Текст книги "Александрийский квартет"
Автор книги: Лоренс Даррел
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 35 (всего у книги 84 страниц)
«Еще позже: перечитывала твое письмо – послушай, что ты все ходишь кругами около Персуорденовой смерти? Это для меня загадка и даже отдает чем-то вульгарным. Разве твое дело – или мое – выносить по данному случаю какие-то приговоры? Единственное наше право – знать, что в искусстве он свой барьер взял. Что же до прочего – это, извини, его частная собственность. И здесь нам следует не только уважать его права, но и в меру наших сил помогать ему охранять их от посягательств разных прочих. Его тайны – это его тайны, в конце-то концов; ведь то, что мы все видели, была всего лишь маска человека, а носил ее художник (так его же собственный персонаж, Парр, безнадежный сенсуалист из второго тома, оказывается в конце концов автором той фрески, “Тайной вечери”, о которой там было столько споров – помнишь?)».
«Вот так же точно и сам Персуорден унес с собой в могилу тайну повседневности своей, оставив нам только книги, чтоб было чем восхищаться, и автоэпитафию, чтоб было над чем поломать голову: “Здесь покоится незваный гость с Востока”».
«Нет. И еще раз – нет. Смерть художника – не повод для раскопок. Должно только улыбнуться и отдать поклон».
«Что же до Скоби – ты, конечно, прав. Я и в самом деле была просто потрясена, когда Бальтазар рассказал мне об этом его, имевшем столь печальные последствия, падении с лестницы на Главной Псарне. Да, я взяла себе попугая – и дух покойного нашего друга жил в нем довольно долго. Эта птица до мельчайших подробностей запомнила – и безупречно воспроизводила – процедуру его утреннего подъема: ту пару строчек из “Taisez-vous, petit babouin”, к примеру (ты помнишь?); он даже имитировал скорбный хруст его суставов. Но постепенно память его стала снашиваться, как старая пластинка, он все реже вспоминал Скоби, и голос был не так уже похож. Было такое ощущение, словно сам Скоби медленно-медленно погружается в безмолвие: вот так, наверное, умираешь в памяти друзей и в памяти людей вообще, просто стираешься понемногу, как старый танцевальный мотив или запомнившийся когда-то разговор с философом под вишневым деревом. Возвращаешься в безмолвие. А потом и сам попугай зачах и умер, спрятав голову под крылом. Мне было его очень жаль, но на душе стало легче».
«У нас, у живых, свои проблемы: как приспособить душу к иноходи времени и оседлать его в конце концов – что-нибудь в этом духе, а? Словами – ты у нас мастер жонглировать. Не пытаться время обломать, объездить, как делают слабые духом, ибо это влечет за собой одни ушибы и отчаяние, но из самих его ритмов сплести упряжь и научиться ею пользоваться. Персуорден, помню, говаривал: “Господь нас, художников, одарил решимостью и тактом”, – к сему добавить могу лишь ото всей души – Аминь».
«Прочтя все это, ты, вероятно, сочтешь, что я успела превратиться в старую мегеру, да еще и с гонором. Может, так оно и есть. Почему бы и нет, в конце концов, при условии, что взамен получаешь возможность видеть и двигаться хотя бы в одном направлении».
«А времени так мало; новости из Европы с каждым днем все хуже, и в самых жарких здешних днях мне чудится привкус осени – время устремилось в новое, непонятное для меня покуда русло, и будущее непредсказуемо. И рядом с этим ощущением живет другое – я чувствую, словно бы стали натягиваться понемногу нити, привязанные к нашим рукавам, – нас снова выведут в самый центр сцены, помяни мое слово. А где бы это, как не в Александрии? Хотя – кто знает, не суждено ли нам найти иной совершенно город, отличный от того, что до сих пор бередит наши сны и населяет их – многолюдно, лукаво и лживо. Хотела бы я так думать, ведь прежний город, со всею пыльной канителью старых форм и смыслов, если и не мертв, то давно уже бессмыслен для меня теперешней. А может быть, и ты менялся под тем же знаком. И книга твоя. И может быть, кстати, тебе, как никому другому, стоило бы увидеть город наново и нас увидеть тоже. Мы же, со своей стороны, будем очень рады встретить тебя и спроворить новую одежку той, старой дружбе, которая, дай-то бог, живет по ту сторону литературы, – если возможно, чтобы автор мог быть для своих “персонажей” просто другом. Я говорю – “мы” – в эдаком тронном стиле, как если бы я была королева, но ты ведь понял уже, кого я имею в виду, нас обеих сразу, прежнюю Клеа и новую, – ты нужен нам обеим в том будущем, которое…»
Еще пара строк и несколько нежных слов напоследок.
Сопутствующие данные
* * *
Несколько фрагментов из Obiter Dicta Персуордена, записанных Китсом на клочках бумаги:
(а)
«Я знаю, что проза моя смахивает на сливовый пудинг, но если хочешь добиться эффекта стереоскопии – хотя бы в персонаже, – иначе не выйдет. События ведь не ходят друг за другом чередой, они, как кванты, движутся потоком; в общем, как в жизни».
(б)
«У Нессима просто нет тех средств воздействия, что есть у нас, у англосаксов; все наши женщины в глубине души няньки. Чтоб заслужить пожизненную преданность англичанки, нужно устроить так, чтобы тебе оторвало обе ноги, и желательно выше пояса. Леди Чаттерли всегда казалась мне в этом плане малоубедительной – как символ, конечно. Ничто не могло бы привязать жену к мужу сильней, чем клиффордова болезнь. Англосаксы, может быть, не так, как прочие европейцы, сходят с ума по нежным чувствам, но болеть они умеют ничуть не хуже. Кстати, ведь именно англичаночке своей Кэти Лафорг кричит: “Сиделка из любви к искусству!” Он просто-напросто унюхал няньку».
(в)
«В искусстве классично то, что сознательно идет в ногу с космологией своей эпохи».
(г)
«Навязываемой сверху метафизике – или религии – следует сопротивляться, если потребуется, вплоть до пистолета. Если и есть смысл драться, то драться за разнообразие. Униформность скучна, как скульптура яйца».
(д)
О Да Капо: «Влюбленные и маклеры всегда играют на проигрыш».
(е)
«Искусство, как и жизнь, есть тайна общедоступная».
(ё)
«Наука есть поэзия интеллекта, а поэзия – наука о заболеваниях души».
(ж)
«Истина от фактов не зависит. Опроверженья ей – что блохи. Она скомпрометирована изначально, будучи раз изреченной».
(з)
«Люблю французские издания – они страниц не разрезают. Если читатель настолько ленив, что даже и резать меня не пожелает, – зачем мне такой читатель?»
(и)
В книге стихов: «Брать иногда, как приспичит, ложечками сыпать в душу и ждать, пока растворится».
(й)
«Нам следует всегда защищать Платона от Аристотеля и наоборот, потому как, если они вдруг утратят связь между собой, мы просто потеряемся. Они – порождение диморфизма наших душ».
(к)
«К средневековой картине мира в составе собственно Мира, Плоти и Дьявола (каждый достоин книги) мы добавили теперь еще и Время: четвертое измерение».
(л)
«Новый критический аппарат: le roman bifteck, guignol или cafard [208]208
Роман-бифштекс, балаган или сплин (фр.).
[Закрыть]».
(м)
«Истинные руины Европы суть ее великие люди».
(и)
«Я всегда считал, что читатель должен сам учиться плавать».
(о)
Прочитав длинную критическую статью о «Шутник ты мой, Боже»: «Бог ты мой! Никак меня и впрямь начинают читать всерьез. Это налагает на меня колоссальную ответственность! Придется смеяться вдвое больше».
(п)
«Почему я всегда беру эпиграф из де Сада? Потому что он рационалистичен до предела – за ним стоит великая эпоха разума, утвердившаяся в Европе со времен Декарта. Он – последний цветок этой эры, и поведение его типично для европейца. Хотел бы я дожить до того дня, когда его переведут на китайский. Вот это будет птичкин праздник, его же станут читать как божией милостью юмориста. Из-под нашей-то избенки его дух давно уже повыдернул все курьи ножки».
(р)
«Европа: логический позитивист, пытающийся методом логической же дедукции доказать самому себе, что он существует».
(с)
«С какой целью я пишу романы? Есть общечеловеческие ценности и чисто человеческие страсти, вот я и пытаюсь поверить одно – через другое. Цель желанная, но вряд ли достижимая».
(т)
«Самые недобрые ко мне критики утверждают, что я из человечьей кожи строю абажуры. Меня это ставит в тупик. Такое впечатление, что у каждого англосакса в самой глубине души живет крошечный тихий такой голосок и шепчет не переставая: “А мамуся нас не полугает?” – уж через эту планку мне с моими книгами никак не перепрыгнуть».
Скоби-лексикон
Пылкий, в смысле «злой», напр.: «К чему такая пылкость, старина?»
Лиловый – «глупый, неумелый», напр.: «Он был совсем лиловый, чуть делу стоило дойти до…»
Пародировать – «надувать, обманывать», напр.: «И не пытайся пародировать меня, сынок».
Ритуал – «обыкновение, порядок», напр.: «Мы все их носим. Такой уж у нас в полиции ритуал».
Лохматый – «очень возбужденный», напр.: «Когда ему об этом сказали, Тоби целый день ходил лохматый».
Сепсис – «гадость», напр.: «Ну что сегодня за погода, голый сепсис».
Желтые Диагносты – «мужской бордель», напр.: «Его застукали у Желтых Диагностов, старина, и он весь был измазан вареньем».
Голубок Залетный – «мужчина-проститутка», напр.: «Баджи пишет: ни одного Голубка Залетного на целый Хоршэм. На него обращают внимание».
Рабочие заметки
«Многим ли влюбленным со времен Пигмалиона удавалось самим сотворить любимое лицо – во плоти, как Амарилю?» – спрашивает Клеа. Огромный альбом: она любовно срисовала все вариации носов – от Нефертити до Клеопатры, – чтобы он мог выбрать. Просмотры и дискуссии в полутемной комнате.
* * *
Одно из навязчивых воспоминаний Наруза: комната в лунном свете, отец сидит перед зеркалом в кресле на колесиках и повторяет без конца одну и ту же фразу, целясь в зеркало из пистолета.
* * *
Маунтоливом овладела опасная иллюзия, что теперь наконец он волен сам принимать решения и действовать, – стоит дипломату себя переоценить, и его судьба решена.
* * *
Нессим, печально: «Причин было несколько, и все – основные. Видишь ли, с тех пор как я на ней, на еврейке, женился, все их “но” потеряли всякое под собой основание, и они стали мне доверять. Я не хочу сказать, что эта причина была единственной решающей. Любовь – растение странное, чудесное и плодоносное на диво, но классификации оно не подлежит, корнями уходя одновременно и в чистый мистицизм, и в голую похоть».
* * *
Вот и еще одна загадка решена: а я-то все гадал, зачем это после смерти Да Капо его огромную библиотеку переправляют в Смирну, книгу за книгой. Разбирал и отправлял по почте книги Бальтазар.
Маунтолив
Посвящается Клод
Рассеялись грезы, как только здравый смысл вступил в свои права, и вовсе неважной она оказалась – сия история грехов преступного ума. Она известна всем и никого не задевает. Но вот, однако, незадача, возьмешься порою за труд продлить сюжет чуть дальше. Чем, осмелишься задать себе вопрос, чем только не может обернуться воплощение этой идеи, коль одна лишь голая форма ее, пустая абстракция, возвышенная вымыслом, способна оказалась тебя затронуть так глубоко? Отринутая, ненавистная мечта оживает снова, и само существование ее есть уже преступление.
Д. А. Ф. де Сад. Жюстин
Уведомление
Все персонажи и ситуации, выведенные в этой книге (она – родная сестра «Жюстин» и «Бальтазару» и третий том «Квартета») – чистой воды вымысел. Я воспользовался исконным правом романиста и позволил себе в ряде случаев некоторые необходимые вольности в отношении как ближневосточной истории, так и состава дипломатического корпуса.
1Будучи совсем молодым стажером, он уже подавал надежды, и его отправили на год в Египет совершенствоваться в арабском. В Египте на него смотрели как на письмоводителя, временно прикомандированного к Верховной Комиссии в ожидании первого своего назначения; он, однако, держал себя так, как подобает молодым секретарям дипломатических миссий, полностью отдавая себе отчет в глубине ответственности, налагаемой на него будущей должностью. Вот только сегодня контролировать себя было куда трудней, чем обычно, слишком уж увлекательным делом оказалась рыбалка.
Если честно, он напрочь забыл об отутюженных совсем недавно теннисных брюках, о блейзере цветов родного колледжа и о том, что понемногу заливающая стлани грязная вода успела насквозь промочить его белые парусиновые туфли. В Египте он уже не в первый раз так забывался, не то что в Англии. Он еще раз благословил про себя вполне случайное рекомендательное письмо, по милости которого он оказался в имении Хознани – в без смысла и плана отстроенном старомодном доме среди озер и дамб без счета, совсем недалеко от Александрии. Да уж.
Плоскодонка толчками шла по мутной воде, чуть забирая к востоку, чтобы занять свое место в широком полукруге – лодка подходила за лодкой, понемногу окружая отмеченный камышовыми вешками участок озера. И вместе с ними замкнула мир в кольцо египетская ночь – и все вокруг свела вдруг к барельефу, на фоне золотом и фиолетовом. Земля в лиловом сумеречном полусвете стала плотной и плоской, как гобелен, и тихие токи насыщенного озерной влагой воздуха постепенно погружали ее в чуть мерцающую ирреальность, то растягивая, то ломая перспективу, покуда мир не стал в конце концов подобен собственному отражению в огромном мыльном пузыре, готовом вот-вот бесшумно лопнуть. И голоса над водой звучали то громко, то мягко, на чистой тихой ноте. Он кашлянул, и отзвук кашля – птицей – крыльями забил через протоку. Почти совсем стемнело, но жара не спадала; рубашка прилипла у него к спине. Из-под воды понемногу проступала тьма, тянулась вверх, но пока лишь подчеркивала контуры осокою поросших островов, разрозненных, щетинистых, как великанские подушечки для булавок, как идущие ко дну дикобразы.
Тихо смыкались единой дугою лодки, в медленном ритме молитвы, не то медитации; растворившись, смешались земля и вода, и он никак не мог отделаться от чувства, что они плывут по небу, а не по мелким водам Мареотиса. Где-то за пределами видимости возились гуси, и поднявшийся на крыло выводок разделил вдруг, приподнял от воды краешек неба – волоча за собой через протоку перепончатые лапы, нелепо, как стая гидропланов, туповато переругиваясь на лету. Маунтолив вздохнул, опустил в ладони подбородок и принялся глядеть в коричневую воду за бортом. Он не привык к ощущению счастья. Юность – время разочарований.
За спиной толкал плоскодонку шестом Наруз, младший из братьев, с заячьей губой, выдыхая резко и хрипло, и каждый крен лодки эхом отдавался где-то в чреслах. Ил, тягучий как патока, тёк с шеста обратно в воду с медленным тихим «флоб, флоб», и шест, сахаристо чавкая, снова всасывался в дно. Красиво, но какая вонь, – и он вдруг, к удивлению своему, обнаружил, что ему даже нравятся гнилостные запахи эстуария. Слабые сквознячки морского бриза – до моря было близко – всплескивали по временам, освежая голову. Вилась, звенела мошкара, отблескивая капельками серебра в последних лучах солнца. Паутина перемечивого света бенгальским огоньком пробежала по его душе.
«Наруз, – сказал он, – я так счастлив».
И попал, неожиданно для самого себя, в торопливый ритм собственного сердца. Наруз, совсем еще мальчик, рассмеялся тихо, с присвистом, и сказал:
«Хорошо, хорошо, – опуская голову. – Это еще рано, подожди. Мы сходимся уже».
Маунтолив улыбнулся. «Египет, – сказал он про себя, как повторяют имя женщины. – Египет».
«Вон там, – произнес Наруз хрипловатым мелодичным голосом, – утки совсем не ruses[211]211
Стреляные, хитрые, пуганые (фр.).
[Закрыть], понимаешь, да? – (Его английский был весьма неуклюж и ходулен.) – Чтобы на них браконьерствовать, совсем легко (ты сказал “браконьерствовать”, я не ослышался?). – Ты под ними ныряешь и берешь их за ноги. Проще, чем стрелять, понимаешь? Если пожелаешь, завтра пойдем». – Он снова толкнул шестом лодку и выдохнул.
«А как насчет змей?» – поинтересовался Маунтолив. Днем он видел несколько штук, плывущих по воде, крупных.
Наруз расправил квадратные плечи и усмехнулся.
«Нет змей», – сказал он и опять рассмеялся.
Маунтолив повернулся чуть в сторону и оперся щекой о теплый деревянный нос лодки. Краешком глаза он следил за своим спутником, как тот работал на корме шестом: его волосатые руки, напрягавшиеся могучие мышцы ног.
«Может, сменить тебя? – предложил он по-арабски. Он уже заметил, сколько удовольствия может доставить своим гостеприимцам, обращаясь к ним на их родном языке. Они улыбались, когда отвечали, и ответ был – почти объятие. – Давай, правда?»
«Конечно, не надо, – ответил Наруз и улыбнулся. Великолепные глаза и звучный голос – единственное, что могло искупить эту уродливую улыбку. С курчавых черных волос, хохолком нависших над низким лбом, падали капли пота. И чтобы отказ не показался вдруг невежливым, добавил: – Станет совсем темно, начнем загон. Я знаю, как делать; а тебе нужно смотреть и увидеть рыбу». – Два маленьких розовых язычка плоти по краям разрезанной надвое губы влажно поблескивали. Он подмигнул англичанину – дружески.
Темнота надвигалась на них отовсюду, свет слабел. Наруз неожиданно крикнул:
«Вот сейчас. Смотри туда!» – Он громко хлопнул в ладоши и крикнул одновременно.
Маунтолив вздрогнул и посмотрел туда, куда Наруз показал пальцем.
«Что-что?» – глухо бухнуло ружье с дальней лодки, и небо раскололи надвое совсем иные птицы; медленно встав на крыло, они отсекли землю от неба живой трепещущей розовой раной, как просвечивает сквозь кожицу мякоть граната. Затем, на мгновение став из розовых алыми, они плеснули под конец чистым белым цветом и опали обратно к озеру, как хлопья снега, и растаяли, чуть коснувшись воды.
«Фламинго!» – крикнули они оба, в один голос, и рассмеялись, и тут сомкнулась над ними тьма, поглотив мир видимых форм.
Они подождали еще, дыша глубоко и вольно, давая глазам привыкнуть к темноте. С дальних лодок по воде долетали голоса и смех. Кто-то крикнул: «Йа, Наруз!» И еще раз: «Йа, Наруз!» Наруз пробормотал что-то. Потом пришел короткий синкопированный ритм тамтама и тут же растворился где-то в крови и плоти – Маунтолив внезапно поймал себя на том, что выстукивает пальцами борт лодки. Озеро стало бездонным, исчез желтоватый донный ил – мягкий, в трещинах ил с берегов доисторических озер или битумно-черный, нанесенный Нилом походя, по пути к морю. Но тьма и сама пахла илом.
«Йа, Наруз! – снова донесся крик, и Маунтолив узнал голос Нессима, старшего из братьев – слова ручейком вплелись в мягкую волну морского бриза. – Время… за… жи… гать!»
Наруз коротко крикнул в ответ, как взлаял, и тихо заворчал от удовольствия, нашаривая спички.
«Вот теперь ты посмотришь», – сказал он гордо.
Лодки сошлись ближе и встали чуть неровной окружностью прямо у вешек, в душной темноте искрами вспыхнули спички, и, чуть погодя, расцвели мерцающими желтыми цветами закрепленные на носах лодок карбидные лампы, вернув глубину пространству, давая ориентиры тем, кто отстал от прочих. Наруз извинился, перебрался через Маунтолива и принялся возиться на носу. На Маунтолива пахнуло пóтом крепкого мужского тела – Наруз нагнулся, проверил резиновую трубку и встряхнул старую, в бакелитовом корпусе лампу, полную кусочков карбида. Затем он повернул краник и чиркнул спичкой: на минуту их окутали густые клубы дыма – они задержали дыхание – дым рассеялся, и внизу тоже расцвел вдруг подобно гигантскому цветному кристаллу полукруг озерной воды и высветил с жаркой, прямолинейной беспристрастностью волшебного фонаря встревоженные стайки рыб, которые то рассыпались, то, перестроив ряды, вновь сходились вместе, – и в движениях рыбьих тел сквозили удивление, любопытство, едва ли не радость. Наруз резко выдохнул и вернулся на корму.
«Смотри вниз, – он только что не подтолкнул Маунтолива к борту. – Но голову держи хорошо пониже».
Маунтолив не понял смысла последней фразы и повернулся, чтобы переспросить, но Наруз тут же пояснил:
«Наверни куртку на голову. Зимородки видят рыбу, они с ума сходят, а ночью видеть не умеют. В прошлый раз пропороли мне щеку насквозь; а Собхи потерял глаз. Смотри вперед и вниз».
Маунтолив послушно опустил голову и лег ничком, медленно скользя над подернутой мелкой рябью лужицей света, и дно было – более не ил, но ложе магического кристалла, живое от водяных черепах, и лягушек, и рыб, скользящих толчками, – встревоженных вторжением из высших сфер. Лодка опять накренилась и шла так, пока перелившаяся через стлани вода не залила носки его туфель. Краем глаза он видел теперь широкий полукруг света, гирлянду желтых цветов, быстро смыкавшую концы; и словно для того, чтобы задать лодкам такт и меру движения, выросли над водой барабанная рябь и пение – приглушенные, полные ленивой тоски, но и настойчивые, властные. Его позвоночник стал с килем лодки – единое целое, и каждый рывок дрожью пробегал по телу. Он силился вспомнить и не мог – ощущенья были новыми, незнакомыми совершенно.
Вода стала теперь плотней и гуще; подобно овсяному супу, который доводят на медленном огне. Но, присмотревшись повнимательней, он обнаружил: эта иллюзия не от самой воды, но оттого, что рыб стало больше. Дна почти уже не было видно, рыбьи стаи пересекались, сталкивались, соединялись в полки и дивизии, скользили, как по команде, то вправо, то влево, возбужденные тем, как их много; но все они двигались в одном направлении. Стал плотнее и кордон, он затягивался, как удавка, и до следующей лодки, до следующего озерца воскового света на воде было теперь не более двадцати футов. Лодочники кричали резко и хрипло и хлопали по воде ладонями, полные предвкушения огромных рыбьих стад, кочующих у илистого дна, уже тронутых паникой в центре мелеющего полукруга. В движениях рыбьих тел – по кругу, наискось – уже сквозила горячка. Смутные тени людей принялись разматывать в лодках бредни, крик стал гуще. Маунтолив почувствовал, как кровь быстрее побежала по жилам, забилась от возбуждения.
«Вот сейчас! – выкрикнул за спиной Наруз. – Лежи смирно!»
Вода была уже – кисель, и серебряные рыбьи тела стали выпрыгивать во тьму, вверх, сверкая, как монеты, только для того, чтобы упасть обратно на отмель. Озера света соприкоснулись, пересеклись и замкнули круг, со всех сторон с бултыханием и плеском прыгали в мелкую воду темные людские фигуры, волоча за собой длинные бредни, переступая понемногу, а темные мотни в промежутках уже были набиты трепещущими рыбьими телами, туго, как чулки на Рождество. Охваченные паникой рыбы сотнями выпрыгивали из кипящей воды – холодные брызги захлестывали заикающиеся лампы, – падая в лодки, самозабвенно хлеща хвостами, теряя холодные монетки чешуи, и самый ритм их отчаянной борьбы со смертью был так же заразителен, как прежде барабанная дробь. Маунтолив видел, как медленно бредут по мелководью арабы в подоткнутых к поясу долгополых белых одеяниях, толкая всем весом тела длинные черные клячи, продвигая понемногу сеть. Свет отблескивал на смуглых бедрах. В воздухе сгустилось, растеклось понемногу варварское чувство блаженства.
И – еще одна неожиданность, ибо небо над ними стало вдруг столь же плотным, как вода под днищами лодок. Неясные тени заполонили воздух, крик и плеск разбудили всех, кто спал по берегам проток, и жители осокою поросших озерных берегов спешили принять участие в охоте – сотни пеликанов, журавлей и зимородков, выделывая немыслимые пируэты, ложились на крыло, пикировали и взмывали кверху, хватая на лету бьющуюся в воздухе рыбу. Вода и воздух равно кипели жизнью; рыбаки наконец вывели свои бредни и принялись перебрасывать рыбу из сетей в лодки, а то и просто-напросто выворачивали мотню через борт, заливая уловом стлани, покуда рулевые не погрузились по щиколотку в живое серебро холодных рыбьих тел. И людям, и птицам хватало рыбы с лишком, и покуда те из стражей озера, что были покрупнее, складывали и расправляли свои нелепые крылья, похожие на старомодные расписные парасоли, или же кружили неторопливо над бурлящей, кишащей рыбой отмелью, со всех сторон слетались зимородки и чайки, с невероятной скоростью закладывая такие траектории, что дух захватывало, обезумевшие от алчности и возбуждения, летели, не видя ничего перед собой, кроме рыбы, то и дело расшибаясь насмерть о лодки, вспарывая острыми клювами темные тела рыбаков – бедра, щеки, – ослепленные жадностью. Плеск воды, хриплые крики, щелканье клювов, шум крыльев и сумасшедшая горячка барабанов придали всему происходящему странное, незабываемое очарование, вызвав в голове Маунтолива смутный образ забытых древнеегипетских фресок, словно бы писанных тьмою и светом.
Рыбаки уже начали гнать птиц прочь, то там, то здесь в лодке вставал во весь рост человек и принимался размахивать палкой в темном воздухе над головой, и поверх кишащей мешанины рыбьих тел вдруг падали магических оттенков радужные перья и сломанные клювы, и пятнали кровью серебряную чешую. Бойня продолжалась три четверти часа, покуда лодки не наполнились до краев. Затем неподалеку появился Нессим, крикнул: «Пора возвращаться!» – и указал через протоку на ту сторону, где кто-то невидимый размахивал горящим фонарем, словно описывал в воздухе свод теплой пещеры света, на долю секунды выхватывая из тьмы то гладкий, подвижный бок лошади, то зубчатые края пальмовых листьев. «Мать ждет нас», – крикнул Нессим. Византийского типа лицо, из тех, что видишь на фресках Равенны, – правильных пропорций, ясно очерченное, и темные миндалевидные глаза. Но Маунтолив глядел глубже и сквозь лицо Нессима видел Лейлу, очень на него, на старшего сына, похожую.
«Наруз, – сказал он отрывисто – тот расправлял в воде сеть. – Наруз! – В общем гаме и самого-то себя услышать было трудно. – Пора возвращаться».
Две лодки отделились наконец от общей массы и пошли, по-циклопьи глядя перед собой близорукими глазами карбидных ламп, к невидимой дамбе, где в звенящей москитами тишине их терпеливо ждала Лейла. Взошла молодая луна.
Изменчивые озерные сквознячки донесли до них ее голос, она сквозь смех журила их за опоздание, и Наруз рассмеялся тихо, коротко. «Мы наловили много рыбы!» – крикнул Нессим.
Она стояла, чуть темнее темноты, и руки их встретились сами, словно ведомые неким безупречно выверенным инстинктом, коему нет места в верхнем, осознанном и расчисленном слое душ. Что-то ёкнуло у Маунтолива в сердце, когда он встал и выбрался с ее помощью из лодки на дамбу. Но стоило лишь братьям ступить на берег, Наруз тут же крикнул:
«К дому наперегонки, Нессим!»
Они метнулись к лошадям, хохоча во все горло, взлетели в седла – лошади взвились на дыбы – и сорвались в галоп.
«Не расшибитесь!» – крикнула она им вслед, но мгновение спустя они уже исчезли из виду, глухо выбивая копытами мягкую спину дамбы – и только отозвался где-то мефистофелев смешок Наруза.
«Ну что ты с ними будешь делать», – сказала она с притворным смирением, и тут же подошел фактотум с лошадьми.
Они сели в седла и двинулись к дому. Отправив слугу с фонарем вперед, Лейла тут же взяла чуть вправо, колени их соприкоснулись, и они поехали дальше, утешившись призраком телесной близости. Их роман едва успел начаться – дней десять как, – но неискушенному доселе Маунтоливу казалось, что минула вечность, столетье за столетьем отчаянья и счастья… Он получил воспитание в Англии, и основой воспитания было – научиться сдерживать чувства, не хотеть чувствовать. Все прочие науки он превзошел, несмотря на юность, – и умел встречать трудности гостиных и подворотен хладнокровно, лицом к лицу; здесь же, в области переживаний личного свойства, весь его багаж был – нервическое немногословие чисто английской восприимчивой души, до полного бесчувствия загнанной в тесные рамки стыдливых фигур умолчания. Воспитание и умение чувствовать редко уживаются вместе, и есть прекрасный выход – заполнить, замаскировать пустоты путаным шифром хороших манер, проверенных форм сношения с внешним миром. Он слышал о том, что есть такие звери – страсти, и читал о них, но считал себя навеки от них защищенным; и вот она, страсть, прорвавшаяся вдруг в скрытый от посторонних глаз мир, который жил у него тайком, как у выросшего из школьной формы школьника, под нарочито невнимательным оком повседневных манер и связей, повседневных бесед и привязанностей. Человек общественный успел едва ли не перезреть в его душе, прежде чем дорос ему до пояса другой человек, внутренний. Лейла вывернула его наизнанку, как выворачивают старый саквояж, и все перемешалось. Теперь он казался себе всего лишь мальчиком, жалким и сентиментальным, и опереться тоже было не на что. Едва ли не с негодованием он понял, что есть на свете вещи, за которые он мог бы даже умереть, – в самой своей жестокой, грубой непреложности несущие крылатое к нему послание, проникшее до самой амальгамы его души. Даже в темноте ему вдруг захотелось покраснеть. Господи, как нелепо. Любить – уже нелепо, вроде как упасть с каминной полки, вдребезги! Он поймал себя на мысли: а что бы подумала мать, представь она вдруг, как они скачут вдвоем мимо призраков пальм, мимо озера с ярким отражением молодой луны, соприкасаясь коленями.
«Тебе хорошо?» – шепнула она, и он почувствовал, как ее губы коснулись его запястья. Что бы влюбленные ни сказали друг другу, все уже было сказано тысячу раз, тысячу тысяч. А поцелуи придумали для того, чтобы незначащие эти пустяки превращать в открытые раны.
«Маунтолив. – снова сказала она. – Дэвид, дорогой».
«Да».
«Ты все молчишь. Мне показалось, ты уснул».
Маунтолив нахмурился, пытаясь совладать с осколками своей души.
«Просто задумался», – сказал он.
И снова губы на запястье.
«Дорогой мой».
«Дорогая».
Так они и ехали, колено к колену, покуда впереди не показался особняк, старый, квадратной формы дом, выстроенный в самом центре расходящейся глубоко в дельту сети дамб и пресноводных каналов. Балкон на втором этаже был ярко освещен – на балконе в кресле на колесиках сидел, ревниво глядя в ночь, калека с корявым телом и ждал их. Муж Лейлы медленно умирал от некой странной болезни, парализовавшей одну группу мышц за другой, все явственней и явственней делавшей и без того значительную разницу в возрасте. Немощью своей он был заключен в мертвенно-неподвижный кокон из шалей и пледов; на воле остались лишь руки, длинные руки с изящными нервными пальцами. Диковатое выражение на угрюмом лице, эхом отразившееся в чертах младшего сына, голова, сидящая на плечах чуть косо, – иногда он и впрямь бывал похож на карнавальную маску, из тех, что носят на высоких шестах. Остается только добавить, что Лейла его любила!
«Лейла его любила». В уютной тишине души Маунтолив даже и представить себе не мог этих слов иначе, чем на крике, резком крике попугая. Как она может? Этот вопрос не давал ему покоя. Как она может?
Услышав перестук копыт о булыжник внизу, во внутреннем дворике, калека подогнал кресло к балконным перилам и крикнул брюзгливо:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.