корчиться, страдая от уязвленной гордости: как же он может хоть на грош себе доверять, если его угораздило свалять дурака, когда речь идет о всей жизни его и Мари? В нем опять с прежней силой вскипела ярость, он зол на всех, кто был свидетелем его унижения, кто словно бы жалеет его, извиняется – на это ничтожество Баумгартнера – и кто словно бы ощущает его обиду как свою, на эту сентиментальную особу, Дженни Браун, вечно она всюду лезет со своим сочувствием. Право, уж куда лучше миссис Тредуэл, этой ни до кого нет дела. А все остальные, особенно безмозглые тупицы за капитанским столом – если б только он поглядел в их сторону, они бы с наслажденьем оскорбительно задрали перед ним нос… ах, какая досада, что с ним здесь нет Мари, она бы над ними поиздевалась, она так беспощадно остроумна, так очаровательно безжалостны ее лукавые насмешки. «Послушай, Мари, – сказал он ей однажды, пораженный и восхищенный, – как ты можешь быть такой жестокой? Как будто ты сама – не человек!» Она тогда минуту помолчала, искоса зорко глянула на него и сказала: «Да, я не совсем человек – разве ты забыл что я еврейка?»
Левенталь, несмотря на неприятную обстановку (он к такому давно привык), просто из общительности охотно завязал бы разговор едва ли не с первым встречным, лишь бы собеседник не касался религии – его, Левенталя, религии, других он не признавал: все, кто исповедует иную веру, просто язычники и поклоняются ложным богам, как бы они там себя ни называли. Не однажды какой-нибудь иноверец, охотник до споров, напоминал ему, что на свете существует примерно два миллиарда человек, созданных, надо полагать, одним и тем же богом, а евреев всего-то каких-нибудь двадцать миллионов. Так с чего бы Господь Бог оказался столь несправедливо пристрастен? Но Левенталя такими вздорными рассуждениями не смутишь. «Ничего не могу вам сказать, – отвечает он в подобных случаях. – Вам надо бы потолковать с каким-нибудь раввином. Раввину я верю, он в Божьих делах понимает». Но Левенталю не по себе уже оттого, что приходится произнести имя Господне, пусть на языке дикарей, пусть не истинное имя, а лишь замену священного имени, которое произносить не дозволено. И он всегда старается перевести разговор на другое, а если это не удается, просто встает и уходит. Неважно, что думают о нем иноверцы, нравится он им или нет. Они-то ему не нравятся, тут у него перед ними преимущество. Он вовсе не желает от них милостей и одолжений – того, что ему от них надо, он сам добивается и никого не должен за это благодарить. Ему нужно в жизни только одно: право быть самим собой, ездить, куда потянет, и делать то, к чему лежит душа, и чтобы они ему не мешали – какое они имеют право?..
Никогда за всю историю человечества ни одно племя и ни один народ не пользовались такими правами, но это Левенталю все равно, где уж ему горевать из-за того, что его не касается. Все в нем возмущалось и кипело, гнев бурлил в груди, точно лава под землей, если ей некуда излиться. Всем иноверцам нельзя доверять, но особенно тем, которые пристают к тебе с разговорами про то, как они не одобряют расовых предрассудков, и сами, мол, такими предрассудками вовсе не страдают, и как им неприятен поступок капитана, и что у них у самих есть добрые друзья – евреи, и, мол, всем известно, что среди самых больших талантов на свете немало было евреев. И евреи, мол, такие великодушные, всегда кому-нибудь помогают. Левенталь поджал губы, едва не плюнул в физиономию этой особе, американке, которая всюду таскается с альбомом для рисования, у нее есть тут спутник, они не женаты, но это все равно. Не угодно ли, подошла сзади и, даже «здрасте» не сказав, пошла с ним рядом и начала трещать: она, мол, считает, что вся эта история просто позорна, и пускай он знает, что она возмущена.
– Чем возмущены? – переспросил он, не глядя на нее, и сам почувствовал, как лицо его искривилось отвращением: эта особа подошла почти вплотную. Она вытягивала шею, пытаясь поймать его взгляд, но он лишь на миг встретился с ней глазами и тотчас отвел свои. Он не выносил христианских девиц. – Что это вас так возмутило?
