Электронная библиотека » Лоренс Даррел » » онлайн чтение - страница 44


  • Текст добавлен: 23 февраля 2022, 08:42


Автор книги: Лоренс Даррел


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 44 (всего у книги 84 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Маунтолив извинился и сказал:

«Вы вот сказали сейчас – не романтические – и удивили меня; я как раз думал о том, насколько романтичным выглядит все это для человека со стороны».

«Амариль – исключение, хотя мы все его и любим. Здесь редко встретишь человека столь благородного, столь далекого от всяческой корысти. Что же касается Семиры – я и представить не берусь, что у будущего для нее в запасе, как аукнутся ей раскрашенные романтические картинки». – Клеа вздохнула, улыбнулась и прикурила сигарету.

«Espérons[268]268
  Поживем – увидим (фр.).


[Закрыть]
», – тихо сказала она.

8

«Я тебя сто раз просил не пользоваться моей бритвой, – жалобно сказал Помбаль, – а ты все равно опять ей бреешься. Ведь ты же знаешь, как я боюсь сифилиса. А где гарантии, что ты в очередной раз не порежешься? И пойдет, между прочим, кровь».

«Mon cher collègue[269]269
  Мой дорогой коллега (фр.).


[Закрыть]
, – тоном чопорным донельзя отозвался Персуорден (он как раз брил под носом) и, следом, с гримасой, долженствующей означать задетую графскую гордость, – что вы имеете в виду? Я британский подданный. Hien[270]270
  А? что? (фр. разг.).


[Закрыть]

Он помолчал немного, а затем, отмахивая такт помбалевой, длиною в саперный тесак, опасной бритвой, мрачно продекламировал:

 
Британец лошадь заменил железной тягой двигателя мощного,
Еще чуть-чуть, и разрешит проблему он зачатья непорочного.
И вот тогда родиться станут дети
Не под капустою, а в профсоюзном комитете.
 

«Бог знает, какая там инфекция у тебя в крови, – не унимался Помбаль; он как раз поставил ногу на биде и пытался совладать с неисправной подвязкой на жирной белой икре. – Ты же ничего не можешь сказать наверняка».

«Я писатель, – сказал Персуорден еще более гордо и чопорно. – И следовательно, уж сказать-то я в состоянии. В моих жилах крови нет. Плазма, – он перешел на жизнерадостные интонации обвинительного заключения, – вот что течет в моих венах. Как иначе справлялся бы я со своей работой? Подумай. Для “Спектейтора” я Ubique, для “Нью Стейтсмена” я Mens Sana. Если я пишу в “Дейли Уоркер”, я подписываюсь Corpore Sano. Я также Paralysis Agitans для “Таймс” и Ejaculateo Praecox[271]271
  Где бы ни, повсюду; здравый дух; здоровое тело; деятельный паралич; преждевременное семяизвержение (лат.).


[Закрыть]
для “Нью вёрс”. Я…» – Но тут вдохновение его оставило.

«Ни разу не видел, чтобы ты – и вдруг работал», – сказал Помбаль.

«Чем меньше я работаю, тем меньше зарабатываю. Если бы работа приносила мне больше сотни фунтов в год, я бы не смог уже с полным правом претендовать на непонятость». – Он взрыдал – сдавленно и весьма убедительно.

«Compris[272]272
  Ага, понятно (фр.).


[Закрыть]
. Ты снова пил. Я и бутылку видел, в коридоре, на столике. Не рановато ли?»

«Мне хотелось быть с тобою честным. В конце концов, это же твое вино. Я не хотел ничего от тебя скрывать. Я и выпил-то всего глоточек-другой».

«Есть повод?»

«А как же. Нынче вечером, мой дорогой Жорж, я собираюсь предпринять нечто меня недостойное. Я избавился от опаснейшего из врагов моих и существенно расширил занимаемый плацдарм. С профессиональной точки зрения есть повод ликовать. Вот я и собираюсь пригласить себя самого на торжественный ужин в собственную честь».

«А кто платит?»

«Сам я ужин сей и закажу, и съем, и оплачу».

«Звучит не слишком заманчиво».

Персуорден послал ему – сквозь зеркало – исполненный возмущения взгляд.

«Напротив, – сказал он. – Тихий вечер – единственное, о чем я мечтаю. Над чудными устрицами от Диамандакиса я сложу еще фрагмент-другой для будущей автобиографии».

