Электронная библиотека » Кэтрин Портер » » онлайн чтение - страница 23

Текст книги "Корабль дураков"


  • Текст добавлен: 3 октября 2013, 17:35


Автор книги: Кэтрин Портер


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 23 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Боже милостивый! – сказала она, обращаясь к Лиззи, словно ждала от нее утешения и поддержки. – Боже милостивый, ну что делать с такими типами?

– С ними всегда можно потанцевать! – сказала Лиззи.

Казалось, злорадство так и брызжет электрическими искрами из всех ее пор. У фрау Риттерсдорф задрожал подбородок, и Лиззи продолжала уже с притворным сочувствием:

– А ведь они над вами потешаются, эти свиньи… Вы только поглядите на них, фрау Риттерсдорф, видали такое нахальство? Чуть не нос вам показывают. Интересно, что он вам наговорил? Я не расслышала, но, похоже, что-то ужасное.

Фрау Риттерсдорф спохватилась: какая оплошность – дать Лиззи отличный повод развернуться во всем блеске ее талантов! Надо сейчас же исправить ошибку.

– Вероятно, я не единственная, – сказала она. – Возможно, следующая очередь – ваша, если только вы уже не получили свою порцию!

Лиззи обмахивалась журналом, точно веером.

– А, да, один испанец – не этот, другой, его зовут Маноло, – и одна испанка, уж не знаю которая, сегодня утром со мной говорили… видно, у них дело подвигается… вы и правда ничего не слыхали?

– Нет, – упавшим голосом промолвила фрау Риттерсдорф, – мне никто ничего не рассказывал.

– Я с удовольствием откупилась, лишь бы они оставили меня в покое, – самодовольно призналась Лиззи. – Всего четыре марки – и я от них избавилась. Ради этого и вдвое заплатить не жалко.

– Тогда они станут над вами насмехаться из-за чего-нибудь еще, – сказала фрау Риттерсдорф. – Меня они по крайней мере не провели!

– Неужели вы думаете, я и вправду пойду смотреть их несчастное представление? – сказала Лиззи. – Я им дала деньги, как нищему милостыню.

– Я тоже не пойду на них смотреть. – К фрау Риттерсдорф понемногу возвращалось присутствие духа. – И я ни пфеннига не заплачу за свое право оставаться от всего этого в стороне!

Обе замолчали и с безмерной досадой проводили глазами легконогих испанцев, а те скрылись где-то на носу корабля. Только их сорочья трескотня доносилась оттуда, и от этого еще сгустилось уныние, облаком окутавшее две распростертые в шезлонгах одеревенелые фигуры.

Фрау Риттерсдорф раскрыла дневник и собралась излагать события дальше. Призадумалась с пером в руках, потом решительно застрочила:

«Эту слюнтяйку фрау Шмитт, мою соседку по каюте, до сих пор никто в грош не ставил, и она все терпела, а в последние дни, кажется, начинает показывать коготки. Распоряжается, как хозяйка, умывальником и зеркалом. Преспокойно сидит, и не торопясь пудрит нос, и свертывает свои тусклые волосенки в узел, будто не видит, что я жду. Я поглядываю на часы, говорю, что уже поздно и мне тоже надо одеваться. Пока не действует. Конечно, я не способна обращаться с кем бы то ни было невежливо, но придется как-то воздействовать на эту дурно воспитанную особу. Закрывать глаза на дерзость тех, кто стоит ниже тебя, прощать им дерзость – значит подрывать моральные устои. Послушания можно добиться только строгостью, только строжайшей, непрестанной, неутомимой настойчивостью, в этом я убедилась, имея дело с отвратительными английскими детьми: ни на минуту нельзя ослабить нажим, всегда и во всем – бдительность, бдительность, не то они накинутся на тебя, как стая гиен». Она подумала немного и прибавила: «Nota bene: Здесь на корабле мне следует особенно остерегаться некоторых чрезвычайно грубых и низких субъектов, от них никому нельзя ждать добра. Бдительность, бдительность».

Фрау Риттерсдорф ужасно устала, а проголодалась так, словно не ела несколько дней, она затосковала по милым, уютным звукам горна, сзывающим к столу. Совершенно неуместные мысли одолевали ее, чуждые, противоречивые, сталкивались друг с другом… как бы в конце концов не разболелась голова… И прежде чем закрыть дневник, она дописала еще: «Конечно, отношения с людьми очень утомительны, однако, надо полагать, неизбежны, и постепенно все прояснится».


– Эти обезьяны что-то затеяли, – сказал Дэвиду Дэнни. – Какой-то у них идет крутеж.

Он разглядывал в зеркальце для бритья три новых прыща, которые выскочили на подбородке; зеркало впятеро увеличивало бедствия, которые постигали его кожу, и он пребывал в вечном страхе.

– О господи, вы только посмотрите! – сказал он соседям по каюте и задрал голову.

Глокен съежился на нижней койке, дожидаясь, пока молодые люди переоденут к ужину рубашки и повяжут галстуки.

– Мне отсюда никаких прыщей не видно, – сказал он, пытаясь успокоить огорченного Дэнни.

– Вы, наверно, близорукий, – возразил тот; не хватало еще, чтобы кто-то считал его огорчения пустяком!

Глокен полез в карман своей куртки, вооружился очками и старательно всмотрелся.

– Даже и так почти ничего не заметно, – сказал он.

Дэвид тем временем застегивал рубашку и даже головы не повернул.

– Про каких обезьян речь? – спросил он.

Он не выносил этой пошлой привычки – Дэнни людей всех национальностей, кроме своих соотечественников, называл не иначе как бранными кличками; впрочем, и для американцев у него были излюбленные прозвища: к примеру, «голяк» (но это только для жителей штата Джорджия); «белая рвань» – это относилось главным образом к тем, кто стоял на низших ступенях общественной лестницы и не имел ни гроша за душой, но и ко всякому, кто не был с ним, Дэнни, достаточно приветлив или не разделял его взглядов.

– Да про этих испанских обезьян, про плясунов, – объяснил Дэнни.

Он заподозрил, что Дэвид переспросил его неспроста, вроде как с осуждением; он и прежде подозревал, что Дэвиду Скотту многое в его словах и поступках не нравится, хотя и не совсем понимал, что именно и почему. Но уж тут – подумаешь, важность, сказал «обезьяны», и вдруг этот вопрос свысока…

– Ну а вы их как зовете? Макаронники? – нет, это про итальяшек. Полячишки? Не то. Гвинейские мартышки? Они же из Пуэрто-Рико, верно? Или из Бразилии? Они не черномазые. И не пархатые. Пархатыми евреи сами зовут своих кто похуже. Вроде этого Левенталя. Но он малый неплохой. Я с ним разговаривал. А знаете, я до пятнадцати лет живого еврея не видал, первого встретил, только когда поехал учиться. А может, и раньше встречал, да не знал, что это еврей. У нас в городе никто ничего не имел против евреев, да у нас их и не было.

– Может быть, слишком хлопотно было линчевать черномазых, вот вам и недосуг было думать о евреях, – заметил Дэвид так хладнокровно, так отрешенно, что Дэнни только рот разинул, а когда, спохватясь, его закрыл, даже зубами ляскнул по-собачьи.

– Вы сами откуда? – осведомился он после тяжелого молчания.

– Из Колорадо, – ответил Дэвид.

Дэнни силился припомнить, слыхал ли он когда-нибудь что-нибудь про Колорадо? Только одно: там добывают серебряную руду. Не удавалось вспомнить, что за нрав у жителей этого штата, вроде и нет у них никакого прозвища. «Медяшка» – не годится, это для Индианы. И «янки» тоже ему не подходит.

– На рудниках работали? – рискнул он.

– Ясно, – сказал Дэвид. – Табельщиком на руднике в Мексике.

– А вроде говорили – художник.

– Я и есть художник. Табельщик – просто служба, для денег, чтобы можно было рисовать.

Некоторое время Дэнни старался осмыслить эти слова. Потом сказал:

– Что-то я не пойму… значит, вы тратите время на работу, которая вас не кормит, а потом нанимаетесь на службу и добываете денег, чтобы опять взяться за работу, которая вам не дает ни гроша… хоть убей, не понимаю. И называете себя художником, а почему не табельщиком? Почему прямо не сказать, что вы табельщик на руднике?

– Потому что на самом деле я не табельщик, – сказал Дэвид. – Я только зарабатываю этим на хлеб, вернее, раньше зарабатывал… Теперь попробую прожить, занимаясь одной живописью. Ну а если не выйдет, я всегда найду какую-нибудь работенку, чтоб прокормила меня, пока я буду писать.

Глокен поднялся с койки, пригладил перед зеркалом волосы, провел ладонью по лицу, поправил чуть сбившийся набок галстук, отряхнул помятый костюм и шагнул к двери.

– Вот это геройство! – сказал он Дэнни. – Вот как могут жить люди, если они уверены в себе! Ну а я… мне всегда не хватало мужества. Просто у меня скромная торговля, я продаю газеты и журналы, и поздравительные открытки, да, и карандаши, чернила, почтовую бумагу, и каждый день через мои руки проходит мелкая монета, и каждый вечер, когда я закрываю свой киоск, у меня есть на что прожить следующий день, да, и даже немножко остается, и, что остается, я пускаю в оборот, поэтому всегда набегает еще несколько пфеннигов – сентаво, – и еще немножко, и еще… разве это была жизнь, я прозябал – и только. И впереди у меня никакой жизни – одно прозябание, старость, и если я не поостерегусь, так помру где-нибудь под мостом или в больнице для нищих…

– Может быть, и я тем же кончу, – весело сказал Дэвид, хотя от неожиданных Глокеновых излияний у него пошел мороз по коже.

– Может быть, – сказал Глокен. – Никто не знает, какой конец его ждет. Но вам не придется умирать в отчаянии, горюя о том, что у вас не хватило смелости жить! Вы хозяин своей судьбы, и никто на свете не заставит вас об этом пожалеть!

Он говорил с таким жаром, что двух молодых, стройных, хорошо сложенных счастливчиков, быть может, впервые кольнуло одно и то же чувство: стало совестно обоим, почудилось, будто они виноваты в несчастье горбуна и должны как-то искупить свою вину, объяснить, почему им легко быть смелыми… Да, Дэнни тоже ощутил себя хозяином своей судьбы, он начинает новую жизнь; конечно, опытный инженер всегда найдет хорошую работу, предложений было сколько угодно, но он-то выбрал что хотел: как можно дальше от дома, как можно больше риска, в этом-то выборе он волен. Однако совсем очертя голову кидаться куда попало – это уже излишнее сумасбродство, и Дэвид Скотт, конечно, сумасброд самый настоящий, а несчастный горбун его за это расхваливает и, похоже, завидует. И Дэнни решил тоже высказаться.

– Жизнь у всех по-разному складывается, смотря у кого какой склад ума, а как вы там сами сложены, от этого ничего не зависит, – объявил он и сам восторженно изумился, так мудро это прозвучало, прежде он не знал за собой таких философских мыслей. – Бьюсь об заклад, так ли, эдак ли, а вы бы все равно дальше газетного киоска не пошли. Чего мы хотим, то и получаем, вот что я вам скажу!

– О-о! – почти простонал Глокен и медленно двинулся к двери. – О нет, извините за резкость, она не к вам относится, а к этому глубоко ложному мнению, – это ложь и обман, каких мало на белом свете. Нет, нет… я в жизни хотел только одного…

Для пущей важности он умолк.

– Чего же? – вежливо поинтересовался Дэвид.

– Я хотел быть скрипачом! – сказал Глокен с чувством, словно ждал, что слушатели прослезятся.

– А разве это было невозможно? – спросил Дэвид.

– И вы еще спрашиваете! Разве вы меня не видите? – В глазах Глокена было страдание. – Да, никто этого не поймет, и ничего нельзя объяснить… Но у меня была душа, – он легонько похлопал себя по изуродованной груди, торчащей острым углом, – душу я сохранил до сих пор, и это меня немножко утешает.

Он улыбнулся вымученной улыбкой шута и исчез за дверью.

– Ну все, – вздохнул Дэнни. – Надеюсь, с этим покончено.

И про Глокена больше не упомянули ни словом.

– Вы так и не сказали мне, какая у испанцев кличка, – продолжал Дэнни.

– Я не знаю, как говорят в Испании, когда хотят друг друга оскорбить, – сказал Дэвид, – а в Мексике индейцы называют их «гачупин». Это ацтекское образное выражение, оно означает «шпора», буквально – сапог, который жалит, как змея.

