Текст книги "Александрийский квартет"
Автор книги: Лоренс Даррел
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 72 (всего у книги 84 страниц)
Итак, год повернулся на пятках, сквозь резкие зимние ветры и морозы острее печали, едва успев подготовить нас к встрече с этим последним волшебным летом, споро перешагнувшим через краткую весну. Оно пришло, словно ввинтилось в нас, как будто сошло с позабытой за давностию лет далекой широты, впервые явленной в долгом сне, в Эдеме, и вот – ее открыли заново по чудесной и чистой случайности среди бормочущих что-то сквозь сон человеческих грез. Оно накатилось на нас, как смутно памятный корабль-призрак из детства, с заиндевевшими обводами и реями, и бросило у города якорь, свернув белоснежные паруса, как чайки складывают крылья. Да-да, я ищу метафор, которые могли бы передать, пусть скверно, пусть издалека, то ощущение счастья, которое так редко выпадает на долю любящих; но слова и были-то придуманы как средство от бессилия, от отчаяния, слова суть кривые зеркала, и где им совладать с материей столь цельной, пребывающей в покое и согласии с собой. Слова – зеркала тревоги нашей; в них греются большие, в тяжелой скорлупе зародыши мирских печалей. Может, проще было вполголоса повторить – и всё – несколько случайных стихотворных строк, написанных по-гречески, под парусом, давным-давно, у иссохшего мыса в Виза́нтии. Что-то вроде…
Хлеб черный, чистая вода и синий воздух
И кожа белая, белее не бывает.
Душа свернулась вкруг души другой,
И веки опустили веки. Дрожат ресницы, плоть обнажена.
Нет, по-английски всё не то; и пока вы не услышите их по-гречески, не узнаете, как мягко они падают за словом слово из знакомых уст, чуть саднящих от недавних поцелуев, они так и останутся для вас печальным чужим снимком с той реальности, которая с лихвой перекроет маленькое царство поэтических умений и страстей. Печальным потому, что… нет, никак не ухватить роскошный плюмаж лета; и разве будет что-то у нас в старости, помимо вот таких воспоминаний, на чем мы смогли бы основать стариковское грустное счастье? И остается лишь гадать, достанет ли у памяти уменья сохранить живую суть череды тех волшебных дней? Густая фиолетовая тень от белых парусов; и днем, под черными фонариками смокв; на древних караванных тропах, где бредут верблюды с грузом пряностей и где песчаные барханы оглаживают небо – поймать ли в этой роскошной грезе забытый ритм крыльев чаек, ломающих полет в соленых брызгах над самою водой? Или в холодном – щелканье бича – прибое волн, ударяющих о выщербленный цоколь маленьких прибрежных островов? В ночной ли дымке над пустынными бухтами, где стоят по берегам и тычут ненужными пальцами старые арабские навигационные знаки? Наверняка до сих пор где-то хранится сумма всех этих сущностей. Но покуда – нам не было нужды в навязчивых скороговорках памяти. День шел за днем в согласии с календарем желаний, и всякая ночь поворачивалась с боку на бок во сне, чтобы ко времени отвести тьму в хитрые подземные русла и снова высушить нас царственным светом солнца. Все в мире сговорилось делать так, как нам того хотелось.
Нетрудно сейчас, по прошествии достаточно долгого срока, понять, что все это уже произошло, было предопределено: только так, и не иначе. И от нас требовалось лишь только прожить сюжет во времени – по мере выявления структур. Но сценарий был написан заранее, и были подобраны актеры, и произведен, до сотой доли секунды, расчет времени в голове невидимого творца – коим мог оказаться хотя бы и сам город: Александрия в ее человеческом измерении. Семена грядущих событий мы носим в себе. Они лежат и ждут до срока, и вдруг пускаются в рост по собственным своим законам. Я знаю, в это трудно поверить, когда поставишь рядом великолепную законченность тогдашнего лета и всё, что было после.
Часть узелков завязалась, когда мы открыли остров. Остров! Как только ему удавалось так долго скрываться от наших глаз? Ведь не было ни единого – в буквальном смысле слова – закоулка на всем александрийском побережье, который мы не знали назубок; на всяком пляже мы хотя бы раз купались, на всякой якорной стоянке бросали якорь. И все-таки остров как-то вдруг нашелся, прямо у нас под носом. «Если хочешь что-то спрятать, – гласит арабская пословица, – спрячь в самом оке солнца». Он даже и не прятался – стоял открыто, чуть к западу от маленькой раки Сиди Эль Агами, от белого обрыва с маленьким, белее белого надгробным камнем в окружении пальм и невысоких фиговых деревьев. Обычная гранитная скала, извлеченная в незапамятные времена со дна морского землетрясением или каким-то иным подводным катаклизмом. Конечно, при высокой волне его легко было и вовсе не заметить; странно только, что даже на адмиралтейских картах он не значился, а ведь для судов среднего, скажем, водоизмещения он представлял немалую опасность.
Маленький остров Наруза первой увидела Клеа. «А это еще что такое?» – спросила она удивленно, и ее загорелая ладошка резко толкнула румпель вбок; яхта накренилась, затрепетала и вошла в затишку. Гранитная глыба была достаточно велика, чтобы служить прикрытием от ветра. Кружок спокойной голубой воды, а рядом – волны с грохотом разбиваются о камень. На тихой, обращенной к берегу стороне была выбита буква N, а под ней – старое ржавое железное кольцо: мы зацепили за него кормовой якорь, и яхта встала как вкопанная. Странно было даже говорить о том, чтобы сойти на берег, поскольку «берег» представлял собой узкую полоску ослепительно белых голышей, и размером был чуть более каминной полки. «Да, это он, это остров Наруза!» – воскликнула она в полном восторге от своей находки: наконец-то есть место, где можно будет холить и лелеять ее обычный вкус к уединению. Свобода полная, свобода белых морских птиц. Крошечный пляж был обращен на юг. Вся длинная, гнутая дугой линия берега с полуразрушенными башнями Мартелло и светло-желтыми хребтами дюн, медленно бредущих туда, где находился древний Тапосирис, была как на ладони. Мы распаковались, счастливые как дети: здесь можно было плавать голышом и загорать, и никто нам никогда не помешает.
Именно здесь, должно быть, странный, диковатый Нессимов брат проводил время за рыбалкой. «А я-то все никак не могла понять, где он, этот его остров. Думала, может, к западу от Абу Эль Суира? И Нессим не знал. Знал только, что там под водой глубокая лагуна и затонувший корабль».
«Тут выбито N».
Клеа захлопала в ладоши от восторга и тут же выпуталась из купальника. «Ну, точно. Нессим говорил, что он тут не один месяц пытался подстрелить какую-то огромную рыбину, какую, он так и не понял. Это когда он отдавал мне гарпунное ружье Наруза. Странно, правда? Оно у меня в рундуке, я его завернула в ветошь, так и лежит себе. Я думала, может, сама что-нибудь подстрелю. Но оно такое тяжелое, что я с ним под водой не слажу».
«А что это была за рыба?»
«Не знаю».
Она, однако, вскарабкалась обратно на борт и извлекла на свет божий громоздкий сверток. В нем были пропитанные маслом тряпки, а в них – то самое ружье. Приспособление было жуткого вида: на сжатом воздухе, с полым прикладом. Оно стреляло тонким стальным гарпуном длиной метра в полтора. Сделали его в Германии, по его же собственным спецификациям. Выглядело это ружье и впрямь достаточно мощным, чтобы убить большую рыбу.
«Страсть господня, – сказал я, доедая апельсин. И: – Надо бы нам его опробовать».
«Я с ним не слажу. Может, у тебя получится. И ствол под водой гуляет. Никак не могла приспособиться. Но он был отличный стрелок, если верить Нессиму, и рыбу здесь бил действительно крупную. Но была одна очень большая, она время от времени сюда заходила, не часто. Он месяцами ждал ее в засаде. Стрелял по ней, но не попал ни разу. Надеюсь, это была не акула – я их боюсь».
«Их мало в Средиземном море. Вот в Красном…»
«И все-таки я уж лучше оглянусь лишний раз».
Слишком тяжелая штука, подумал я, чтобы таскать ее под водой; да и не охотник я на рыбу. И я завернул ружье в ветошь и уложил его обратно, в пустой рундук. Она лежала на солнышке нагая, растекшаяся в сладкой неге, как тюлень, курила, прежде чем отправиться за новыми открытиями под воду. Лагуна мерцала изнутри, из-под киля яхты, как огромный поблескивающий на солнце изумруд; долгие ленты мутноватого солнечного света пробивали его насквозь, медленно идя ко дну, как золотые зонды. Фатома[413]413
Мера глубины; один фатом равен шести футам.
[Закрыть] четыре, подумал я и, набрав в легкие воздуха, упал за борт и дал своему телу волю скользить вниз без помощи рук, как рыбе.
Красота была такая, что у меня перехватило дух. Как будто нырнул в неф собора, где витражи на окнах пропускают свет через десяток радуг. Склоны амфитеатра: лагуна постепенно спускалась вниз, к темной глубокой воде – ее как будто вырезал архитектор-романтик, одержимый тоской по прошлому: дюжина законченных наполовину галерей, функциональная скульптура. Отдельные камни и впрямь были удивительно похожи на статуи, и на секунду я грешным делом подумал, что совершил археологическое открытие. Но эти размытых очертаний кариатиды были рождены без человеческого участия, обточенные, оплавленные прихотливой волей течений в богинь, и карликов, и арлекинов. Светлый морской фукус, зеленый, желтый, снабдил их бородами – прозрачный нитчатый покров, играющий тихонько, расходясь и смыкаясь снова, как будто для того, чтоб намекнуть на потаенные тайны и снова их надежно скрыть. Я проталкивал пальцы сквозь плотный и скользкий зеленый скальп, и они находили внутри то слепое лицо Дианы, то крючковатый нос средневекового карлы. Пол этого заброшенного дворца был из пластичной селенитовой глины, мягкой, но не пачкающей ног. Терракота спеклась доброй дюжиной оттенков: голубовато-розовые, фиолетовые, золотые. Внутри, ближе к острову, было мелко – может, фатома полтора – но там, где обрывались галереи, начинался резкий спуск, и вода меняла цвет с изумрудного на яблочно-зеленый и с берлинской лазури на черный, там было очень глубоко. Был здесь и затонувший корабль, о котором говорила Клеа. Я было понадеялся отыскать какую-нибудь древнеримскую амфору, но судно было, к сожалению, не так чтобы очень древнее. Я узнал широкую эгейскую корму – тот тип кайки, который греки называют «трехандири». В корме была пробоина, киль сломан. Трюм был сплошь забит мертвым грузом потемневших губок. Я попытался отыскать нарисованные по носу глаза, но соленая вода сделала свое дело. Дерево осклизло, покрылось илом, и в каждой щели было битком раков-отшельников. Когда-то она, должно быть, принадлежала ловцам губок с Калимноса, подумал я, они ведь каждый год приходят сюда за добычей, чтоб увезти затем улов на Додеканезские острова, на переработку[414]414
Неявная отсылка ко вполне реальному эпизоду Второй мировой войны на Средиземном море, но только «вывернутому наизнанку». В октябре 1943 года греческий эсминец «Адриас» подорвался на мине как раз возле Калимноса, вместе с британским эсминцем «Хёрворт»: последний пришел как раз из Александрии и затонул возле Калимноса. «Адриас» между тем сохранил плавучесть, подобрал выживших моряков с «Хёрворта» (погибли более 100 человек) и своим ходом дошел, опять же, до Александрии.
[Закрыть].
Потолок дворца взорвался вдруг светом, и ослепительное тело Клеа скользнуло вниз; вода смешала, сжала завитки волос, забросив их за спину, руки – вытянуты вперед. Я поймал ее, скользкую, и мы завертелись, заскользили невесомо вниз, играя, как две большие рыбы, пока недостаток воздуха не выгнал нас снова наверх, к солнечному свету. Лечь на отмели, тяжело дышать и глядеть друг на друга – восторг, и перехватывает горло.
«Нет, какая лагуна, чудо!» – она восторженно хлопнула в ладоши.
«Я видел затонувший корабль».
И, перебравшись чуть подальше, на маленький полумесяц пляжа, на белые теплые голыши, откинув за спину соломенно-желтую мокрую копну волос, она сказала: «Я о другом подумала. Должно быть, это и есть Тимониум. Черт, я все забыла, что знала».
«Тимониум?»
«Его ведь так и не нашли. Я думаю, нет, я уверена, что это он и есть. Давай будем считать, что это он, а? Когда Антоний вернулся после поражения при Акциуме – ну, там, где Клеопатра струсила и сбежала со всем своим флотом, смешав его боевые порядки и оставив его на милость Октавиана… когда он вернулся назад после этой ее странной истерики и когда им уже ничего не оставалось делать, кроме как сидеть и ждать неминуемой смерти, едва только Октавиан дойдет с войском до Египта, – он нашел какой-то крохотный островок и построил на нем себе келью. Назвал он это свое убежище в честь знаменитого отшельника и мизантропа – а может, он был еще и философ, кто знает? – по имени Тимон. Здесь, наверно, он и провел последние дни своей жизни – здесь, Дарли, снова и снова прокручивая в голове перипетии своего сюжета. Эту женщину, волшебницу и ведьму. Жизнь свою, лежащую в руинах. А потом – как бог уходил по улицам города и тем самым велел ему сказать последнее “Прости” и ей, и Александрии, и миру!»
Ее ясные глаза остановились на моих, выжидательно, улыбчиво. Она дотронулась пальцами до моей щеки.
«Ты ждешь, чтобы я согласился, что так оно и было?»
«Да».
«Ладно. Так оно и было».
«Поцелуй меня».
«Рот у тебя пахнет апельсинами и вином».
Он был такой маленький, этот пляж, едва ли шире кровати. И странно было в первый раз заниматься любовь вот так, когда колени в голубой воде, а солнце обжигает спину. А после мы совершили первую из многих безуспешных попыток отыскать келью или хоть что-нибудь, способное дать почву этой ее фантазии, но тщетно; со стороны открытого моря громоздилась огромная, круто уходящая вниз, в черную воду, груда гранитных обломков. Может, и впрямь это было делом рук человеческих, своеобразный волнолом для маленькой античной гавани, отчего в лагуне и было так тихо. Даже шум ветра над нашими головами и по обе стороны от нас мы слышали едва-едва, как далекое эхо из крохотной морской ракушки. Разве только иногда залетала из-под ветра серебристая чайка, чтоб на глаз оценить лагуну как потенциальный театр боевых действий. Но в остальном наши напитанные солнцем тела лежали в глубоком сне, и тихие ритмы крови отвечали только глубоким и медленным ритмам моря и неба. Тихая гавань простых животных радостей, коих в слове и не ухватишь.
Странно также вспоминать и ту волшебную, морем порожденную rapport[415]415
Связь, соответствие (фр.).
[Закрыть], которую мы разделили в то памятное лето. Наслаждение, сопоставимое разве что с доверительной, экстатической близостью поцелуя: входить вдвоем в ритм вод и отвечать друг другу, и размашистой игре течений. Клеа, сколько я ее помнил, всегда плавала хорошо, я – плохо. Но, поживши в Греции, я тоже стал теперь – эксперт, и даже ей трудновато было со мной тягаться. Мы играли, мы исследовали подводный мир лагуны, бездумные и беззаботные, как рыбы в пятый день Творения. Красноречивые – молча – балеты под водой, когда разговор шел на улыбках и жестах. Подводная немота схватывала каждый человеческий смысл и делала его движением, пластикой; мы были как цветные проекции ундин на ярко разукрашенных экранах из камней и водорослей, и откликались эхом на ритмы вод и следовали им. Мысль в воде как будто растворялась, преображаясь в странную радость физического действа. Я вижу светлое тело, летящее наискосок, подобно звезде, через сумеречную твердь, и волосы играют за спиной, крутя разноцветные мерцающие спирали.
Но, конечно же, был не только остров. Город становится миром, когда ты любишь одного из живущих в нем людей. Целая новая география Александрии родилась для меня вместе с Клеа и через нее, обновляя старые смыслы, напоминая о местах и людях, забытых наполовину; закрашивая их как будто новым слоем краски поверх былого, прежнего – новой историей, иной биографией. Память о старых кафе у морского берега в бронзовом свете луны, и полосатые тенты под пальцами полуночного бриза. Сидеть за ужином допоздна, покуда луна не заиграет на бокалах. В тени минарета или просто на полоске песка, где нервно подмигивает парафиновая лампа. Или: собирать охапки мелких весенних цветов на мысе Фиг – великолепный цикламен, великолепный анемон. Или стоять вдвоем в гробницах Ком Эль Шугафы, вдыхая влажные выдохи тьмы, что встают от этих странных подземных жилищ умерших давным-давно александрийцев; могилы, аккуратно вырезанные из шоколадно-черной земли, одна над другой, как судовые койки. Душно, пахнет плесенью, и почему-то очень холодно, просто пробирает до костей. («Возьми меня за руку»). Но если она и дрожала, то не от предчувствия смерти – просто чуяла, что над ней огромный вертикальный вес земли, чреватой нежитью, уже мертвой или еще не появившейся на свет. Всякое рожденное от солнца существо дрожало бы точно так же. Светлое летнее платье в холодной сумеречной пасти. «Я замерзла. Пойдем, а?» Да, там, внизу и впрямь было холодно. Но с какой же радостью мы возвращались назад в многоголосо ревущую анархическую жизнь улицы! Так, должно быть, выходил когда-то бог-Солнце, отрясая от ног своих липкую тягу земли, улыбаясь голубому, как на картинке нарисованному небу, и небо означало путь, освобождение от смерти и перемены в жизни всякой мелкой твари.
Да, но мертвые вездесущи. Так просто от них не уйдешь. Их печальные слепые пальцы то и дело пробегают по механизмам наших душ, по самым тайным клавишам, пытаясь вернуть утраченное, умоляя дать им шанс участвовать в драме жизни и плоти; они вселяются, они живут между ударов сердца и посягают на наши объятья. В самих себе мы носим их биологические памятки, они завещали все это нам, не сладив с жизнью – разрез глаз, фамильную горбинку носа; или формы и вовсе ненадежные, как чей-то мертвый смех, ямочку на щеке, – и тут же вспомнишь давно угасшую улыбку. Генеалогия простейших поцелуев родоначальницей имеет – смерть. В них вдруг возрождаются давно забытые любови, и пробивают себе путь, и просят родиться вновь. Корни каждого вздоха схоронены в земле.
Ну, а если мертвые приходят сами? Ведь иногда они предпочитают явиться лично, без метафор. В то ясное, к примеру, утро, когда все вокруг было чересчур как всегда и она ракетой вдруг вылетела из-под воды, задыхаясь, бледная как смерть: «Там, внизу, мертвые», – и напугала меня! Она не ошиблась; когда я набрался смелости и сам спустился под воду – там действительно были мертвые, семеро; они расположились в зеленовато-синем подводном полумраке с видом сосредоточенным до крайности, как будто вслушиваясь в некий эпохальный спор, который и должен был все для них решить. Сей молчаливый конклав образовал небольшой полукруг у внешнего входа в лагуну. Их завернули в мешки, замотали веревками, а к ногам привязали груз, и теперь они стояли прямо, как шахматные фигуры в человеческий рост. А ведь и впрямь, ну кто не видел настоящих статуй, зачехленных точно таким же образом, не видел, как они едут себе через город, направляясь в какой-нибудь унылый провинциальный музей? Слегка скорчившись внутри – волею привязанных к ногам чугунных чушек – безликие, они, тем не менее, держались стойко, мерцая и перемигиваясь, как персонажи раннего немого фильма. Безнадежно завернутые в тяжкие холщовые покровы смерти.
На поверку они оказались греческими моряками, которые как-то раз купались около своего корвета, когда по несчастливой случайности неподалеку сдетонировала глубинная бомба, сразу и наповал убив их взрывной волной. Их изуродованные тела, поблескивающие на солнце, как макрель, аккуратно выловили старой торпедной сетью и разложили на мокрой палубе подсохнуть перед похоронами. Потом их снова выбросили за борт, уже одетыми в обычные на море саваны, и прихотливое теченье принесло их к острову Наруза.
Может быть, покажется странным, если я скажу, насколько быстро мы привыкли к этим молчаливым гостям лагуны. Уже через несколько дней мы вполне смирились с их правом быть здесь и занимать свое, волей моря уготованное им место. Мы проплывали между ними, чтоб срезать путь на глубину, и кивали иронически в ответ на их внимательные полупоклоны.
То не была насмешка над смертью – скорей они, эти терпеливые, сосредоточенные фигуры, стали для нас чем-то вроде духов и символов места, дружественных и вполне подходящих к пейзажу. Ни их холщовые покровы, ни наружная обмотка из толстой плетеной веревки не подавали признаков гниения и ветхости. Напротив, они были сплошь покрыты пузырьками серебристой росы, словно ртутью, как то всегда бывает под водой с влагонепроницаемой тканью. Раз или два мы заговаривали было о том, чтобы связаться с греческими военно-морскими властями и попросить их убрать мертвецов подальше на глубину, однако из предшествующего опыта я знал, как они реагируют на всякого рода просьбы, и по обоюдному согласию мы эту тему закрыли. Позже нам пришла в голову мысль дать им всем имена; но, впрочем, у них уже были когда-то свои, нам неведомые, абсурдные имена древних софистов и полководцев: Анаксимандр, Платон, Александр…
Это тихое лето постепенно подошло к концу, не принеся с собой никаких дурных знамений: долгая, загорелая колонна марширующих в затылок дней. Была, мне кажется, уже глубокая осень, когда в пустыне во время какой-то отчаянной вылазки был убит Маскелин; хотя, по совести говоря, новость эта прошла мимо меня, не оставив по себе даже эха: так мало этот человек был со мной связан, покуда был жив. Я даже удивился, когда, придя с обеда на работу, застал совершенно раздавленного Телфорда, который со слезами на глазах куковал из-за стола свое: «Он таки вляпался, старый наш Бриг. Бедный старый Бриг», – и тискал малиновые от натуги руки и ломал пальцы. Я не знал, что ему сказать. В голосе у него было какое-то странное удивление, и выходило очень трогательно. «У него же не было ни одной родной души в целом свете. И – вы знаете? Он сделал меня своим наследником». Сей дружеский знак тронул его, по всей видимости, необычайно. И те немногие вещи, что отошли к нему по воле покойного, он разбирал с почтением и грустью. Наследовать-то, в общем, было нечего, если не брать в расчет нескольких ношеных штатских вещей не подходящего Телфорду размера, горсть боевых медалей и звезд, да текущий счет на пятнадцать фунтов в отделении Ллойда на Тотенхэм Корт-роуд. Куда больше меня заинтересовало содержимое небольшого кожаного бумажника: потрепанная расчетная книжка и свидетельство об увольнении из рядов на пергаментной бумаге, принадлежавшие его деду. Сюжет, обозначенный вкратце в этих бумагах, был по-своему эпичен, как и любая частная история, когда она развивается в рамках, заданных большой традицией. В лето 1861 сей забытый ныне крестьянский паренек поступил на военную службу в Сент-Эдмундс. Он отслужил в Колдстримском гвардейском полку тридцать два года и был уволен в 1893-м. Во время службы он женился, венчание состоялось не где-нибудь, а в лондонском Тауэре, в часовне, и жена родила ему двоих сыновей. Там была его выцветшая фотокарточка, сделанная по возвращении из Египта в 1882-м. Белый пробковый шлем, красная куртка, синие саржевые брюки при шикарных гетрах из черной кожи и залихватские, крест-накрест ремни через грудь. На груди приколоты медаль «За войну в Египте» с пряжкой за битву при Тель Эль Кебире[416]416
Решающее сражение (июль 1882) между войсками националистического египетского правительства Араби-паши и британской экспедиционной армией, после которого Египет оказался фактически на положении британской колонии.
[Закрыть] и «Звезда Хедива». Об отце Маскелина среди этих бумаг никаких сведений не было.
«Это самая настоящая трагедия – с чувством произнес Телфорд. – Мэвис ударилась в слезы, когда я ей сказал. А ведь она видела его всего-то два раза. Вот какое сильное впечатление способен произвести человек с характером. Он всегда был истинным джентльменом, наш Бриг». Но я уже раздумывал над смутной выцветшей фигурой на старом снимке, с жестким взором и густыми черными усами, в надраенных до блеска ремнях и при боевых медалях. Она как будто высветила для меня самого Маскелина, поместила его, так сказать, в фокус. А разве это не была, подумал я, история преуспеяния – преуспеяния великолепно завершенного, полного в рамках чего-то более масштабного, нежели индивидуальная человеческая жизнь, в рамках традиции? И еще: сам Маскелин. Хотел бы он, чтоб все сложилось иначе? У каждой смерти есть чему поучиться. Но тихое исчезновение Маскелина чувств моих почти не задело, хотя, конечно же, я сделал все что мог, чтобы утешить неприкаянного отныне Телфорда. Однако силовые линии моей собственной судьбы уже начали незаметно подталкивать меня к событиям грядущим, непредсказуемым, как всегда. Да, то была осень, роскошная осень с потоками медно-коричневых листьев, текущими по аллеям парков, когда впервые Клеа сделалась для меня предметом беспокойства. Что, и в самом деле только оттого, что она стала слышать плач? Не знаю. Она ни разу не призналась в этом прямо. По временам я внушал себе, что и я его тоже слышу – едва-едва, издалека, крик ребенка или маленькой домашней зверушки, которую забыли на улице на ночь; но я же знал, что на самом деле ничего, абсолютно ничего не слышу. Конечно, можно было просто развести руками: ничто не вечно под луной, и время переделывает нас и наши чувства согласно собственным капризам. Любовь тоже вянет, как и всякая другая травка. Может быть, Клеа просто уходила от меня – понемногу? Но, пытаясь разобраться в происходящем, я против собственной воли был вынужден признать – как бы нелепо то ни звучало – вмешательство третьей силы со стороны, из области, в которую даже и воображение наше не станет заглядывать по собственной воле. По крайней мере, начало было означено четко, как будто на белой стене карандашом вывели дату. Четырнадцатое ноября, незадолго до рассвета. Весь предшествующий день мы были вместе, бродили по городу, болтали и делали покупки. Она купила фортепьянной музыки, а я… я сделал ей подарок, новые духи из «Аромат-базара». (В тот момент, когда я проснулся и увидел ее стоящей или, вернее, скорчившейся у окна, я вдруг почувствовал тонкое дуновение этого самого запаха – от собственного моего запястья: мне давали пробовать духи из маленьких флаконов, закупоренных стеклянными притертыми пробками). Ночью шел дождь. Его уютная скороговорка баюкала нас и берегла наш сон. Мы читали при свечах, пока не уснули.
Но вот теперь она стояла у окна и, неестественно застыв, слушала всем телом, будто случилось нечто страшное и чувства отказались ей служить. Голова чуть набок, словно она старалась развернуться ухом к незанавешенному окну, за которым очень смутно забрезжила над городскими крышами омытая дождем заря. Что она пыталась услышать? Я даже и повадки такой никогда за ней не замечал. Я ее позвал, она повернула ко мне пустое, отрешенное, невидящее лицо – досадливо, как если бы мой голос порвал тончайшую мембрану ее внимания и сосредоточенности. Я сел, и тут она гортанно крикнула, задохнувшись: «Нет!» – и, прижав руки к ушам и вся дрожа, упала на колени. Как будто пуля пробила ей мозг. Я слышал, как хрустнули кости, когда она рухнула вниз, я видел, какой гримасой боли исказилось ее лицо. Она так судорожно прижимала руки к голове, что оторвать их я просто не смог; когда же я попытался поднять ее на ноги, она буквально стекла обратно на пол, на ковер, на колени, как безумная. «Клеа, бога ради, что с тобой?» Какое-то время мы стояли на коленях оба, я – в полном смятении. Глаза она зажмурила изо всей силы. Прохладный сквознячок тек по полу от окна. Тишь, за вычетом невнятных наших восклицаний, стояла полная. Наконец она вздохнула глубоко – долгий, на взрыде вдох – отняла руки и медленно расправила тело, словно после долгой и мучительной судороги. Качнула в мою сторону головой: ничего, мол, страшного. Потом встала, пошла, шатаясь пьяно, в ванную, и там ее стало рвать. Я стоял посреди комнаты, как лунатик; как будто меня с корнями выдернули из земли. Потом она вышла из ванной, забралась в постель и отвернулась лицом к стене: «Клеа, что случилось?» – спросил я снова и почувствовал себя дураком, назойливым дураком. Плечо ее дрогнуло под моей рукой едва заметно, зубы чуть слышно лязгнули, как от холода. «Нет, ничего, на самом деле ничего. Голова разболелась. Уже все прошло. Дай мне поспать, ладно?»
Утром она встала рано, приготовила завтрак. Мне она показалась очень бледной – такая бледность бывает после долгого и мучительного приступа зубной боли. Пожаловалась, что чувствует себя разбитой.
«Ну и напугала же ты меня ночью», – сказал я, но она не ответила и тут же как-то суетливо поменяла тему разговора. Она попросила «отпуск» на день, поработать, и я отправился пешком, не торопясь, через весь город, терзаемый смутными догадками и предчувствиями, которые как-то все не складывались воедино. День был чудный. По морю шла высокая волна. Валы молотили во Внешние Рифы, как поршни какой-то тяжелой машины. Огромные облака водной пыли взлетали вверх – словно пыхали раз за разом гигагантские грибы-пылевики – и оседали белой шипящей пеной на гребень следующей волны. Я долго стоял и смотрел на этот спектакль, чувствуя, как ветер тянет полу моего пальто; холодные брызги оседали на коже лица. Мне кажется, я уже тогда понял, что с этого дня все станет по-другому. Что мы вступили, так сказать, в иную констелляцию чувств и отношениям нашим уже не быть прежними.
Как будто что-то сломалось, но ведь в действительности ничего определенного, и резкого, и логически последовательного не произошло. Нет-нет, метаморфоза шла сравнительно неторопливо. Она сгущалась и распускалась опять, она прибывала и убывала, как приливная волна. Бывали даже времена – недели напролет, – когда мы словно возвращались в наши былые «я», и вдруг вспоминались прежние радости, яркие необычайно – от ощущенья нестабильности, неполноты. Внезапно мы соединялись на какой-нибудь краткий срок, мы вновь прорастали друг в друга; и мгла уходила. Теперь я говорю себе – и до сих пор не знаю, насколько я прав – что случалось это именно тогда, когда она подолгу не слышала плача; как-то раз, давно, она сказала, что так может стонать страдающая верблюдица или какая-нибудь жуткая механическая игрушка. Но кто же в состоянии понять, поверить в подобную чушь – и объяснить через ее посредство те, другие промежутки времени, когда она вдруг впадала в угрюмое молчание, становилась нервной и замкнутой копией себя прежней? Я не знаю. Я знаю только, что эта новая для меня женщина могла теперь целыми днями молчать, глядя в пустоту, и стала подвержена приступам беспричинной усталости. Она могла, например, уснуть на диване в самый разгар вечеринки и храпеть, как будто не спала по меньшей мере неделю. Откуда-то вдруг появилась бессонница, и она, пытаясь с нею совладать, постепенно приучила себя к барбитуратам, причем в дозах весьма немалых. И курить стала тоже очень много.
«Слушай, что это за невротичка? По-моему, я с ней незнаком», – спросил меня в полной растерянности Бальтазар однажды вечером, когда в ответ на какую-то рядовую любезность она вдруг взорвалась, наговорила ему кучу гадостей и вылетела из комнаты вон, хлопнув дверью перед самым моим носом.
«Да, – сказал я, – что-то тут не так». Он внимательно глядел на меня – долго, секунды три – поверх зажженной спички. «Она не беременна?» – спросил он, и я покачал головой. «Должно быть, она просто начинает от меня уставать». Произнести эту фразу оказалось не слишком-то легко. Но зато она давала нечто вроде приемлемого объяснения таким вот странным вспышкам – если не давать себе воли верить, что ее и впрямь грызут какие-то тайные страхи.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.