«И назовешь ее?

«“Вокруг да около”. Первая фраза звучать будет так: “Впервые я встретил Генри Джеймса в одном алжирском борделе. На коленях у него сидела пара обнаженных гурий”».

«А я-то думал, Генри Джеймс был голубой».

Персуорден врубил на полную катушку душ и вступил под освежающие струи с воплем:

«Чтоб я не слышал больше литературной критики из уст француза».

Помбаль трудолюбиво и поспешно провел расческою по темнокудрой голове и глянул на часы.

«Merde, – сказал он, – я, кажется, опять не уложу себя в срок».

Персуорден победно возопил. Они говорили между собой то по-французски, то по-английски, но чужой язык для каждого так и остался чужим. Ошибкам они радовались, как школьники. Каждый ляп приветствовался криками восторга и немедля становился орудием взаимоиздевательств и взаимоунижений. Персуорден скакал под душем и вопил, перекрывая шорох струй:

«Чтоб тебе в таком случае не остаться дома и не послушать, что тебе в кротких колебаниях дадут по радио?»

Помбаль за день до того имел неосторожность забраться в дебри английской радиотерминологии, и забыть ему об этом не давали никак. Он надул щеки и всем своим видом выразил крайнюю степень возмущения.

«Ничего подобного я не говорил».

«Еще как говорил».

«Я не говорил “кроткие колебания”, я сказал “краткие колебания”».

«И того лучше. Ваши ребята с Кэ д’Орсэ приводят меня просто в ужас. Я не стану утверждать, что мой французский безупречен, но я бы никогда…»

«Если я начну вспоминать твои ляпы… ха-ха!»

Но Персуорден продолжал изгаляться:

«Нет, ты положительно помешался на безопасном сексе. Что ему, видите ли, после кратких – я правильно понял? – колебаний дадут по радио?»

Помбаль швырнул в него скатанным полотенцем и тут же вывалился из ванной вон, чтобы не получить чего-нибудь в ответ.

Немного погодя, уже в спальне, где Помбаль оправлял перед зеркалом перышки, пикировка продолжилась.

«Не собираешься ли ты, часом, после ужина в “Этуаль”, старый грязный развратник?»

«А куда же я еще могу после ужина собираться? – ответил Персуорден. – Я станцую фокс-макабр с подружкой приятеля нашего Дарли, а не то со Свевой. Нет, несколько фокс-макабров. Затем, чуть позже, как бедный путешественник, чей запас пеммикана вышел на прошлой неделе, исключительно для того, чтоб не замерзнуть ночью в тундре, я выберу одну из них и сведу ее в свой номер в “Старом Стервятнике”. И стану точить о ее хилую плоть свои усталые когти», – Он сымпровизировал вариацию на тему песни стервятника, терзающего труп, – нечто вроде гортанного сиплого карканья. Помбаля передернуло.

«Чудовище! – крикнул он. – Я ухожу – счастливо оставаться».

«С богом, сын мой. Toujours la maladresse![273]273
  Ни дня без ляпа (фр.).


[Закрыть]
»

«Toujours».

Это был боевой их клич.

Оставшись один, Персуорден не спеша вытерся дырявым банным полотенцем и завершил свой одинокий туалет. В водоснабжении «Старого Стервятника» случались перебои, и нередко в подобных случаях Персуорден отправлялся через площадь наискосок, к Помбалю, в поисках неспешной утренней ванны и горячей воды для бритья. Время от времени, когда Помбаль уезжал в отпуск, он фактически перебирался в его квартиру и делил ее, не без толики внутреннего дискомфорта, с Дарли, обитавшим таинственно и скрытно в дальнем конце коридора. Хорошо было сбежать иногда от одиночества гулкого гостиничного номера, от кип бумаги, нараставших гроздьями, как грибы, вокруг основного ствола очередного романа. Сбежать – как всегда, впрочем… Патологическая тяга литератора быть наедине с самим собой: «Писатель, самый одинокий зверь из всех людских существ». «Это цитата из великого Персуордена», – пояснил он собственному отражению в зеркале, пока повязывал галстук. Сегодня он станет ужинать в тиши и потакании своим маленьким слабостям, один! Эррол звал его к себе, он отказался, расшаркался как мог и отказался, зная, что ждет его там – бездарный, тягомотный вечер, настольные игры для полудурков или бридж. «Мой бог! – говаривал, бывало, Помбаль. – Что за манера у твоих соотечественников убивать время! Все эти гостиные, провонявшие онтологическим чувством вины, как грязными носками. Позволишь себе высказать одну-единственную мысль – и вечеринка сходит с рельсов, все застывают в неловком молчании… Я стараюсь, как могу, но мне все время кажется, что я всем наступаю на ноги. А потому наутро я автоматически посылаю хозяйке цветы… Что вы за нация такая! Француза способен до безумия заинтриговать сам способ вашего существования; скажи мне честно, вы даже и в ванну привыкли забираться при макинтоше и галстуке?»