– Слишком хорошо для них, – заметил Дэнни.

– Что они, по-вашему, затевают? – мысли Дэвида вернулись к танцорам. – Я видел, они ко всем лезут с какими-то разговорами, но ко мне еще не приставали. Ходят слухи, что они хотят устроить какое-то представление, вещевую лотерею и прочее: старомодное feria[44]44
  Празднество (исп.).


[Закрыть]
, только здесь, на корабле, это будет в новинку. Прямо скажу, мне не нравятся их вид и повадки…

– А вот Арне Хансен совсем помешался на этой Ампаро, – с нескрываемой завистью сказал Дэнни. – В них есть кое-что такое… я и сам бы не прочь… Эта Пастора…

Он умолк, словно на краю головокружительной пропасти – вот-вот сорвется и рухнет вниз, и выдаст себя, всю правду о сегодняшней встрече с Пасторой. Но удержался, передумал: приятней оставаться в глазах Дэвида Скотта таким, каким, кажется, удалось себя изобразить, – независимым мужчиной, которого ни одной женщине не провести. Он-то знает – все они только за деньгами и гоняются. А у всякого мужчины одно на уме – чтобы уж она за каждый грош расстаралась вовсю… И тут Дэнни совсем забыл про Дэвида, ему снова ясно представилось, как это было: Пастора, которая всегда смотрела на него с откровенным презрением, идет ему навстречу по палубе – и вдруг, протянув руку, ласковым движением, полным грации, кладет ладонь ему на галстук и заставляет с разгона остановиться. Раскрывает во всю ширь бездонные глаза, призывно улыбается и говорит, по-детски коверкая английские слова: «Помогай нам сделать наш праздник! Будем все танцевать, будем все петь, будем играть в разные игры, будем целоваться, почему нет?»

«Сколько?» – услышал Дэнни свой голос, но почувствовал себя птахой под взглядом змеи.

«О, почти ничего, – с чарующей улыбкой ответила Пастора. – Два доллара, три, пять… десять… сколько хочешь».

Его бросило в пот, надо было, конечно, сказать – ладно, мол, пускай будет два доллара, и точка, но он побоялся упустить такой случай и остаться ни при чем. И опрометчиво предложил: «Хотите выпить?» Они долго сидели в баре за бутылкой поддельного немецкого шампанского, между прочим, двенадцать марок бутылка; но Пастора отпивала по глоточку с явным удовольствием, ее туфли под столиком прижимались к его башмакам, и Дэнни (он всегда считал, что даже самое лучшее шампанское вроде разбавленного уксуса, только еще и пузырится) до того разгорячился и столько всякого предвкушал, что насилу глотал эту водичку. Пасторе вдобавок сигарету захотелось. Он достал свою пачку «Кэмел» – нет, она такие курить не может. Ей нужны тоненькие, с золотым кончиком, пахнущие жасмином, в алой шелковой коробочке с надписью золотыми буквами: «Султанша». Дэнни наскоро прикинул: в пересчете с марок на доллары коробка, двадцать штук, – доллар девяносто центов. И заплатил. И тогда Пастора продала ему два билета вещевой лотереи, по пять марок билет – маркой дороже, чем цена, напечатанная на билете. Дэнни заплатил, а обман заметил много позже. Пастора высвободила ногу из узкой поношенной дрянного черного шелка туфли, и крохотная ножка ласково нырнула снизу ему в штанину, маленькие пальцы играючи прижимались к мускулам его икр, подрагивали осторожно, будто легкая рука перебирала струны. «Когда… когда он будет, этот праздник?» – спросил Дэнни, еле удерживаясь, чтобы не поежиться от смущения и удовольствия. «Ну, это уже когда подплывать к Виго», – отвечала Пастора. «Нет, а мы когда будем… будем… вместе?» – заикаясь, выговорил он. «Так мы и сейчас вместе», – извернулась Пастора. «Да, конечно. – Дэнни старался овладеть собой, вновь нахлынули все самые худшие подозрения. – Но сколько можно так тянуть, вы же сами прекрасно знаете, про что я толкую…» – «Я плохо понимаю английский, – сказала Пастора. – Ты что, хочешь со мной спать?»

От такого поворота Дэнни пришел в восторг. «Еще как хочу! Вот теперь ты дело говоришь. Только скажи когда?»

«Нет, – серьезно сказала Пастора, – сперва про монета, сколько монета». – «Ну сколько?» – «Двадцать доллар». Дэнни поперхнулся последним глотком шампанского, и оно фонтаном брызнуло в воздух. Пастора бумажной салфеткой вытерла словно дождичком окропленные волосы, сказала с достоинством: «Так нехорошо. Теперь я ухожу», – и поднялась. Дэнни взял ее за руку, спросил с отчаянием: «Сегодня?»

«Не сегодня, – равнодушно ответила она и высвободила руку. – Сегодня я устала».

«Завтра?»

«Может быть. Пусти мою руку. Люди подумают, ты хочешь меня любить прямо здесь, на столе». Она круто повернулась и вышла. Ему только и оставалось заплатить по счету и уйти, и все пялили на него глаза, по крайней мере так ему казалось. Он не посмел оглянуться и проверить, так ли это.


Теперь он решил изложить Дэвиду Скотту эту историю с некоторыми поправками.

– Пришлось раскошелиться на бутылку их паршивого шампанского, – признался он не без смущения, умолчав, однако, о сигаретах и лотерейных билетах. – Пьет она немного, но ей подавай все лучшее… то есть она захотела шампанского. Ножки у нее прелесть, в жизни таких не видывал, крохотные, ну точно у младенца, и мягенькие, как перышки. Она скинула туфли, и мы все время под столом играли в эту игру, прямо как школьники. Но хочет слишком много «монета», как она это называет, столько ей из меня не выжать.

И он не намерен золотить ей ручку, покуда не получил свое. Нет, не такой он дурак. Можно будет кое-когда угостить ее выпивкой, но не более того. Не будет постели – не будет и угощенья, вот какое у него правило.

– Да уж вам бы и не начинать золотить ей ручку, покуда не получили свое, – сказал Дэвид. – Ей вперед верить нельзя, знаю я таких.

– Что ж, в каком-то смысле и это правильно, – сказал Дэнни. – Если я сперва возьму свое, а я уж постараюсь, так я тоже ей платить не стану!

Он призадумался, его и самого удивило – когда же это он такое решил? Никогда прежде он не пытался улизнуть от женщины, не расплатившись, заботился только о том, чтобы не переплатить. Но эта уж слишком откровенно старается его одурачить, не худо бы с ней сквитаться.

– Слушайте! – сказал он со злостью, как будто его и правда успели обмануть. – Если я дам ей денег заранее, так уж свое возьму, будьте уверены, или ей век больше не надуть белого человека. – И, не получив ответа, прибавил: – Прежде я только с белыми девчонками имел дело, с другими не связывался.

– Эти тоже белые, – сказал Дэвид.

– Я про настоящих белых говорю, – с явным недоумением пояснил Дэнни. – Про американок.

За годы на мексиканских рудниках, в самой разношерстной компании, Дэвид прошел нелегкую школу и научился с мужчинами держаться по-мужски; он достал из кожаного саквояжа бутылку зверского пойла – настоящей кедровой настойки – и предложил:

– Выпьем?

Дэнни кивнул и тупо смотрел, как Дэвид наливает питье в толстые корабельные стаканы.

– Это вам перебьет вкус того шампанского, – сказал Дэвид.

– Одна беда, – сказал Дэнни, основательно хлебнув (поглощенный все той же заботой, он ни о чем больше не мог ни думать, ни говорить), – одна беда: на этой посудине просто деваться некуда. Она ведь живет в одной каюте со своим хахалем. Понятно, у Ампаро то же самое, так она в каюте принимает Хансена, а ее хахаль в это время, днем ли, ночью, бродит по коридорам, но меня от такого в дрожь бросает. Эдак у меня ничего не получится. Еще я видел, Рибер со своей долговязой потаскушкой шныряют по углам на шлюпочной палубе и всюду, где потемнее, но они это, по-моему, не всерьез, а только так, для забавы. По-моему, им просто охота немножко друг друга пощупать. И потом. Пастора ни слова дельного не сказала, только про деньги. Не сказала ни где, ни когда.

– Что ж вы не спросили?

– Спросил. Говорит, может, завтра. Но где, вот чего я не пойму.

Дэвид налил себе и Дэнни еще, заткнул бутылку пробкой, поставил на пол и зажал между носами башмаков, чтобы не опрокинулась.

– Первая моя работа была на руднике в Мексике, высоко в горах, – сказал он, – так там был только один бордель – огромное помещение, вроде сарая, и стоят рядами койки, почти вплотную, между ними только-только протиснешься, и темно, только в одном углу красный фонарь. Бродишь с девчонкой между койками, ищешь, какая не занята, вот так и пробуешь рукой, если не нашарил чью-то ногу или зад, значит, можно – валяй ложись…

– Брр, жуть! Я бы совсем скис, – содрогнулся Дэнни; он сидел на полу и стаскивал башмаки.

– Ну, не так уж было плохо, для такого заведения вполне прилично, сказал Дэвид.

И все его существо снова захлестнула медленная волна, неодолимая судорога отвращения пополам с нестерпимой, бешеной похотью, ядовитая смесь тошноты и убийственного наслаждения; нахлынула и так же медлительно откатилась – и, как всегда бывало прежде, осталась только легкая тошнота. Однажды, когда все только началось у них с Дженни, они свежим весенним утром самозабвенно и радостно предавались любви, и потом он, запинаясь, признался ей в странных ощущениях, пережитых там, на руднике; почему-то ему казалось, и он ждал, что она это поймет – едкое воспоминание, жгучее омерзение как-то омыло его, вновь вернуло ему после всего, что он испытал, незапятнанную юношескую чистоту. Каким счастьем было сказать сущую правду – что после таких ночей его подолгу тошнило от одной мысли о сексе. Его тогда переполнило чувство превосходства: он неизмеримо выше гнусной похоти и женщин, с которыми на краткий час она его свела, и это очистительное презрение все искупило, отделило его от всей той гнусности.

И тогда Дженни села на постели, наклонилась к нему, сжала его щеки ладонями и сказала беспечно:

– Ничего, лапочка. У тебя самое обыкновенное похмелье, как у всякого набожного методиста. Мужчины это обожают: наедятся до того, что их вывернет наизнанку, а потом произносят громкие слова… Я… ох, я так надеюсь, что ты не пресытишься мною до тошноты!

Он не простил ей этих слов. И никогда не простит.

– Еще выпьете? – спросил он и взялся за бутылку.

Дэнни кивнул.

– Да, – сказал он, – попробуй найти на этом корыте, где бы эдак запросто завалиться в постель! – И в ужасе стал разглядывать ноготь, врастающий в мякоть пальца на ноге. – Ух ты, кажется, эта дрянь воспалилась!

И, позабыв про все на свете, стал всюду рыться в поисках йода.


До этого плаванья Ганс никогда не видел, чтобы отец и мать раздевались в одной комнате. Смутно вспоминалось: когда он был совсем малыш, они по утрам брали его к себе в кровать и играли с ним. Но однажды, он не знает точно, когда это было, мать сказала ему:

– Нет, Ганс, довольно ребячиться, ты уже не маленький.

Раньше можно было отворить дверь и войти к ним в спальню, когда захочется. А с того дня, хоть он изредка брался за ручку, дверь всегда была заперта; отец с матерью только заходили вечером к нему в детскую, и они вместе читали молитву на сон грядущий.

А здесь, в маленькой тесной каюте, ничего не поделаешь, деваться некуда. Когда приходит время ложиться спать, мать завязывает Гансу глаза носовым платком и говорит: «Ну вот, не снимай повязку, пока я не скажу, да не подглядывай!» Он-то, конечно, подглядывает. Но ничего особенного не видно. И непонятно, чего ради так секретничать. Они оба поворачиваются спиной к нему и друг к другу и раздеваются, снимая по одной вещи зараз, и в то же время понемногу натягивают свои ночные одеяния, так что ни на минуту не остаются совсем раздетыми, лишь иногда мелькнут пухлое плечо матери или худой, с проступающими ребрами, отцов бок. Такая таинственность тем непостижимей, что на пляже средь бела дня он видел их обоих куда более голыми. Значит, раздеваться перед тем, как лечь в постель, наверняка совсем не то, что раздеваться днем, – и надо попробовать выяснить, в чем тут секрет. Но не успеешь опомниться, а они уже повернулись, совсем одетые: на отце длинная и узкая ночная рубаха, обшитая красной бумажной тесьмой, на матери широченный белый балахон с длинными рукавами. «Готово!» – говорит она, как будто они играют, и сдергивает с Ганса повязку, и он старательно прикидывается сонным.

В каюте душно, даже когда иллюминатор открыт настежь, но его на ночь закрывают, ведь ночная сырость всегда опасна для здоровья, а на море просто убийственна. Пока отец с матерью раздевались, каюту наполнял запах их тел, и Ганс готов был умолять, чтобы иллюминатор открыли, но не смел хоть слово сказать. От отца пахло горько и остро, как в аптеке, в Мехико, отец часто ходил туда с бумажкой, которую ему написал доктор; от матери пахнет тошнотворно сладко, такой странный смешанный запах стоит в жаркий полдень на Мерседском рынке, где торгуют рыбой и тут же рядом цветами. Ганс знал, который запах – отца, а который – матери, его нередко обдавало этими запахами и не в каюте, а на прогулке в Мехико, или за столом, или даже на палубе этого корабля. И ему становилось тошно, иногда казалось даже, что отец и мать ему чужие, он их боялся, чудилось: что-то неладно с дыханием отца, с подмышками матери… а может быть, что-то неладно с ним самим? Опять и опять Ганс наклонял голову к плечу и старался вдохнуть поглубже или даже утыкался носом в расстегнутый ворот рубашки и втягивал ноздрями воздух снизу. Но всегда пахло просто самим собой, ничего плохого не было, и он на время успокаивался.

Мать опустилась на колени возле его кровати, и Ганс тоже стал рядом на колени. Она обняла его за плечи, от ее руки приятно пахло свежим, чистым бельем. Отец стал на колени по другую сторону от Ганса, и они хором вполголоса прочитали молитву. Потом оба обняли и поцеловали его и пожелали спокойной ночи; в нем вдруг всколыхнулись нежность и доверие, он снова сел на постели и сказал:

– Мама, Рик и Рэк сегодня грозились бросить меня за борт, а я не испугался!

– Когда помолился на ночь, больше нельзя разговаривать, Ганс, – строго оборвала его мать.

Но отец так и подскочил.

– Что ты такое говоришь? – чуть не закричал он на жену. – Ты что, не слышала? Эти ужасные испанские хулиганы ему угрожают…

– Глупости, – перебила жена и напустилась на Ганса: – Ты почему бегаешь играть с этими детьми? Я кому велела – держись от них подальше!

– Ну а ты где была, почему за ним не присмотрела? – спросил отец.

– У парикмахера была, а ему велела сидеть смирно в шезлонге и ждать меня. У тебя, конечно, всегда я виновата… ни минуты покоя нет!

– Смотри за своим ребенком и перестань мучить своего мужа! – выкрикнул отец, и Ганс понял, что они совсем про него забыли.

– Я с шезлонга не вставал, – сказал он чуть не плача. – Они сами пришли, стали передо мной и говорят, мы тебя бросим за борт. И всех побросаем, и бульдога. Вот как они сказали, а я не виноват. Я им говорю, уходите отсюда, а то я папе скажу. А они засмеялись и стали дразниться…

– Это чудовищно! – возмутилась мать. – Бросить за борт такую славную, добрую, беспомощную собаку? Ну, Ганс, если у тебя когда-нибудь хватит жестокости обидеть несчастное бессловесное животное… Смотри, чтоб я ничего подобного не слышала!

– Я Детке никогда больно не сделаю, ни за что на свете, – добродетельно произнес Ганс, радуясь, что мать снова обратила на него внимание.

– Вот я с ними поговорю, а если надо будет, так и с их бессовестными родителями, – сказал отец. – Не забудь, они и Ганса тоже грозились бросить за борт, хороши шутки.

– А я считаю, что нечего с ними разговаривать, их совсем не следует замечать, они для нас не существуют, а ты, Ганс, никуда от меня не отходи и делай, что я велю, и не заставляй меня по два раза все повторять.

– Хорошо, мамочка, – с величайшей покорностью сказал Ганс.

Свет погасили, и все стихло. Ганс уснул не сразу, ему было не по себе: мать, видно, так и не услышала того, что он пытался ей объяснить – что его едва не утопили, пока она сидела в парикмахерской, а про него совсем и не думала.


Рибер настроился на решительный лад: хватит миндальничать с этой девицей, с фрейлейн Лиззи Шпекенкикер. Прежде всего, никакая она не фрейлейн, а особа вполне опытная, искушенная; женское кокетство, игривое сопротивление очень приятны, однако надо же и меру знать, а сверх меры это уже насмешка и прямое нахальство, настоящий мужчина такого от женщины не потерпит, будь она хоть сама Елена Прекрасная. В таком вот расположении духа он после ужина взял ее под руку и повел на обычную прогулку. Краем уха слушая музыку, направился наверх, на палубу, где стояли шлюпки, и молча, решительно, словно замыслил преступление, увлек ее в тень за пароходной трубой. Без предупреждения, не давая жертве ни секунды на то, чтобы закатить ему пощечину или кинуться наутек, он обхватил Лиззи, стараясь прижать ее руки к бокам, рванул к себе и жадно приоткрыл рот для пылкого поцелуя.

Это было все равно, что схватить в объятия ветряную мельницу. Лиззи как-то странно, сдавленно взвизгнула и длинными руками стиснула его грузное туловище. Ее тонкогубый рот устрашающе распахнулся чуть не до ушей, и даже в полутьме видно было, как блестят острые зубы. Она изо всей силы толкнула Рибера, и так, вцепясь друг в друга, они повалились на палубу; молотя длинными ногами, точно цепами, Лиззи опрокинула Рибера на обе лопатки, и ее острые тазовые кости больно впились ему в круглое брюшко. Рибер ощутил мгновенную вспышку восторженного изумления, о таком жарком отклике он и не мечтал, – но тотчас ужаснулся: скорей собраться с силами, не то ему уже не быть хозяином положения!

Он напряг все мышцы, пытаясь перекатиться из противоестественной позы и вернуть себе мужское превосходство, но Лиззи раскинулась на нем, как поваленная ветром палатка со множеством шестов, и впилась зубами в жирную мясистую складку под подбородком. Боль взяла верх над всеми прочими ощущениями – молча, со слезами на глазах Рибер отбивался, стараясь высвободиться, и все же борьба наполняла его безмолвным весельем. Когда он одолеет эту женщину (если только одолеет!), это будет славная добыча! Однако пока что она и не думала сдаваться, она стиснула его коленями, как непослушного коня, длинные жилистые руки с небольшими, но крепкими, точно у мальчишки, мускулами сжали его нестерпимо – не продохнуть.

Никогда еще Рибер не встречал женщины, которая не поддалась бы, как полагается, в самую подходящую минуту – женское чутье должно бы подсказать, что минута настала. Им овладело отчаяние, шея тупо ныла от укуса, он повел по сторонам блуждающим взглядом, словно искал помощи. В полутьме что-то белело – то был Детка: дверь каюты Гуттенов оказалась приоткрытой, бульдог вышел, долго бродил в одиночестве и теперь остановился в двух шагах от этой пары и застыл, откровенно их разглядывая.

– Лиззи, душенька, – ахнул Рибер. – Лиззи, собака!

Этот возглас, почти стон, вывел Лиззи из плотоядного экстаза. Она разжала зубы.

– Где?

Рибер отдернул голову подальше от этих зубов. Она ослабила объятия, он сжал ее запястья и начал поворачиваться на бок, и вот они лежат хотя бы рядом. Наконец, постепенно, но решительно высвобождаясь (Лиззи теперь безвольно подчинялась каждому его движению), он приподнялся и сел, и ее тоже усадил.

Детка пошатывался на кривых ногах в лад пароходной качке, стараясь не потерять равновесие, ноздри его подергивались, выражение морды лукавое, понимающее – так смотрит человек, хорошо знакомый с неприглядной изнанкой жизни, под таким взглядом впору сквозь землю провалиться. Без сомнения, он смекнул, чем они тут занимаются, разгадал их намерения, но был все же несколько озадачен: фигуры у них странные, звуки они издают какие-то дикие… непонятно и довольно противно. Нет, сочувствия они у него не вызывали.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации