Текст книги "Александрийский квартет"
Автор книги: Лоренс Даррел
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 84 страниц)
Только теперь, когда он добился своего, сумел ее убедить, уверенность его покинула, и он остался лицом к лицу с чувством, совершенно ему доселе незнакомым, – с крайней формой нерешительности, с острым нежеланием встречаться с матерью и говорить с ней о своих планах. Чувство это его удивило, ибо они всегда были заодно и доверие меж ними было столь полным, что и слова казались не нужны. Если и возникала неловкость, то с братом, с нелепым неуклюжим братом, не с ней. А теперь? Не то чтобы он хоть сколько-нибудь боялся впасть к ней в немилость: он знал – выскажи он только любое свое, самое абсурдное желание, и она будет на его стороне, она ему поможет. Что же тогда? Он не знал. И все же стоило ему о ней подумать – и его бросало в жар: думал он о ней постоянно и провел бессмысленное и беспокойное утро, брался за роман для того лишь, чтобы отложить его в сторону, сбивал коктейль, чтобы тут же о нем забыть, начал было рисовать, но вдруг бросил уголек и вышел в сад, поспешно и нервно. Он позвонил в офис, сказался больным, и тут же, как всегда, когда ему приходилось врать, у него и в самом деле начались нелады с желудком.
Затем он принялся диктовать оператору номер родового поместья, где жили Лейла и Наруз, но передумал и позвонил вместо этого к себе в гараж. Машину вернут, сказали ему, к полудню, вычищенную и смазанную. Он положил трубку и спрятал лицо в ладонях. Потом связался с Селимом, секретарем, велел позвонить брату и сказать, что едет в Карм Абу Гирг на выходные. Господи! чего уж проще? «Ты как горничная после помолвки», – сказал он себе с досадой. На минуту ему захотелось кого-нибудь взять с собой, чтобы сгладить напряженность встречи. Жюстин? Бред какой-то. Он взял роман Персуордена и тут же натолкнулся на фразу: «Любовь – как окопная война: врага ты не видишь, но знаешь, что он здесь и что умнее будет голову держать пониже».
В дверь позвонили. Селим принес письма на подпись и сразу молча ушел наверх, собирать сумку и кейс. Нужно было отвезти Нарузу кое-какие бумаги – относительно подъемных механизмов для дренажа и осушения солончаков вокруг плантаций. Деловые материи пришлись как раз впору.
У семьи Хознани были две основные сферы деятельности, и братья поделили ответственность, выбрав каждый свою. Нессим контролировал банк и его филиалы по всему Средиземноморью, Наруз, как и всякий богатый коптский землевладелец, почти безвылазно жил в Карм Абу Гирге, где земли Хознани граничили с пустыней, с каждым годом тесня ее, въедаясь в нее все глубже, отвоевывая квадрат за квадратом возделанной земли – рожковое дерево, дыни, пшеница – и выкачивая из земли отраву, соль.
«Машина подана, – сказал, вернувшись, ястребиноликий секретарь. – Мне отвезти вас, господин?» Нессим покачал головой и молча отпустил его, потом еще раз прошелся по саду, ухватив себя рукой за подбородок. Возле заросшего лилиями пруда он остановился посмотреть на рыб – дорогие игрушки древних японских императоров, пережиток эры роскоши и великолепия; он выписал их из-за границы за бешеные деньги только лишь затем, чтобы стать свидетелем их поочередной гибели от какой-то загадочной болезни – может, ностальгии? Персуорден мог наблюдать их часами. Он уверял, что они помогают ему думать об искусстве!
Большая серебристая машина стояла у ворот – осталось только повернуть ключ зажигания. Он задумчиво сел за руль и поехал городом, медленно; он откровенно тянул время, внимательнейшим образом разглядывая парки, площади, дома, и каждый раз, как в голову ему приходила мысль о цели пути, он усилием воли гнал ее прочь. Оказавшись у моря, он тронулся, наконец, в нужную сторону вдоль по сияющей солнечным светом Корниш, на минуту едва не остановившись совсем, чтобы окинуть взглядом гладкую поверхность моря и безоблачное небо. Потом вдруг переключил скорость и решительно повел машину вдоль берега. Он ехал – домой.
Вскоре он свернул в сторону и оставил за спиной море и город с его потрескивающими на весеннем ветру пальмами. Впереди расстилалась рваная сеть каналов и высохших мелких озер; отливающее металлом шоссе уступило место бурым проселкам вдоль длинных дамб с неизбежными черными болотцами у подножия, с зарослями остролистой осоки, с перекрестной штриховкой сладкой кукурузы на полях. Из-под колес повалила пыль – в салоне стало трудно дышать – и мигом покрыла все возможные поверхности слоем нежной, едва осязаемой субстанции. Лобовое стекло мало-помалу запорошило совсем, и он включил дворники.
Петляя по извилистым, наизусть знакомым проселкам, он приблизительно через час с небольшим выбрался на длинную песчаную косу, с обеих сторон окруженную более чистой голубой водой. Доехав до самого ее конца, он поставил машину в тени полуразвалившегося дома, построенного, скорее всего, в те времена, когда основная речная магистраль пролегала по руслу между Дамьеттой и Заливом; русло с тех пор обмелело, заброшенное людьми, оставленное без ухода, бывшее речное дно под медным египетским небом обнажилось и растрескалось.
Он тщательно запер машину и пошел по узкой тропинке, ведущей через нищенский клочок возделанной земли (худосочная фасоль и пыльные дыни), обсаженный по краям растрепанной, тихо бормочущей себе под нос кукурузой, – и вышел к мосткам, где ждал его на ветхой лодке дряхлый перевозчик. На другом берегу он сразу увидел лошадей и с ними рядом скраденную перспективой фигурку Наруза. Углядев Нессима, тот выбросил руку вверх в жесте радостном и нелепом. Нессим ступил в лодку, отчетливо слыша стук собственного сердца.
«Наруз!» – братья, столь несхожие – ни статью, ни лицом, – с чувством обнялись, и у Нессима чувство это было – тихая агония поселившейся в нем с самого утра странной скованности.
Младший брат был ниже Нессима и сложен куда более грубо: синяя блуза, вроде тех, что носят крестьяне во Франции, была расстегнута у горла; закатанные рукава обнажали могучие руки, поросшие темным курчавым волосом. На бедрах – старый итальянский патронташ. Штанины мешковатых турецких шаровар со старомодными завязками были заправлены в старые сапоги из мягкой, покрытой сетью морщин кожи. Он нырнул, возбужденно, неловко, в объятия брата и вынырнул, как боксер из клинча. И стоило ему только поднять голову – явилась свету темная звезда, тяготевшая над жизнью Наруза. Верхняя его губа была разрезана посередине, до самого носа – словно жутким ударом в драке: заячья губа, которую вовремя не сшили. Поблескивали кончики резцов, и в самой середине верхней губы торчали два вечно влажных язычка ярко-красной плоти. Низкий лоб, темные волосы, плотные и курчавые, как у теленка. Глаза его были великолепны: голубые и невинные, почти как у Клеа; и само его уродство они озаряли отблеском некоего величия. На верхней губе он отрастил усы, клочковатые и неровные, как если бы кто пытался прикрыть плющом уродливую стену, – но шрам зиял сквозь жидкие волосы; от короткой, дурно растущей бороды толку тоже было мало: он будто не брился неделю, только и всего. Не имея собственной формы, она лишь отчасти скрадывала бычьи очертания шеи и высокие скулы. Смеялся он странным свистящим смехом, как-то неловко, и глядел вниз, в землю, пытаясь скрыть губу. Все его движения производили впечатление неуклюжести – но было и ощущение силы, невероятной силы в строгой узде. Голос, глубокий и звучный, памятный до дрожи – чем-то, что сродни магии женского контральто.
Сколь было возможно, они старались, чтобы при встрече их сопровождали друзья или слуги – так было проще снять скованность; вот и сегодня с Нарузом приехал на переправу Али, его фактотум. Старый слуга с отрезанными ушами нагнулся, поднял щепоть пыли из-под ног Нессима и прижал ее ко лбу, прежде чем протянуть руку для рукопожатия; и явно смутился, когда Нессим его обнял: старая, с детства, привязанность дала о себе знать. Наруза столь простой и столь дружеский жест брата привел в восторг – он рассмеялся от удовольствия, глядя в землю.
«Как Лейла?» – тихо спросил Нессим, дотронувшись пальцем до виска.
«Здорова, – отозвался Наруз чистым тоном свеженатертого канифолью смычка. – Уже два месяца как. Слава богу».
С их матерью по временам случались приступы душевного расстройства, и длиться они могли по нескольку недель, но в конце концов ясность рассудка неизменно к ней возвращалась. Тихое это помешательство, периодический отказ воспринимать реальность мира уже никого не удивлял, к тому же она теперь и сама чувствовала приближение приступа и загодя принимала меры. Она удалялась в маленький домик в дальнем конце розового сада и целыми днями читала там или писала – длинные письма, которые с нежностью читал потом Маунтолив в Японии, Финляндии или Перу. Она ждала, пока не кончится власть африта, злого духа, и никого к себе не допускала – кроме ручной кобры. Обычай этот устоялся уже давно, с тех пор как много лет назад умер их отец и заболела она сама, и сыновья старались по возможности не замечать ее исчезновений из обыденной жизни дома. «Лейла здорова, – снова сказал Наруз тем же тревожащим тоном. – Она так рада, что Маунтолив вернулся. И выглядеть стала лет на десять моложе».
«Понятно».
Братья сели в седла и неторопливо поехали вдоль по петляющей из стороны в сторону дороге – с насыпи на насыпь, с дамбы на дамбу, вдоль берега озера и узких филенок возделанной земли. Нессиму всегда нравился этот участок пути, ибо напоминал ему о детстве – о настоящем детстве, куда более прекрасном и разнообразном, чем несколько лет, проведенные в Абукире, – после смерти отца Лейла купила там дом. «Все твои машины будут здесь через месяц», – крикнул он (и Наруз усмехнулся, радостно), но голова его занята была совсем другим, он расслабился и дал волю прихотливо извилистым мягким земляным насыпям вдоль реки, с проложенными поверху дорогами, увести его спокойно и твердо мимо разбитых на квадраты полей туда, где хранились незабытые сокровища здешнего детства. Ибо здесь был Египет – настоящий, коптский Египет, – тогда как оставшийся позади белый город (фотография под пыльным стеклом) был полон суетных и чужеродных образов нездешних земель – опознавательных знаков Греции, Сирии, Туниса.
День был хорош, и парусные плоскодонки шли по каналам меж плантаций фасоли к речным протокам – длинные искривленные хребты мачт, косые паруса натянуты, как луки. Где-то пел лодочник, отбивая пальцами такт на маленьком барабане, и голос его мешался с тихими вздохами саккья [129]129
Водяных колес.
[Закрыть] и с отдаленным стуком молотков – в деревне колесники и плотники мастерили цельнодеревянные колеса для повозок и плугов, местные, с неглубоким забором плуги, которыми пахали аллювиальные почвы вдоль реки.
Пронзительно-яркие зимородки молниями били в реку на мелководье, их крылья на лету бормотали невнятной скороговоркой, и маленькие бурые совы, позабыв ночные обычаи своего племени, летали между берегов – или безмолвными парочками восседали на деревьях.
Поля по обеим сторонам от маленькой кавалькады разбегались все шире, зеленые и душистые, обильные берсимом и фасолью, а дорога так все и шла вдоль реки, и отражения их двигались с ними вместе. Там и здесь были разбросаны крохотные деревушки, золотые от разложенных для просушки на плоских крышах саманных домов початков кукурузы. Навстречу попадались то бредущая к переправе вереница верблюдов, то стадо огромных черных гамууз – египетских буйволов, окунающих влажные носы в густую илистую жижу болотистой заводи, сгоняющих мух с шершавых, как папье-маше, боков ударами кожистых хвостов. Гигантские плавно изогнутые рога – словно с забытых фресок.
Странно, до чего нетороплива здесь жизнь, с удовольствием подумал он, все ближе подъезжая к владениям Хознани, – женщины сбивали масло в козьих шкурах, подвешенных к бамбуковым треногам, или гуськом, с кувшинами на головах, шли за водой. Поющие мужчины в голубых хлопчатобумажных халатах у водяных колес, матроны, закутанные, согласно обычаю, с головы до колен в легкие одеяния тускло-черного цвета, и непременно голубые бусы: от сглаза. И – первобытная вежливость встречных путников, давно забытые приветствия; Наруз отвечал на них тем же глубоким протяжным тоном, который словно бы принадлежал одновременно и этому языку, и этому месту. «Нахарак Саид!» – кричал он радостно. Или же: «Саид Эмбарак!» И прохожие-проезжие улыбались в ответ. «Да будут дни твои благословенны», – подумал Нессим затверженным переводом, кивая и раскланиваясь, захваченный очарованием старомодных этих приветствий, каких в городе не услышишь за пределами арабского квартала: «И пусть день твой сегодняшний будет благословен, как вчерашний».
Он обернулся и позвал: «Наруз!» Брат с радостной готовностью подъехал ближе и тут же сказал: «Ты еще не видел моего бича?» И рассмеялся, глядя вниз, сверкнув зубами сквозь прорезь в губе. На седельной луке небрежными кольцами висел великолепный бич из кожи гиппопотама. «Нашел наконец хороший. Три года искал. Шейх Бедави прислал из Асуана. Ты его знаешь?» На секунду он поднял сияющие счастьем лучистые голубые глаза и поглядел в глаза брату – черные. «Лучше, чем пистолет, по крайней мере девяносто девятый, – сказал он восторженно, как мальчишка. – Я с ним уже наловчился – хочешь взглянуть?»
Не дожидаясь ответа, он нагнул голову и рысью пустил коня вперед, туда, где у пастушьей хижины скребла ногами голую землю дюжина цыплят. Перепуганный петушок, ударившийся бежать раньше прочих, метнулся у коня из-под ног; Нессим смотрел, остановившись поодаль. Рука Наруза вылетела вперед, бич лениво развернулся в воздухе и упал, вытянувшись в струнку, с неясным тусклым звуком – глухой хлопок, и всадник спешился, чтобы подобрать мелко бьющуюся изувеченную птицу: крылья полуоторваны от тела, голова исчезла вовсе. Он принес ее Нессиму – посмотреть, – небрежно вытерев руку о мешковатые штаны. «Ну, как тебе?» Нессим потянулся, взял кнут и принялся восхищенно его разглядывать; Наруз бросил мертвую птицу слуге и, все еще смеясь, медленно сел в седло. Теперь они ехали бок о бок, напряженность ушла, Нессим говорил о заказанных им новых машинах, Наруз – о нескончаемой войне с песками и болотами. Они обрели под ногами почву и, забыв о разности своей, стали просто – братья. Нейтральная тема перебросила мостик от одного к другому, они были как двое слепых влюбленных, которые могут выразить себя только прикосновением; и общая тема была – семейная собственность.
Земля стала ухоженней и богаче, засаженная тамариском и рожковым деревом, хотя и здесь им порой попадались имения, заброшенные владельцами – слишком бедными или слишком ленивыми, чтобы воевать с пустыней, – она окружала полоску плодородной земли с трех сторон. Старые дома, покинутые жильцами, заросшие зеленью, посматривали с другого берега глазницами пустых окон и выбитых дверей. Сквозь открытые приржавевшие к петлям ворота, полупогребенные под буйством бугенвиллей, глядела дикая, неряшливая красота запущенных садов, где мраморные фонтаны и больные старостью статуи сторожили призрак былой славы. С тылу к ним примыкали густые рощи, охранявшие границу, внешний периметр родовых поместий, – пальма, акация, сикомор – слабеющие аванпосты жизни, которая без воды и тени гибла, возвращая пустыне долг смерти. Присутствие пустыни, хоть и невидимой, ощущалось постоянно – мелодраматическое и безвкусное, как облатка на церковном причастии.
Заброшенный остров с развалинами барского особняка; мучительные извивы медленно текущей воды с суетливыми, похожими на птиц легкими лодками с грузом тиббин (зерна); скоро уже и деревня. Высокая перемычка между глинистыми берегами с удивительно красивой пальмовой рощицей наверху и вереница разноцветных лодок – ждут, когда поднимут бон. Отсюда, с самой верхней точки, глаз на секунду ловил голубую гипнотическую дымку пустынных горизонтов, лежащих за спиной сей переполненной жизнью полоски изобилия, зеленых полей и воды.
За поворотом их поджидала толпа крестьян, тут же разразившихся криками: «Какая честь для деревни!», «С вами пришло благословение!». Они ехали не спеша, улыбаясь и глядя прямо перед собой, а крестьяне шли рядом, некоторые из них, местная знать, ловили руку, чтобы поцеловать на ходу, кое-кто целовал даже Нессимовы стремена. Деревня стояла по краю небольшого озерца с изумрудной водой, в центре ее возвышался изящный, в форме винной ягоды минарет, окруженный гроздью маленьких, похожих на ульи куполов, – коптская церковь. От деревни дорога сворачивала назад и шла через поле к поместью, обнесенному выгоревшей на солнце стеной, изъеденной сыростью, местами полуразрушенной, местами же испещренной граффити: местным оберегом от африта – черные отпечатки ладоней или надписи «Б’исм’иллах ма’ша’ллах» (Боже, отведи зло). Для тех же истово верующих крестьян владельцы имения поставили по углам стены крошечные деревянные ветряки в виде вращающих руками человечков, чтобы отпугнуть африта. Это был Карм Абу Гирг, их родовое поместье.
Эмин, старший эконом, ждал их у ворот с положенным по обычаю грубоватым приветствием и в окружении кучки молчаливых молодых слуг, в чьи обязанности входило придерживать коней и помочь всадникам сойти.
Ведущие во внутренний дворик высокие раздвижные двери с запорами «пистолетом» и с расписными панелями были открыты, и они сразу направились туда. Дом был двухэтажный: парадный верхний этаж, косо поглядывавший с высоты на сводчатые арки внизу – на рабочий, неотделимый от внутреннего дворика нижний этаж с его амбарами и жилыми комнатами, кладовыми и стойлами для лошадей. Нессим не переступил порога, не оглядев прежде выцветших, но еще вполне узнаваемых лубков на стене справа от входа: на них серией едва ли не иероглифических знаков было изображено его паломничество к реке Иордан и омовение в ней – лошадь, автомобиль, корабль, аэроплан, запечатленные на неуклюжих рисунках. Он пробормотал благочестивый текст, и слуги разулыбались удовлетворенно, удостоверившись, что долгое пребывание в городе не заставило его отвыкнуть от сельских обычаев. Да он бы и не смог забыть. Это было вроде как предъявить паспорт. Наруз был тоже благодарен ему за тактичность – сей жест не только снова делал брата своим для обитателей дома, но и подтверждал собственную Наруза значимость как хозяина и распорядителя.
С другой стороны от дверного проема симметричный набор картинок удостоверял, что и он, младший брат, также совершил благочестивое паломничество, выполнил священный долг каждого верующего копта.
С обеих сторон от ворот высились голубятни – неуклюжие башенки из саманного кирпича, каким-то образом скрепленного вместе при помощи глиняного раствора, характерная особенность египетских сельских домов: они поставляют изысканнейшее блюдо к столу землевладельца. Их обитатели трепещущим, воркующим облаком висели над цилиндрическим сводом внутреннего дворика. А дворик был весь движение: негр-сторож, объездчики, фактотумы, экономы подходили один за другим, чтобы поприветствовать старшего брата, наследника. Ему подали чашу вина и маленький букет цветов, Наруз стоял рядом и гордо улыбался.
Церемонным шагом они проследовали через галерею, и окна, набранные из цветных стеклышек, превратили их на минуту – в арлекинов. За галереей был розовый сад со старой заброшенной беседкой и извилистыми дорожками, сходившимися у маленького летнего домика, где сидела Лейла и читала, откинув покрывало. Наруз выкрикнул ее имя один раз, чтобы их приход не застал ее врасплох, и добавил: «Угадай, кто приехал!» Женщина быстро опустила покрывало на лицо и снова повернулась к залитому солнцем дверному проему: мудрые черные глаза. Она сказала: «Мальчик опять не принес молока. Поговори с ним, Наруз. У него вместо головы – кусок соли. Змею нужно кормить регулярно, иначе у нее портится настроение». И тут голос ее, вильнув, как птица в воздухе, надломился и осел до чистого мелодичного полувсхлипа на имени «Нессим!». Имя она повторила дважды, обнимая сына столь трепетно и нежно, что Наруз, сглотнув, рассмеялся и почувствовал одновременно: радость за брата, за Лейлу, которая так его любит; и горечь за себя самого – Нессим был ее любимчик – красивый сын. Ревности к Нессиму он не испытывал; только горечь, услышав необычную мелодию в голосе матери, – его имени она ни разу так не выпевала. Что ж, не в первый раз.
«Я поговорю с мальчишкой», – и оглянулся в поисках змеи. Египтяне склонны видеть в визите змеи слишком большую честь для дома, чтобы убивать гостью и тем навлекать на себя несчастье, и долгие Лейлины уходы в себя многое бы потеряли, не будь при ней этой плавно-ленивой кобры, приучившейся пить молоко из блюдечка, как кошка.
Все еще держась за руки, они сели рядом, и Нессим принялся говорить о политике, постоянно ощущая на себе взгляд ее темных, умных, молодых глаз. Время от времени Лейла кивала решительно и энергично, а младший сын наблюдал за ними со стороны, как голодный мальчишка, восхищенный и немного даже подавленный той свободой и лаконичностью, с которой Нессим выражал свои мысли, – плод долгой жизни в свете. Абстрактные понятия глухо отдавались в ушах Наруза, чреватые смыслами, внятными едва наполовину, и, хотя он понимал, что к нему они имеют отношение не меньшее, чем ко всем прочим, они казались ему пришельцами из мира далекого и странного, населенного софистами, а может, математиками – способными выковать и выпустить на свободу смутные желания и несвязные надежды, которые – он чувствовал это – вскипали у него в груди, стоило Нессиму сказать «Египет» или «семейная собственность». Посасывая костяшку указательного пальца, он тихо сидел в стороне и поглядывал то на мать, то снова на Нессима.
«Но теперь вернулся Маунтолив, – подытожил Нессим, – и впервые у нас появился шанс быть понятыми правильно. Лейла, он нам поможет, если это вообще возможно. Он понимает».
Имя Маунтолива молнией блеснуло сразу на две стороны. Женщина опустила глаза: туда, где белые ее ладони тихо лежали на недописанном письме, – глаза, столь искусно подведенные сурьмой и колем [130]130
Арабская краска для век.
[Закрыть], что заметить в них слезы было бы трудно. Впрочем – слез там и не было, если что и блеснуло, то радость, искренняя радость. Не долгие ли одинокие дни, проведенные самоотрешенно в писании писем, стояли у нее перед глазами – все дни за все эти годы? В душе Наруза, напротив, при звуке знакомого имени шевельнулась ревность, а под ревностью, словно под могильным камнем, была погребена память об иной эпохе – о молодом секретаре Верховной Комиссии, в которого его мать была (он никогда не произносил про себя этого слова – «влюблена»; и даже в мыслях оставлял там, где оно должно было стоять, пустое место); а еще о больном отце в кресле на колесиках, о его взгляде, терпеливом и безропотном. Душа Наруза дрогнула в унисон чувствам отца, когда, подобно фальшивой ноте, ему прозвучало имя – Маунтолив. Он сглотнул и беспокойно задвигался, глядя, как трепетно мать сгибает письмо пополам и прячет в конверт. «Мы можем ему доверять?» – спросила она у Нессима. Ответь он «нет», и она бы ударила его по губам. Ей просто хотелось, чтобы он еще раз произнес имя. Ее вопрос был подсказкой, побуждением к слову, и только. Он поцеловал ей руку, и Наруз с готовностью восхитился его куртуазной манерой, когда, с улыбкой дипломата, он ответил: «Если мы не можем доверять Маунтоливу, кому мы можем доверять?»
В девушках Лейла была красива и богата – все сразу. Дочь синего чулка, воспитанная в монастыре и с юных лет превзошедшая науку светскости, она была одной из первых коптских женщин, променявших паранджу – в ее случае – на изучение медицины, кстати, против воли родителей. Однако раннее замужество за человеком много старшим, чем она сама, положило конец этим экскурсиям в мир свободы действий, где природные способности вполне могли дать ей необходимую точку опоры. Сам уклад египетской жизни был враждебен идее женской самостоятельности, и она оставила светскую карьеру ради мужа (она им восхищалась) и бессобытийной круговерти семейных будней. И все же где-то в самой глубине, под спудом, огонь не погас. Она сохранила прежних друзей и прежний круг интересов, каждые несколько лет ездила в Европу и выписывала периодику на четырех языках. Ум ее был сформирован одиночеством и обогащен, отшлифован книгами; читать она могла лишь в тишине гарема, а обсуждать прочитанное – в письмах к друзьям, разбросанным едва ли не по всему свету. А потом – потом пришествие Маунтолива и смерть мужа. Вольная, вдыхающая воздух полной грудью, стояла она на краю нового мира – и никакой ответственности, кроме двоих растущих сыновей. Целый год она выбирала, какую из столиц, Париж или Лондон, сделать своей резиденцией, и, пока она колебалась, все рухнуло. Ее красота, которой она, как и все красавицы, совершенно не замечала, исчезла в одночасье, разрушенная сливной оспой; болезнь бесследно растворила точеные черты лица и оставила ей только глаза, изумительные глаза египетской сивиллы. Отвратительная черная чадра, так долго казавшаяся ей символом рабства, сделалась вдруг прикрытием, за которым она могла прятать руины былой красоты, столь знаменитой когда-то. У нее не хватило смелости возить свое новое, сплавленное в уродливую маску лицо по европейским столицам, встречая повсюду молчаливое участие друзей, знавших ее прежней. Столь жестоко возвращенная на круги своя, она решила до конца дней остаться в родовом поместье и сделать собственное одиночество по возможности более полным. Единственной ее отдушиной отныне станут письма и книги, а единственной заботой – воспитание сыновей. Все разнообразие кипевших внутри страстей она направила в это узкое русло. Ей предстояло совладать с целым миром, и она по-мужски решительно принялась за дело. Нездоровье, одиночество, скука – она встречала несчастья одно за другим, и побеждала их, и жила уединенно, как императрица в изгнании, кормила змею и писала нескончаемые письма, полные через край жизнью – той жизнью, что пряталась теперь за паранджой и могла просочиться наружу только сквозь ее ничуть не постаревшие черные глаза.
Она более не бывала в свете и стала чем-то вроде легенды среди тех, кто знавал ее прежде, кто и в самом деле называл ее когда-то «черной ласточкой». Дни напролет сидела она теперь за грубым столом из сосновых досок и писала – раздумчивый почерк, высокие стройные буквы, – обмакивая перо в золотую чернильницу. Письма заменили ей жизнь, и, сочиняя их, она стала ловить себя на странном чувстве смещенной реальности, какое испытывают писатели, общаясь с живыми людьми; за долгие годы переписки с Маунтоливом, к примеру, она, так сказать, создала его заново, и столь удачно, что он теперь был для нее не столько даже реальным человеческим существом, сколько персонажем, функцией ее собственного воображения. Она даже успела забыть, почти совершенно, как он выглядел, забыла ощущение его физического присутствия, и, когда пришла телеграмма с извещением о его прибытии в Египет в течение ближайших нескольких месяцев, она поначалу не испытала ничего, кроме раздражения, кроме опасений, что созданный ею образ будет разрушен грубым вторжением плотской эманации. «Я не стану с ним встречаться», – были ее первые слова, сказанные злым шепотом; и только потом она начала дрожать и прятать в ладонях изуродованное лицо.
«Маунтолив хочет тебя видеть, – сказал наконец Нессим, когда разговор, пройдя круг, снова вернулся к начальной теме. – Когда я могу привезти его? Дипломатическая миссия со дня на день переедет на летние квартиры, так что он все время будет в Александрии».
«Ему придется подождать, я еще не готова, – сказала она, вновь ощутив закипающую внутри злость против самой возможности вторжения в ее мир: любимый и выдуманный. – Столько лет прошло». И спросила с трогательной страстной прямотой: «Он сильно постарел – он седой? С ногой у него все в порядке? Он хорошо ходит? Я о том падении в Австрии, на лыжах…»
Наруз слушал, подняв голову, и на сердце у него было тяжело и неспокойно: он отслеживал вариации чувства в ее голосе, как музыкант читает нотную строку.
«Он моложе, чем был, – сказал Нессим, – и на день не состарился»; к его немалому удивлению, она подняла его ладонь, прижала к щеке и сказала убитым голосом: «Ах, вы невозможны, просто невозможны, вы оба. Уходите. Оставьте меня одну. Мне нужно писать письма».
Зеркала были изгнаны из гарема с тех самых пор, как болезнь лишила ее уверенности в себе, но втайне от всех она сохранила маленькое карманное зеркальце в золотом окладе. Сверяясь с ним, она подкрашивала и подводила глаза – остатки былой роскоши, – пробовала на них разные тона, вырабатывая изощренный арсенал взглядов и приноравливая их к разным репликам – в попытке снабдить то, что осталось от ее красоты, словарем, адекватным глубине и живости ее ума. Она была как человек, внезапно пораженный слепотой: он учится читать заново при помощи единственного оставшегося ему органа зрения, рук.
Братья вернулись в дом с его прохладными пыльными комнатами, где на стенах висели старинные ковры и расписные циновки, где громоздились гигантские остовы давным-давно вышедшей из моды мебели – нечто вроде оттоманского буля [131]131
Пышный стиль мебели с инкрустацией из бронзы, перламутра и пр., разработанный Андре Шарлем Булем, придворным мебельщиком Людовика XIV. Ряд стилистических особенностей был затем воспринят стилистикой ампира – как времен Первой, так и Второй империй – а уже через нее множеством провинциальных стилей.
[Закрыть], какой до сих пор еще можно встретить в старых египетских домах. Нессима резануло воспоминание о том, как этот дом уродлив изнутри, о старомодных, времен Второй империи, предметах, о ревниво соблюдаемых ритуалах. Эконом, согласно обычаю, остановил в доме все часы. На языке Наруза сие гласило: «Ты пробудешь с нами столь недолго, пусть же не напоминает о себе череда часов. Бог создал вечность, и пусть не довлеет нам деспотия времени». Древняя эта, передаваемая из поколения в поколение форма вежливости тронула Нессима до глубины души. Даже примитивные «удобства» – ванных комнат в доме не было – показались ему вдруг непременным условием здешнего бытия, хоть он и привык к горячей воде и любил ее. Сам Наруз спал зимой и летом нагишом. Мылся он во внутреннем дворике – слуга сливал ему из кувшина. Дома он обычно ходил в старом синем халате и в турецких тапочках и курил наргиле длиною с мушкетный ствол.
Покуда старший брат распаковывал вещи, Наруз сидел на краю кровати и просматривал бумаги из кейса: раздумчиво и сосредоточенно, ведь речь шла о машинах, с помощью которых он намеревался продолжить и даже активизировать боевые действия против мертвых песков. Он уже почти воочию видел: стройные ряды зеленых насаждений, уверенно марширующие в пустоту, – рожковое дерево и олива, виноград и ююба, фисташка, персик и абрикос, все оттенки зеленого, заливающие бесплодные песчаные пустоши, отравленные йодистой морской солью. Он жадно, едва ли не страстно, разглядывал картинки в глянцевых буклетах, привезенных Нессимом, любовно до них дотрагивался, и слух его был полон бульканьем и плеском воды в помпах, воды, что понемногу вымывает ядовитую соль из почвы и пускает жизнь в рост, питая жадные корни растений. Гебель Марьют, Абузир – его мысль, подобно ласточке, скользнула поверх барханов в самое сердце Нитрийской пустыни, властная мысль завоевателя.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.