Бедный Дэвид Маунтолив! Персуорден думал о нем с чувством искреннего участия. Какую цену приходится платить кадровым дипломатам за терпкие плоды власти! Ему, должно быть, и ночью снятся все те благоглупости, которые приходится выслушивать днем, и внимательно выслушивать, и с интересом, – во имя самого святого, что только есть в его профессии, желания понравиться, и польстить, и удержать внимание, чтобы «повлиять» так или иначе. А впрочем, каждый переделывает мир как умеет.

Зачесывая волосы назад, он поймал себя на том, что думает о Маскелине, который трясся, должно быть, как раз в это время в иерусалимском экспрессе – толчок за скрипучим толчком, сонный перестук колес – мимо барханов и апельсиновых рощ, посасывая длинную трубку; в раскаленном вагоне, облепленный снаружи мухами, а изнутри снедаемый гордыней, корпоративной гордостью понемногу вымирающего клана… Почему такие, как он, проигрывают? Маскелин, униженный донельзя новой должностью, замаскированной под продвижение по службе. Последний и самый жестокий пинок под зад. (Его охватило чувство, похожее на угрызения совести, ибо он успел по достоинству оценить характер этого несгибаемого и неподкупного старого вояки.) Ядовитый, зашоренный сухарь, но там, где человек Персуорден ставил «обжалованью не подлежит», Персуорден-писатель нашел, что́ оценить и чем восхититься. (Он ведь и впрямь делал с него наброски, и много, – то-то бы удивился Маскелин, узнай он об этом.) Как он держит трубку, как ходит, задрав нос; скрытность его, осторожность… Может, когда-нибудь сгодится. «Не становятся ли для тебя реальные люди не более чем выжимками “характеров”, и не отдаляет ли это тебя от них понемногу? Да. Ибо наблюдение предполагает некое пустое пространство между тобой и наблюдаемым – человеком ли, предметом. Да. Затрудняет обычные человеческие реакции – на простую привязанность, на дружбу, на любовь и так далее. Но проблема эта отнюдь не прерогатива писателя, эта проблема – всеобщая. Ты взрослеешь, а значит, ломаешь, теряешь, отказываешься ради того, чтобы научиться строить, находить и связывать воедино, но только лучше, надежнее, что ли… М-да!» За приступ тайной симпатии к Маскелину он вознаградил себя воспоминанием о некоторых его явных глупостях. И какое самомнение! «Молодой человек, послужите в разведке с мое, и у вас сама собою разовьется интуиция. Вы сможете за версту отличить своего от чужого». Мысль о возможности саморазвития интуиции у человека, подобного Маскелину, была сама по себе восхитительна. Персуорден рассмеялся громко и бодро снял с вешалки плащ.

Он скользнул, легкий как перышко, на сумеречную улицу, улыбаясь и пересчитывая деньги. Лучшее в Александрии время дня – улицы понемногу пропитывались синевато-металлическим отливом копирки, но по-прежнему щедро тратили накопленный за день жар. Фонари зажглись не всюду, и большие лиловые сгустки тьмы бродили по городу, размывая очертания, наново переписывая тусклой акварелью дневные карандашные эскизы домов и человеческих фигур. Пробуждались сонные кафе, под сверчковый стрекот мандолин, под гудронное чавканье нагретых за день шин, на тротуарах становилось тесно – одетые в белое люди, алые точки фесок. Острый запах мокрой земли и мочи от ящичков с цветами на балконах. Лимузины разлетались прочь от Биржи, мягко переговариваясь гнусавыми голосами клаксонов, – полированный полет особым образом шпигованных гусей. Ослепнуть так, наполовину, заливши глаз лиловой сумеречной марью, идти легко, покойно, плечом касаясь рукава толпы, вдыхать сухой бодрящий воздух… те редкие секунды счастья, на которые он натыкался время от времени, совершенно случайно. Тротуары еще берегли тепло, совсем как дыня, когда ее взрезаешь в сумерках; тяжкий влажный жар понемногу сочится сквозь тонкие подметки туфель. Забегают с моря сквознячки с прохладою и влагой на подносах, но редко, пока еще редко. Воздух сух и полон – сквозь – статического электричества (трещит расческа в волосах), как будто плывешь под водой в теплом августовском море, пронизанном холодными ручейками течений. Он шел не торопясь по направлению к Бодро, ныряя по дороге в маленькие, замкнутые на себе лужицы запахов – облачко духов от проходящей мимо женщины, струйка жасмина из темной подворотни, – и знал, что скоро влажный воздух моря сотрет их все, смешает и заглушит до утра – собой. Другой такой минуты для аперитива в полутьме и не придумать.

Длинные деревянные балконы, уставленные вдоль перил выдыхающими тусклый запах влажной земли растеньями в кадках, уже заполнились человеческими существами, из коих сумерки лепили беглые шаржи – на позу, на жест – и тут же глотали нарисованное. Разноцветные тенты чуть заметно подрагивали над пятнами голубоватой мглы в полутемных аллеях, рождая смутное чувство тревоги, отчасти сродни ощущениям тех мужчин и женщин, что встречаются сейчас тайком: деловито-беглые авансы, нервические жесты рук, как ночные бабочки, и разлетаются по злачным местам вечерней Александрии. Скоро дымка рассеется, и электрический свет заиграет на столовых приборах, на белоснежных салфетках и скатертях, на серьгах, на бриллиантовых колье, на напомаженных, с прямым пробором головах и на улыбках – белые зубы на смуглом лице, как удар бича. Заскользят по городу авто, развозя по ресторанам и дансингам случайный срочный фрахт… Лучшее время дня – из всех возможных. Он сидел, опираясь спиной о деревянную решетку, заплетенную ползучей какой-то зеленью, и полусонно разглядывал улицу, никем не замеченный, сумеречный аноним. Даже за соседним столиком узнать кого-то было бы очень трудно, одни лишь силуэты из черного картона, не более того. Лениво сочились из темноты голоса, лилово-дымчатые вечерние голоса александрийцев, – не то биржевые сводки за день, не то ленивые бейты газелей – кто разберет во тьме?

Как свеж, как славен на вкус дюбонне в сочетании с zeste de citron[274]274
  Настойкой на лимонной цедре (фр.).


[Закрыть]
, сколько в нем европейской конкретики, давным-давно покинутой, но не забытой, живущей напряженной сложной жизнью под призрачною тканью бытия ублюдочной столицы Александра! Пригубив, он подумал о Помбале – с завистью; о ферме в Нормандии, куда этот сукин сын в один прекрасный день уедет и будет счастлив. Сколь отрадна мысль о неразрывной связи с собственной страной, о возможности вернуться в любой момент! Но при одной только мысли об этом его передернуло от омерзения; и в то же время от горького, больного чувства утраты – ну почему все так, а не иначе? (Она сказала: «Я читала очень медленно – не потому, что до сих пор не привыкла к Брайлю[275]275
  Т.е. к азбуке для слепых.


[Закрыть]
; мне хотелось подчиниться силе каждого прочитанного слова, даже там, где ты жесток или слаб, чтобы добраться до зернышка мысли».) Зернышко! Фраза, которая звенела у него в ушах, как отзвук свистнувшей над ухом пули. Он вспомнил – мраморная бледность, лицо морской богини, волосы зачесаны назад, упали на плечи; взгляд незрячих глаз через парк, где горят, дымят надсадно мертвые осенние листья и ветки; Медуза в снегах, одетая в старенькую шаль из шотландки. Слепые просиживают день за днем в мрачном читальном зале, в библиотеке, под землей, в озерцах тьмы и света, и пальцы бегают, как муравьи, по наколотым специальною машинкой поверхностям страниц. («Я так хотела понять, но не смогла».) Вот здесь-то и прошибет тебя холодный пот; здесь развернешься ты на триста шестьдесят, человек-планета, и уткнешься со стоном в подушку! (Зажглись фонари, темно-синие вуали поднялись поспешно к небу, в ночь, и растворились. Лица, человеческие лица…) Он разглядывал их внимательно, едва ли не жадно, так, словно пытался угадать глубинные, скрытые побуждения этих людей, ту потаенную цель, для которой, праздные как мотыльки, кочевали они от одного источника желтого света к другому; палец в переблеске перстней, искорка сережки, золотой зуб, прочно вделанный в оправу чувственной улыбки. «Официант, каман вахед, да, еще один, пожалуйста». И мысли, полуодетые плотью слова, снова забродили в голове (невинные, очищенные тьмой и алкоголем); те мысли, что, может быть, вырядятся позже в маскарадные костюмы стихотворных строк… Пришельцы из иных миров, из жизней прожитых.

Да, он останется еще на год – еще на полный год, просто из дружеского расположения к Маунтоливу. И дурака валять не станет. Затем перевод – но от мысли сей он отвратил лице свое, ибо мысль была опасна. Цейлон? Сантос? Было что-то во всем этом Египте, в задыхающейся зноем здешней шири – гротескные граниты в память о мертвых царях и выросшие на месте могил города, – что мешало ему здесь дышать. Не самое подходящее место для того, чтобы предаваться воспоминаниям, – а резкая, скрипуче-грубая реальность повседневной здешней жизни была почти на грани человеческих сил. Незаживающие язвы, секс, благовония и деньги.

Продавцы газет выкрикивали заголовки вечерних известий на какой-то странной, полубезумной, тревожащей смеси языков – греческий, арабский и французский в качестве основных компонентов. Мальчишки неслись вниз по улице, завывая, как крылатые посланцы преисподней, возглашая всем ушам… падение Константинополя? Белые широкие одежды подоткнуты выше колен. Они кричали жалостно, так, словно умирали с голоду. Он перегнулся за угол своего деревянного портика и купил газету – почитать за ужином. Читать за едой – еще одна роскошь, в которой он не мог себе отказать.

Затем пошел не спеша вдоль пассажа, вдоль шеренги маленьких кафе, мимо розово-лиловой в темноте мечети (плывущей в темном небе), библиотеки, собора (табличка на стене: «Здесь покоился когда-то прах великого Александра»); и так далее, вдоль по длинной извилистой улице, спускавшейся постепенно к морю. Морские сквознячки бегло обнюхивали закоулки, дразня прохладой кожу щек.

Свернувши за угол, он столкнулся с темной фигурой в макинтоше и – не сразу – узнал в ней Дарли. Сама собой пробормоталась положенная пара любезностей, тяжелых от липкого чувства взаимной неловкости. Вежливость вдруг словно приклеила их друг к другу и к улице, обратившейся разом в некое подобие клейкой ленты, ловушки для мух. Затем, наконец, Дарли удалось-таки выпутаться первым, он свернул вбок, на какую-то темную улочку, отговаривая на ходу: «Ну, не стану вас больше задерживать. Я и сам, кстати, устал как собака. Пойду домой, залезу в ванну». Персуорден с минуту стоял, глядя ему вослед, озадаченный непривычным чувством неловкости, терзаемый воспоминанием о грязных влажных полотенцах, оставленных им на полу в Помбалевой ванной, о венчике серой от сбритой щетины мыльной пены в раковине… Ах, бедолага! Но как так получалось – этот человек ему нравился, он уважал его, но никак не мог вести себя с ним естественно. Он тут же переходил на вымученно-задушевный, насквозь фальшивый тон. Наверняка со стороны звучало так, словно он пытался свысока третировать Дарли, а он просто нервничал, и все. Эдакий живчик, манера сельского эскулапа, подшучивающего над остолопом пациентом… а, черт! Надо будет как-нибудь затащить его к себе в отель, поставить выпивку и постараться узнать его хотя бы чуть ближе. Но ведь он уже и так пытался несколько раз, зимой, когда они бродили по городу вдвоем. В конце концов он припечатал неудовольствие свое – собой и ситуацией – одною фразой: «Но бедный сей засранец интересуется литературой – в его-то годы!»

Он дошел до маленькой греческой таверны у моря, здесь подавали устриц, вдоль стен – всех размеров и форм пеньки и бочонки, из кухни вырывался время от времени клуб дыма, тянуло барабулей и осьминогами, жаренными в оливковом масле; хорошее настроение вернулось незамедлительно. Он сел среди оборванных рыбаков и матросов с левантинских легких шхун, заказал себе устриц и нырнул в газету, и вечер понемногу начал складываться в уютную теплую форму, свободную от великих идей и пустопорожней болтовни, назойливой и плоской. Позже, может быть, удастся перекинуться на книгу – он потихоньку продвигался к концу, болезненно, трудно, в редкие минуты передышки, украденные тайком от протокола профессиональных будней, украденные даже и от тех обстоятельств, что он сам вокруг себя построил – доблесть лени, доблесть прозябания во славу стада. («Как насчет рюмочки?» – «А что, я не против». Сколько было вечеров, потраченных вот так?)

А газеты? Интересовали его в основном Faits Divers[276]276
  Т.е. раздел происшествий в газете (фр.).


[Закрыть]
 – те маленькие странности путей человечьих, в которых порой отражается суть вида homo, которые живут себе за многословием понятий и логик, в самых закоснелых, задавленных рутиною и практицизмом жизнях способные отыскать привкус комедии и тайны. Бок о бок с шапкою передовицы, надлежащей быть назавтра отынтерпретированной вкратце в пресс-релизе для Маунтолива, – АРАБСКОЕ ЕДИНСТВО: ПРИЗРАК ВОЗВРАЩАЕТСЯ? – он натыкался на живущие неистребимо маленькие трагифарсы, на заголовки типа: ЗНАМЕНИТЫЙ РЕЛИГИОЗНЫЙ ЛИДЕР ЗАСТРЯЛ В ЛИФТЕ или: СУМАСШЕДШИЙ СРЫВАЕТ БАНК В МОНТЕ-КАРЛО, где отражались мельком, по случайности, вдруг, макабрические бредни страстей и судеб.

Позже, под влиянием изысканной кухни от «Куан-де-Франс», он стал тянуть свой вечер с наслаждением, пуще прежнего неторопливым, – как трубку опиума. Сжатый путаницею стальных пружин – для пущей портативности, – внутренний мир его стал понемногу разматывать тугие катушки, то ли с проволокой, то ли с леской, вытягивая на все четыре стороны бесцветные нити мыслей, которые время от времени морзяночным пунктиром пробивались на поверхность, туда, где он в состоянии был их отследить и понять. Он словно бы и впрямь стал вдруг чувствительнейшим аппаратом, настроенным на прием, – редкая удача, чистый сеанс связи!

В десять он набросал на оборотной стороне банковского извещения с полдюжины гномических фраз, россыпь маленьких деталей для будущей книги. Под заголовком: «Десять. Гиппогриф на наделе измором не брал. Пара монологов для старины Парра?» Ниже, в беспорядке, слова и фразы, собравшиеся где-то внутри из ничего, подобно капелькам росы. Позже их можно будет отполировать и должным образом оправить и сделать из них арматуру – для сюжетов ли, для персонажей.

а) Каждый шаг к неизвестному – новая тайна.

б) Вот он я, брожу на двух ногах, поименован – антология всей европейской мысли от Рабле до де Сада.

в) Человек станет счастлив, когда его боги займутся самосовершенствованием.

г) И святые мрут, с венками из страстей на головах.

д) Такой, чтоб выше божьего стыда и ниже людского презрения.

е) Владеть человеческим сердцем – чума без вакцины.

ж) Все великие книги суть экскурсии в сострадание.

з) Все мы идем по тропе грезы желтого проса.

Потом, когда-нибудь, эти оракулы вплетутся сами в личность Старого Парра, этакого Тиресия-сенсуалиста из последнего романа, хотя, прорезываясь вот так, без строя и явственной цели, они не содержали пока даже и намека на тот порядок, в котором рано или поздно выстроятся.