Она не поняла намека и продолжала свое – ей, мол, невыносимо, чтоб он думал, будто все настроены как капитан или как Рибер и… и другие вроде Рибера. Почти всем, с кем она говорила, эта история просто отвратительна, но ведь капитан на корабле хозяин, что же могут поделать пассажиры?
– Я просто хотела, чтобы вы это знали, – докончила она несмело.
Как будто своими разговорами она что-то поправила, как будто ему важно, что она там думает, как будто ее слова что-то для него меняют. Вот нахалка!
– Ну а я здесь при чем? – сказал Левенталь. – Я не расстраиваюсь, я сижу, где меня посадили, в чужие дела не суюсь; может, это вы господину Фрейтагу должны сочувствовать. Его вышибли, не меня. Я и так всегда был на отшибе. Я не жалуюсь, я давно привык к тому, что я еврей.
Американка будто с разбегу на стену налетела.
– Вы всегда такой по-дурацки грубый или это специально для меня? – сердито спросила она. И, не дожидаясь ответа, круто повернулась и пошла в противоположную сторону.
А ноги у нее тощие, как у цапли, отметил про себя Левенталь. Он с удовольствием закурил хорошую сигару и растянулся в шезлонге. И щелкнул пальцами, подзывая проходящего мимо стюарда.
– Пива, – распорядился он коротко, но добродушно.
Одна из танцовщиц-испанок остановилась подле него и протянула два картонных прямоугольника, на них было что-то напечатано.
– Вот ваши два билета на наш праздник, – сказала она, приглушая свой резкий голос до хриплого шепота.
Левенталя осенило: забавно притвориться, будто он считает это подарком.
– Что ж, благодарю, – сказал он покровительственно и сделал вид, что готов сунуть билеты в карман.
– Два доллара, – сказала испанка, подставила ладонь ковшиком и выразительно потерла большим пальцем указательный.
– Как? Разве вы их продаете? И куда же эти билеты? – На Левенталя нашло шутливое настроение.
– Будет праздник.
– Какой же праздник?
– Будем танцевать и петь, есть и пить, а потом будет маленькая лотерея, разыграем красивые вещицы – может, какой-нибудь ваш билет выиграет? А может, оба! Кто знает?
Оживление Левенталя угасло.
– Кто знает? Я-то знаю одно, я такой счастливчик: если у меня в кармане номер, который выиграл, так, пока я попаду в такое место, где можно получить выигрыш, этот номер сам собой переменится… И не уговаривайте, – прибавил он и сунул билеты ей в руку. – Забирайте их и уходите.
– Свинья паршивая, – сказала она по-цыгански.
– Шлюха, – ответил он по-еврейски.
Маноло поклонился маленькой сеньоре Ортега, нагнулся над ее шезлонгом и, протягивая билеты, стал многословно, скороговоркой объяснять, что к чему. Тут же сидела няня-индианка с младенцем на руках, она мельком глянула на билеты и тотчас опустила глаза, лицо ее оставалось невозмутимым. Она не умела читать, но издали чуяла всякую азартную игру, умела распознавать цифры и покупала хоть долю билета во всякой лотерее, какая только подворачивалась, ибо хорошо знала еще одно: для таких, как она, кто родился на соломенной циновке и проходит босиком весь путь от земляного пола хижины до могилы, есть на свете единственная надежда – только раз, один только разок вытянуть счастливый билет! Ее покойница мать часто приходила к ней во сне и говорила горячо: «Николаса, дочка, слушай меня внимательно – слышишь, Николаса? Сейчас я назову тебе счастливый номер для следующей лотереи. Купи не долю, а целый билет, найди, у кого он. Этот человек живет на улице Чинко де Майо. Его зовут…» – и всякий раз, как она начинала говорить имя, номер билета и серию, голос ее затихал, слова становились невнятными, лицо расплывалось в тумане – и Николаса в испуге просыпалась и слышала свой голос. «Мама, постой, – кричала она, – не уходи! Скажи мне, скажи…»
Сеньора Ортега посмотрела на ее спокойное лицо и улыбнулась. Она хорошо знала это спокойствие и понимала, что оно означает. Она купила у Маноло два билета, молча протянула индианке и поспешно отняла руку, чтобы та не стала ее целовать. Потом отпустила Маноло, точно бестолкового слугу, даже не взглянув на него, и сказала девушке:
– Дай я немного подержу малютку. Он сегодня утром такой милый.
Маноло – человек вспыльчивый и дерзкий, но деньги он получил, так не обижаться же ему на какую-то полукровку-мексиканку. И в общем-то он очень доволен: ему здорово повезло там, где он и не надеялся на удачу, – прежде чем настроение подпортилось, он успел продать билеты Баумгартнерам и новобрачным, они и не думали отбиваться. Но две пары глаз – голубых и темно-синих – еще издали сверкнули ему навстречу откровенной холодной враждебностью, и она ничуть не смягчилась, когда он подошел ближе к этим американским малярам. Никакими словами он не мог бы высказать, до чего презирает он эту пару: бесполые, бесцветные, живых соков в них не больше, чем в какой-нибудь репе, рассиживаются со своими альбомами и изображают из себя художников. Маноло прошел мимо, даже не замедляя шаг, этих он предоставит Лоле или Ампаро, лучше Ампаро, она и тигров укротит.
Дженни и Дэвид мирно сидели вдвоем и смотрели, как Маноло важно прошествовал мимо и нарочно для них вызывающе вильнул задом.
– Мне они нравились больше, пока не начали к вымогательству припутывать общественную деятельность, – сказал Дэвид. – Видала ты сегодня утром доску объявлений?
– Я так обозлилась на этого Левенталя, что уже ничего не видела, – сказала Дженни. – А что они еще затеяли?
– Я мог бы тебе заранее сказать – не разговаривай с Левенталем, – заметил Дэвид. – Во-первых, все это тебя не касается, а если бы и касалось, он бы все равно с этим не согласился. Для него ты просто еще одна христианка, человек другой веры, иначе говоря, враг.
– Мне казалось, он поймет, если к нему отнестись по-дружески, – сказала Дженни, и лицо у нее по обыкновению стало грустное.
– Что ж, по-твоему, он сделал бы для тебя исключение? Поневоле почувствовал бы, что ты такая искренняя и к нему всей душой? Так вот, Дженни, ангел, как раз за это он может тебя еще пуще возненавидеть! Разве не понятно?
Дженни наскоро косыми штрихами набрасывала фигуру уходящего Маноло; она ответила, осторожно выбирая слова:
– Право, я ничего от него не ждала. Просто хотела объяснить свое отношение к тому, что произошло. Хотела, чтобы он знал…
– Ангел мой, попробуй усвоить, что он не желает ничего знать, – сказал Дэвид. – Он знает только то, что ему уже известно.
– Ладно, Дэвид, лапочка, давай не будем из-за этого ссориться. Мне очень хорошо с тобой сегодня. Пожалуйста, дай мне посидеть тут рядом и не ругай меня. Я устала ссориться… но понимаешь, чувства у меня уж такие, как есть, и мои мысли – часть меня самой, не могу я просто взять и отшвырнуть их от себя… не могу всю жизнь не говорить того, не делать этого, не чувствовать того, что на самом деле все равно чувствую, как бы я перед тобой ни притворялась, – и все только для того, чтобы сохранить мир! Лучше уж ты издохни, и черт тебя возьми совсем!
Она говорила все это негромко, ровным голосом и ни на минуту не переставала рисовать.
Дэвид тоже продолжал рисовать, не говоря ни слова. Он побледнел, лицо его застыло – такое вот бледное, застывшее оно бывало все чаще и чаще, и Дженни это пугало. Ей нравилось, что он легко краснеет – заливается свежим румянцем крепкого здорового юнца с тонкой кожей. Но если он не поостережется, когда-нибудь обильная еда и выпивка подведут его, однажды утром он проснется и увидит роковую сеть багровых жилок на щеках и на носу. Эта предательская мысль возникла нечаянно, сама собой, и тотчас перешла в действие. Дэвид сидел неподвижно, поглощенный работой, – и Дженни, украдкой на него поглядывая, принялась за пророческий портрет его лет эдак в пятьдесят. Облекла знакомую худощавую фигуру в сорок лишних фунтов обрюзглой плоти, подбавила дряблые щеки, заставила поредевшие волосы отступить к ушам, удвоила размеры удивительно красивого орлиного носа, сделала ему такой длиннющий подбородок, что он стал походить на Панча, и, наконец, упиваясь этой жестокой забавой, подрисовала тевтонский валик жира на шее, у основания затылка. Она совершала это маленькое убийство с упоением, она была увлечена им и счастлива, и лицо у нее стало нежное, спокойное, озарилось внутренним светом, которым Дэвид всегда любовался, но который подмечал, лишь когда она с головой уходила в работу. А вот ему ни разу не удалось вызвать этот свет на ее лице. С ним Дженни всегда настороже, готова к стычке, полна противоречивых чувств, и взгляд у нее всегда беспокойный, глаза то распахнутся во всю ширь, то щурятся, то смотрят в упор, то блуждают, то в них вопрос, то боль. Она давно уже привыкла ждать от него чего-то недоброго. «Только это она от меня и принимает, – угрюмо подумал Дэвид, – ничего другого и не захочет. Вот к чему все свелось, ничего хорошего уже не осталось, хоть мы и обманываем себя изо дня в день, уверяем, будто что-то еще живо. И художница она тоже никудышная! Могла бы уже сама понять, пора ей это бросить!» Он еще несколько мгновений к ней присматривался. Она скрестила стройные, изящные ножки, приподняла колени, оперла на них альбом, как на подставку; в уголках губ играет улыбка – не восторженная, но ласковая, довольная и счастливая. Дэвид не устоял перед соблазном – надо согнать эту улыбку! Он порывисто протянул руку, хотел взять рисунок. Дженни вскочила как ужаленная, схватила листок, смяла. Дэвид поднялся, отобрал рисунок, его поразило, что она так яростно сопротивляется.
– Что это у тебя, чем ты так довольна?
– Нет, Дэвид, отдай… отдай… незачем тебе смотреть…
– Осторожней, Дженни… ты его порвешь!
– Ну и пусть. – Она засунула смятый листок в вырез платья и, скрестив руки, прижала к груди альбом. – Я ведь не таскаю твои бумаги и не подглядываю!
– Ах, так!
Дэвид оскорбленно надулся и отступил. Он терпеть не мог настойчивые попытки Дженни сравнивать, сопоставлять – как будто между его и ее поступками есть какая-то связь. Так, она ожесточенно воевала с ним из-за того, что он вскрывает адресованные ей письма – у него, мол, нет на это никакого права. «Я же твоих писем не вскрываю», – доказывала она.
Разумеется, не вскрывает – с какой стати? «Ты что, думаешь, я получаю любовные послания?» – спрашивала она с досадой. Нет, этого он, конечно, не думал… а впрочем… нет, пожалуй, не думал. Но не в том суть. Просто не мог он признать за ней право на какие-то секреты, на границы, за которыми она вольна укрыться и которые он обязан уважать. По крайней мере она считала, что обязан. Его-то границы неприкосновенны, его внутренний мир недосягаем – в этом Дженни постепенно убеждалась на опыте; но она до сих пор не поняла и никак не могла понять, чего же, в сущности, мужчине надо от женщины. И тут Дэвид по обыкновению терялся, точно в тумане. Мужчина, женщина – эти отвлеченности ничего для него не значили. Дженни – вот загадка, и к ней он никак не подберет ключа. Вот она снова сидит в шезлонге, ноги крест-накрест, колени приподняты, рисунок прижала к груди. Веселым и лукавым взглядом встречает взгляд Дэвида.
– Вот чего ты никогда в жизни не увидишь! – обещает она и хохочет-заливается, всем своим существом хохочет, даже пальцы босых ног в открытых мексиканских сандалиях без каблуков и те корчатся от смеха.
Нет, бесполезно дуться и злиться, невозможно устоять – так очаровательно смеется Дженни, так весело, искренне; утробным этот смех не назовешь, уж очень мал ее плоский животик, но всякий раз смех рвется поистине из самых глубин ее существа.
– Объясни же мне, что к чему, – сказал Дэвид. – Я тоже хочу посмеяться.
– Нет, тогда уже не будет забавно, – возразила Дженни. И, все еще весело улыбаясь, сказала нежно: – Дэвид, лапочка, знал бы ты, какой ты сейчас красивый, просто не налюбуюсь. Давай никогда-никогда не будем старыми и толстыми.
– Ладно, кузнечик. Во всяком случае, не толстыми. – (Они давно сошлись на том, что растолстеть – значит совершить смертный грех против нравственности и красоты духовной и телесной, против всего, что есть в жизни хорошего.) – Не будем такими, как Гуттены.
– И такими, как их Детка, – прибавила Дженни. – Кстати, что ты говорил про этих танцоров и их общественную деятельность?
Когда ревнивый любовник-доктор разлучил кубинских студентов с графиней, им отчего-то довольно быстро наскучило их тайное общество, в которое никто не стремился проникнуть, и газета, которую, кроме них самих, никто не читал, – и они взялись за шахматы и пинг-понг. Но по-прежнему напускали на себя таинственность, словно за их многозначительными словечками и ужимками хранятся хитроумнейшие и завлекательные секреты, доступные лишь посвященным. Однако мало-помалу до них дошло, что их просто не замечают; никому они не мешали настолько, чтоб стоило обращать на них внимание. И они приготовились к атаке. Танцоры-испанцы только впивались в свою жертву злобным взглядом да обдавали ее язвительным смехом, который неизменно вызывал на всех лицах краску гнева или стыда; студенты же придумали способ издеваться, по их мнению, более утонченный и убийственный. Они пресерьезно совещались между собой, потом обводили намеченного пациента холодным невозмутимым взглядом хирурга, и кто-нибудь достаточно громко говорил другому:
– Тяжелый случай?
– Безнадежный, – откликался тот.
Они качали головами, напоследок пронизывали пациента взглядами и опять склонялись над шахматной доской.
Прогуливаясь по палубе, они мимоходом обменивались «диагнозами».
– Хронический скелетонизм, – сказали они о Лиззи и насладились мгновенным испугом, отразившимся на ее лице: – Случай безнадежный.
– Врожденный альбондигитис! – закричали они друг другу при виде Гуттенов, которые тяжело ступали им навстречу и вели на поводке еле-еле ковыляющего Детку. – Случай безнадежный!
Профессор Гуттен быстро взглянул на жену – слышала ли? Конечно, слышала, и вновь уязвлена в лучших чувствах. Профессор вспомнил: он с самого начала не одобрял этих молодых дикарей и поражался, что они среди нечленораздельной своей болтовни запросто перебрасываются благородными, священными именами Ницше, Канта, Шопенгауэра; уж не ослышался ли он – или они и вправду осмелились помянуть всуе самого Гёте? Мелькали в их болтовне и менее чтимые, но все же достойные имена, например Шекспир и Данте. Лица этих мальчишек даже в относительно спокойные минуты никогда не бывают серьезными, в речи не слышно осмысленных интонаций. Трещат как мартышки и тут же смеют произносить имя Ницше – уж наверно, толкуют его вкривь и вкось и унижают, и находят в этом гнусное удовольствие. Никакой почтительности, ни следа смирения, какое надлежит испытывать пред истинным величием, – таковы пороки всех рас, кроме нордической, пороки, особенно характерные для иберов, латинян и галлов; легкомыслие присуще им от природы, это чума, которую они принесли в Новый Свет, – недаром он угнетает совершенным отсутствием трезвости ума. Казалось бы, раз и навсегда можно утратить веру в РОД человеческий, но нет, нет, остается какая-то надежда, что все переборет древний германский дух. Итак, профессор Гуттен встряхнулся, овладел собой и попытался утешить жену:
– Не слушай их, дорогая, это просто хулиганы, недоумки, а глупость всегда зла, ни на что другое она не способна.
Он и сам приуныл от своих слов, они отдались у него в мозгу точно эхо… чего? Не верит же он, будто человек, любой человек, сколь глубоко он ни погряз бы во грехе, неисправим? Что это на него нашло? Просто непостижимо – однако он вынужден себе признаться: эта столь ему чуждая мысль потрясла его как бесспорная истина, как откровение. Да, есть в душе человеческой неизлечимая страсть к злу! Профессор вдруг ощутил во рту такую горечь, словно все содержимое желчного пузыря излилось ему на язык.
– Но я слышала, что они говорят, – как ребенок, пожаловалась фрау Гуттен. – Я думала, они про футбол, а они сказали про нас – мясобол.
Ничего хорошего она от них и не ждала; но уж очень утомительно, что люди совсем не жалеют друг друга.
– На самом деле, – решительно заявил профессор, – они на своей кухонной латыни, на которой изъясняются все студенты-медики, сказали, что мы страдаем тяжелой формой врожденного мясоболизма, это, как ты знаешь, воспалительный процесс. Если уж не можешь не слушать неприятных вещей, хотя бы слушай как следует. И во всяком случае, это шутовство не может нам повредить.
– Они-то, конечно, шуты, – кротко согласилась фрау Гуттен, – но я ведь над ними никогда не насмехалась. Почему же они насмехаются над нами?
Вот о чем профессор Гуттен рад был порассуждать! До конца утренней прогулки и потом за кружкой пива он не умолкая разъяснял жене, в каком непостижимом разнообразии сочетаются в каждом отдельном человеке обычные черты и свойства, составляя неповторимый характер, – да ведь и с четвероногими так, и со всякой живой тварью, будь то насекомое, рыба, цветок или птица, даже на дереве нельзя отыскать двух в точности одинаковых листьев! А отсюда – бесконечное разнообразие самых неожиданных воззрений, страстей и желаний, счету нет разнородным стремлениям, за то, чтобы их удовлетворить, люди нередко борются не на жизнь, а на смерть, и одни при этом опускаются до любой гнусности, до оскорблений, жестокости и преступления, а другие возвышаются до истинной святости и мученичества. Когда низменный по природе ум, неспособный усвоить высокие понятия, получает образование, превышающее его возможности, он органически не в силах обратить это образование во благо – и вынужден по-скотски тащить все высокое вниз, до своего жалкого уровня, – кубинские студенты прискорбный тому пример. Этим ничтожествам попросту невыносима, даже ненавистна самая мысль о каком бы то ни было благородстве и величии.
– Они воображают, будто если сумеют плюнуть на Микеланджелова «Моисея», то тем самым докажут, что он нисколько не лучше их самих, – с торжеством сказал профессор. – Но это с их стороны большая ошибка, – утешил он в заключение, – придет время, и они получат хороший урок.
Фрау Гуттен постаралась не выдать изумления – уж очень круто переменились взгляды мужа, теперь они вполне совпадают с ее собственными! Почтительно помолчав в знак согласия, она вновь заговорила о том, что ее занимало:
– Они опять выпускают свою газетку. Что-то насчет испанских танцоров. Я видела, они всей компанией читали какой-то печатный листок и смеялись.
Но у профессора Гуттена был свой ход мыслей.
– Нас это, во всяком случае, не касается, – сказал он и продолжал развивать и разъяснять свою точку зрения. – У нас позиция вполне определенная, тут нечего сомневаться. Нам, как и прежде, не следует их замечать, не следует отвечать им ни словом, ни взглядом, не надо обращать на них ни малейшего внимания – этого удовольствия мы им не доставим. Если же они станут упорствовать в своих диких выходках, так что молчать будет уже невозможно или несовместимо с нашим достоинством, – тогда последует кара, быстрая, суровая и неотвратимая. Я найду способ дать им почувствовать всю тяжесть моего негодования. Не тревожься, дорогая. Нам не впервые иметь дело с бунтовщиками.
Фрау Гуттен, лаская уши Детки, улыбнулась мужу.
– Ну конечно, – сказала она.
И невольно подумала о будущем: ее супруг уже соскучился по слушателям, по кафедре и просторной аудитории. Очевидно, в голове у него уже складывается солидный цикл новых лекций. Что ж, она предложит записать их под его диктовку, надо попробовать подыскать в Шварцвальде какой-нибудь скромный институт, где он мог бы прочитать курс лекций, а может быть, даже удастся напечатать кое-что в журнале или каком-нибудь философском периодическом издании. А может быть, когда он снова очутится за письменным столом, среди своих рукописей и книг, а у нее столько будет хлопот по дому, он с удовольствием запишет свои лекции сам и даст ей хоть небольшую передышку. Наконец-то фрау Гуттен созналась себе, что ей до смерти опостылели Идеи. Не слышать больше никаких новых идей – вот было бы счастье! Она все гладила Детку и продолжала улыбаться мужу…
– Череп не проломлен, – сказал доктор Шуман капитану Тиле, выбирая слова так, чтобы и непосвященному все стало ясно, – просто длинная и глубокая рана, проникающая до кости, и небольшое сотрясение. Сознание к нему еще не вернулось.
Капитан Тиле помешал ложечкой кофе, отпил глоток и сказал размеренно:
– Было бы к лучшему, если бы оно совсем не вернулось.
Доктор Шуман тоже помешал кофе, но пить не стал.
– Исход может оказаться и смертельным, но это не обязательно. У него на зависть крепкое сердце, я бы сказал, как у быка.
– У таких свиней всегда завидное здоровье. – Капитан тоже сразу почувствовал, что сравнения, взятые со скотного двора, тут самые подходящие. – Я вот что хотел бы знать, – прибавил он с досадой. – Это оружие…
– Гаечный ключ, – подсказал доктор Шуман.
– Гаечный ключ, – повторил капитан Тиле, с достоинством принимая поправку. – Откуда он взялся? И кто нанес удар? Мы должны найти этого человека.
– Гаечный ключ валялся неподалеку от того места, где разыгралась драка, – сказал доктор Шуман. – И, похоже, никто про него ничего не знает.
– Все это вздор и пустяки, – сказал капитан. – Пускай они перебьют друг друга, но только не на моем корабле. Удивляет меня отец Гарса – был тут же и не заметил, не опознал преступника!
Доктор Шуман улыбнулся и отпил кофе.
– Отец Гарса лиц не различает, – сказал он. – Он видит только души.
Капитан немного поразмыслил: похоже, шутка отчасти направлена против поповского важничанья – что ж, тогда можно ее и оценить, не роняя своего достоинства.
– Ему нужны очень зоркие глаза, чтоб разглядеть в этой помойке хоть одну душу, – сказал он почти весело. Наклонился к доктору ближе и заметил, словно бы снисходя до великодушия, которого от него не требуют никакие правила: – Корабль переполнен, на нижней палубе возбуждают брожение крайне враждебные элементы, возможна вспышка беспорядков и насилия в самых скверных проявлениях, а потому я, признаться, не стремлюсь прибегать к суровым мерам, хоть они и оказались бы наиболее действенными.
Произнеся эту речь, он еще немного поразмыслил и прибавил:
– В конце концов, у пассажиров первого класса есть какие-то права, которые следует принять во внимание. – На миг он брезгливо скривился, принимая их во внимание, потом продолжал: – Откровенно говоря, от этих священников толку нет. Мои помощники, разумеется, действовали во всех отношениях превосходно, но не могут же они разорваться! Пароходные компании слишком перегружают второразрядные пассажирские суда, и в таких вот случаях эта привычка…
Он запнулся, изумленный: как же с языка у него слетело и словно повисло перед ним в воздухе это слово «второразрядные»? И как случилось, что он нескромно упомянул о сухопутных крысах, которые заправляют пароходными компаниями, а сами не уважают ни корабли, ни моряков? Эти обиды – его личное дело, доктора Шумана они не касаются. Капитан Тиле поджал губы и угрюмо насупился.
– Во всех отношениях предосудительная привычка, – пожалуй, уж чересчур охотно согласился доктор Шуман.
Капитан круто переменил тему беседы.
– Что мне делать с этим отребьем, пока я не высадил их в Испании? – откровенно спросил он. – Что вы мне посоветуете, дорогой доктор?
– Если бы вы дали мне немного времени, дорогой капитан, я мог бы всесторонне это обдумать, – сказал доктор Шуман. – Но вот первое, что мне приходит в голову: не надо ничего предпринимать. Безусловно, самое худшее уже позади, единственный зачинщик и подстрекатель выбыл из игры до конца плавания. Я уверен, это профессиональный агитатор от какой-нибудь захудалой политической партии. Куда он ни совался, везде сразу начинались беспорядки. Вообще же, на мой взгляд, на нижней палубе люди все неплохие, безобидные… ничего худого за ними не водится, просто они от рожденья неудачники…
– Уже одно то, что они родились на свет, для всех несчастье, – сказал капитан. – Нам только и остается прятать их подальше и не давать этой чуме распространяться.
Доктор промолчал; эту его манеру отмалчиваться капитан считал весьма сомнительным способом уклоняться от прямого разговора; порой казалось даже, что доктор безмолвно соглашается с разными проявлениями зла, которое он, капитан, столь быстро распознает и столь усердно подавляет. Капитан давно уже обнаружил, что, когда дело так или иначе касается судовой дисциплины, на доктора положиться нельзя – и это его равнодушие к жизненно важным вопросам, полагал капитан Тиле, есть признак опасной нравственной вялости. А ведь доктор Шуман из хорошей семьи, из доброго старого юнкерства; все его побуждения, воспитание, взгляды, безусловно и естественно, должны служить опорой великому, издавна сложившемуся строю, тому обществу, в котором обоим им от рожденья предназначено занять подобающее место, исполнить свой долг и, когда настанет срок, получить заслуженную награду, и каждый должен быть истинным юнкером – железным, непоколебимым во всем и до конца.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.