Он зевнул. Вторая рюмка арманьяка приятно грела изнутри и туманила мозг. Город за серыми тентами вспомнил наконец-то к ночи, какого он роду и племени. Черные лица сливались теперь с черным фоном; по улице шли костюмы, пустые внутри, – как в «Человеке-невидимке». Красные фески венчали головы, неразличимые во тьме, темнее тьмы, чернее черного. Насвистывая еле слышно, он заплатил по счету и снова двинулся вдоль по Корниш, туда, где сиял, перемигивал, манил неровным ярким светом зеленый пузырь «Этуаль»; он нырнул, как в бутылочное горло, вниз по узкой лестнице и поднял голову уже в безвоздушной кубатуре танцзала, враз полуослепнув от кроваво-красного света, и приостановился на миг, только для того, чтобы Золтан смог принять плащ. Сегодня не было причины лишний раз вспоминать о толстой подшивке до сих пор не оплаченных расписок за выпитое здесь – он взял под новую зарплату умопомрачительный аванс. «Две новые девочки, – шепнул ему на ухо маленький кельнер, – обе из Венгрии»; облизнул сухие губы и улыбнулся. Выглядел он так, словно его долго жарили в оливковом масле, покуда кожа не стала темно-коричневой – глубокий теплый тон.

Представление подходило к концу; народу было битком, однако лиц знакомых он, слава богу, не заметил. Огни погасли, плеснувши ультрафиолетом, прежде чем уйти во тьму – затем, под рокот барабанов и тамбуринную дрожь, луч яркого серебряного света выхватил из ниоткуда последнюю из уходящих танцовщиц. Она обернулась – звякнули мониста, плеснули десятком острых лучиков света – и, вспыхнув варяжскою дикой ладьей, скользнула в остро пахнущий коридор, к уборным.

Ему не часто случалось перекинуться с Мелиссой парой слов со времени той, первой встречи много месяцев назад, а ее визиты в помбалеву квартиру с его визитами совпадали крайне редко. И Дарли тоже старательно держал ее в секрете – из ревности, что ли, или стыдится ее? Кто знает? Они улыбались друг другу, встретившись на улице случайно, раскланивались – вот и все. Он неторопливо выпил виски, потом еще, глядя на нее задумчиво и неотрывно и чувствуя, как где-то там, внутри, ярче разгораются огни, как ноги начинают поддаваться понемногу слащавому тусклому ритму черного джаза. Ему нравилось танцевать, нравилась неторопливая, на четыре такта тасовка нот и пауз, нравилось, как впитывается ритм в деревянный паркет под пальцами ног, сквозь подошвы. Может, потанцевать с ней?

Танцор он был слишком хороший, чтобы выдумывать лишние па; обняв Мелиссу, он едва только дал себе труд скользить легко и мягко по паркету, мурлыкая чуть слышно мелодию «Jamais de la vie». Она улыбнулась, ей было, должно быть, приятно встретить здесь знакомое лицо, пришельца из мира снаружи. Он чувствовал, как лежит у него на плече ее узкая, с тонким запястьем рука – пальцы вцепились в ткань, как лапка ласточки. «Ты en forme[277]277
  В форме (фр.).


[Закрыть]
», – сказала она. «Я en forme», – ответил он. Они перебросились еще полдюжиной приятных, незначащих безделок, согласно времени и месту. Ее кошмарный французский позабавил его – и заинтриговал. Потом она подошла к его столику, и он поставил ей пару coups de champaigne[278]278
  Бокалов шампанского (фр.).


[Закрыть]
 – стандартная плата за разговор с глазу на глаз. Она работала в тот вечер, за каждый танец с ней партнер должен был платить; и маленькая интерлюдия позволила ей немного передохнуть, дать роздых ногам. Говорила она чуть угрюмо, положив подбородок на руку, и, глядя на нее в упор, он нашел ее даже красивой, на свой болезненно-бледный манер. У нее были хорошие глаза – и в них робкие тусклые искры, как шрамы от былых ударов; слишком гордая, чтобы жизнь не била наотмашь? Выглядела она между тем, да и была наверняка, больной, и всерьез. Он черкнул наискосок: «Нежные соцветия чахотки». Очередной стаканчик виски спустил с цепи его мрачноватое чувство юмора, каскад острот и парадоксов вызвал у нее приступ неудержимого, совершенно ненапряженного смеха, который, в свою очередь, к немалому своему удивлению, он нашел восхитительным. Он начал, пусть смутно пока, понимать, что нашел в ней Дарли – тот самый gamine[279]279
  Мальчишеский; бойкий, озорной, задорный (фр.).


[Закрыть]
зов Города; худой, веселый и злой беспризорник, всегда готовый принять любой удар, любую данность. Когда они снова пошли танцевать, он спросил ее, иронически и полупьяно: «Melissa, comment vous défendez-vous contre la foule?»[280]280
  «Мелисса, как вы защищаетесь от толпы?» (Фр.)


[Закрыть]
Ее ответ в силу невнятных каких-то причин поразил его до глубины души. Она подняла на него взгляд, взгляд женщины, прожившей на свете уже не одну тысячу лет, и ответила мягко: «Monsieur, je ne me défends plus»[281]281
  «Мсье, да я уже и не защищаюсь» (фр.).


[Закрыть]
. В ее меланхолической улыбке не было и тени жалости к себе. Она сделала едва уловимый жест и словно разом обвела рукой весь мир: «Смотрите сами» – вялые страсти, вялые воли демонов-покровителей «Этуаль», одетые в костюмы человеческих тел, колыхались безликою массой в душном кубе клуба. Он понял и почувствовал вдруг приступ раскаяния за то, что никогда не принимал ее всерьез. Господи, тупая, самодовольная, близорукая свинья! Влекомый бурно прихлынувшей волной, он прижался щекою к ее щеке, свободно и преданно, как брат. Она была абсолютно естественна!

Все человеческие ковы пали разом, и они смогли говорить вольно, без задней мысли, как старые друзья. Вечер снашивался понемногу, и он танцевал с ней все чаще и чаще. Ей это, кажется, нравилось, хотя, танцуя, он теперь совсем не говорил, снявший шоры, счастливый. Он даже и не пытался заигрывать с ней, но чувствовал каким-то непостижимым образом, что принят. Затем, ближе к полуночи, объявился жирный и разряженный в пух и прах банкир-сириец и принялся недвусмысленно ее отбивать. С удивлением, едва ли не с возмущением, Персуорден следил за тем, что творилось в его собственной душе: он не хотел уступать ни за что, в нем проснулось собственническое чувство ревности. Он выругался шепотом. Но пересел за другой столик – поближе к танцевальной площадке, чтобы иметь возможность перехватить ее сразу, как только заиграет музыка. Сама Мелисса, казалось, не замечала этой яростной борьбы. Она устала. В конце концов он спросил ее:

«Что вы собираетесь делать после работы? Вы пойдете сегодня туда, к Дарли?»

Услышав имя, она улыбнулась и покачала головой.

«Мне нужны деньги на – впрочем, неважно, – сказала мягко и тут же добавила, тоном куда более резким, так, словно испугалась совершенно излишней доверчивости: – на зимнее пальто. У нас совсем нет денег. А мне приходится выглядеть прилично – работа такая. Ясно?»

Персуорден сказал:

«Но не с этим же кошмарным сирийцем?»

Деньги! Мысль резанула его поперек. Мелисса взглянула на него с каким-то веселым смирением. И сказала тихо, без надрыва, без капли смущения в голосе:

«Он предложил мне пятьсот пиастров, если я поеду к нему домой. Я отказалась: пока, но позже – позже придется, должно быть, согласиться и поехать».

Она пожала плечами.

Персуорден выругался – уже вполголоса.

«Нет, – сказал он – идемте со мной. Я дам вам тысячу, если уж на то пошло».

Глаза у нее округлились при упоминании о сумме столь невероятной. Он почти физически почувствовал, как она отсчитывает деньги, монету за монетой, как будто на абаке, как взвешивает их в руке, распределяя: вот это еда, вот это плата за квартиру, вот это на тряпки.

«Я не шучу, – сказал он отрывисто. И добавил, почти без паузы: – А Дарли в курсе?»

«Да, конечно, – сказала она тихо. – Вы знаете, он очень славный. Наша жизнь – сплошная борьба за жизнь, но он знает меня. Он мне верит. Он никогда ни о чем не спрашивает. Он знает, что в один прекрасный день, когда мы соберем довольно денег и уедем отсюда, я все это оставлю, совсем. Это неважно – для нас».

Звучало дико, как страшное какое-нибудь богохульство из уст ребенка. Персуорден рассмеялся.

«Пойдем, прямо сейчас», – сказал он как-то вдруг; он уже сгорал от желания овладеть ей, убаюкать ее и сожрать, в липкой паутине омерзительных, из чувства ложного сострадания, ласк.


  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации