Текст книги "Александрийский квартет"
Автор книги: Лоренс Даррел
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 66 (всего у книги 84 страниц)
Эта смесь противоречивых чувств настолько меня заинтересовала, что я даже выписал их все по порядку в блокнот, между стихотворением и рецептом лепешек, который я выудил у Эль-Калефа. Такая вот получилась табличка:
1. Облегчение. Поиск окончен.
2. Отчаяние. Поиск окончен; утрачен главный смысл жизни.
3. Ужас; она умерла.
4. Облегчение; она умерла. Какое у нее могло быть будущее?
5. Жгучий стыд (этого не понял).
6. Внезапное, но очень яркое желание – лучше продолжать бессмысленные поиски, чем признать правду.
7. Предпочла искать дальше и кормиться ложной надеждой.
Н-да, сбивающие с толку фрагменты были обнаружены следствием в бумагах смертельно больного поэта! Но вот к чему я веду. Она сказала: «Естественно, ни Нессим, ни Дарли ровным счетом ничего не заметили. Мужчины – полные идиоты, они никогда ничего не замечают. Я, может, даже и сама смогла бы обо всем этом забыть и грезить дальше, что никого и ничего не находила, если бы не Мнемджян: он хотел вознаграждения, он был совершенно уверен, что не ошибся, и закатил по этому поводу такой шум! Бальтазар стал говорит о вскрытии. У меня хватило глупости пойти к нему в клинику и предложить взятку, чтоб только он сказал, что это не мой ребенок. То-то он подивился. Я хотела, чтобы он черное назвал белым, прекрасно зная, что я в курсе – черное оно и есть черное – только бы не менять привычной точки зрения. Я не хотела расставаться с тоской, с моей тоской, если тебе угодно; я хотела как раньше – искать отчаянно, страстно, безо всякой надежды найти. Если тебе угодно, я не хотела расставаться с тоской, с моей тоской; я хотела как раньше – искать отчаянно, страстно, безо всякой надежды найти. Я даже напугала Нессима и вызвала в нем всякие странные подозрения своими танцами вокруг его потайного сейфа. Мало-помалу все успокоилось, и я еще долго по инерции искала, покуда где-то в глубине души не научилась “держать” правду и жить с ней. Я так ясно вижу ту сцену, диван и дом».
Здесь ее лицо приняло одно из самых идущих к нему выражений, а именно – невыразимой печали; и она положила руки себе на груди. Сказать тебе секрет? Я не был уверен, что она не врет; мысль недостойная, конечно, но в конце концов… я вообще человек недостойный.
Я: «А ты ходила туда еще хоть раз?»
Она: «Нет. Хотелось очень, но я все не решалась. – Она даже вздрогнула. – Я так почему-то привязалась к этому дивану, а ведь и видела-то его всего один раз. Бог знает, где теперь этот диван. Понимаешь, я ведь до сих пор наполовину уверена, что это был всего лишь сон».
Я тут же сообразил по случаю трубку, скрипку и охотничью шапочку – ну чем не Шерлок Холмс? А что, я всегда отличался повышенной склонностью к разного рода поискам кладов. «Ну так пойдем сходим» – сказал я как-то живо. В худшем случае, подумал я, подобный визит сыграет роль катарсиса. Как оказалось, я ничего сверхъестественного не предложил: к моему немалому удивлению, она тут же встала и надела плащ. Мы молча пошла рука об руку к западным окраинам города.
Арабский квартал был расцвечен огнями и флагами, шел какой-то праздник. Недвижное море, высоко в небе крохотные облака и луна – как неодобрительно нахмурившийся архимандрит какой-то иной веры. Запах рыбы, кардамона и жаренных с тмином и чесноком потрохов. Воздух полон дребезжанья мандолин, вычесывающих свои душонки из этой смрадной ночи, как вшей, и скребущих, скребущих до крови! Воздух тяжек. И каждый вздох пробивает в нем дырку. Чувствуешь, как куски его падают в легкие и, дробленые, сыплются потом обратно, как из свинцовых кузнечных мехов. «Брр! – подумал я, – скверный свет и скверные звуки. И они еще толкуют мне о восточной романтике! Да сходи ты в любой божий день в брайтонский “Метрополь”– и все дела!» Освещенную часть квартала мы прошли шагом быстрым и целеустремленным. Дорогу она знала назубок и, хоть шла, глядя под ноги, вся в себе, но с пути не сбилась ни разу. Потом улицы стали темней, погрузившись понемногу в сплошную фиолетовую мглу, сузились и принялись петлять и выкидывать коленца. В конце концов мы выбрели на обширный пустырь, и небо в звездах. Смутные очертания какого-то большого полуразвалившегося дома. Теперь она шла медленней и не слишком уверенно: искала дверь. Сказала шепотом: «Хозяин тут старик Меттрави. Он больной, лежит в постели. Дверь всегда открыта. Но из своей постели он слышит все. Дай руку». Факир из меня никакой, и, должен признаться, в эту плотную оболочку тьмы я ступил с ощущением некоего смутного беспокойства. Рука у нее была прохладная и твердая, голос ровный – ни единой тревожной ноты, ни следа возбуждения или страха. Я слышал – или мне казалось, что слышал – как по гнилому дереву вокруг снуют бесчисленные крысы, по самым ребрам ночи. (Как-то раз во время грозы я наблюдал в развалинах, как вспыхивали на кучках мусора здесь и там их мокрые, жирные тела). «Боже Всемилостивый, – взмолился я, не вслух, естественно, – помни, очень тебя прошу: я, конечно, английский поэт, но из этого вовсе не следует, что я заслуживаю смерти от крысиных зубов». Мы двинулись по длинному коридору тьмы, и под ногой скрипели рассохшиеся доски; ступать приходилось с немалой осторожностью, ибо доски на месте были не все, и я уже начал подумывать, а не над самою ли Великой Бездной мы идем? Воздух отдавал сырой золой и тем характерным запахом потного черного тела, который не спутаешь ни с чем. Белая потная плоть пахнет совсем по-другому. Запах плотный, с толикой сероводорода, как от львиной клетки в зоопарке. Потела Тьма, своею собственной персоной – а почему бы и нет? Ежели у Тьмы есть кожа, они с Отелло близнецы. Смелостью особенной я никогда не отличался, и мне вдруг захотелось в туалет, но я раздавил эту мысль как таракана. Мочевой пузырь обождет. Мы шли всё вперед, потом за угол, обогнув… перекрытый гнилыми досками кусок тьмы. Потом она внезапно сказала шепотом: «Мне кажется, мы пришли!» – и толчком отворила дверь в другую непроницаемо темную полость. Но это все ж таки была комната, и не маленькая: воздух был куда прохладней. Не видно было ни зги, но объем как-то чувствовался сам собой. Мы оба глубоко вздохнули.
«Да», – шепнула она раздумчиво, нашарила в бархатной сумочке коробку спичек и неуверенно чиркнула. В самом деле, комната, и очень высокая, так что вместо потолка, невзирая на яркий желтый огонек, она оказалась перекрыта все тою же тьмой; и тусклый свет звезд в большом, с выбитыми стеклами окне. Стены выкрашены ярью-медянкой, штукатурка пообсыпалась, и единственное украшенье – без порядка и смысла отпечатки маленьких синих ладошек по всем четырем стенам. Как если бы куча пигмеев посходила вдруг с ума по синей краске, перемазалась и принялась затем, стоя на руках, скакать по стенам! Чуть влево от центра покоился огромный мрачный диван, выплывший из полумрака подобьем варяжского катафалка; полупереваренный временем реликт какого-нибудь забытого оттоманского халифа, весь в плешинах и дырах. Спичка погасла. «Вот он», – сказала она, сунула мне в руку коробок и исчезла. Когда я снова зажег спичку, она уже сидела у дивана, прижавшись к нему щекой, и гладила этого монстра ладонью. Сосредоточенная донельзя. Гладила чувственным таким движением, а потом сложила на нем лапки, как львица, сидящая на страже своего завтрака. Была во всей этой сцене некая фантастическая напряженность, но на лице у нее – совершеннейшее спокойствие. (Человеческие существа, помню, подумал я, подобны орга́нам. Вытягиваешь на себя клапан с надписью «Любовница» или «Мать» и тем высвобождаешь соответственный набор эмоций – слезы, либо вздохи, либо нежные слова. Порою, приложив определенные усилия, я думаю обо всех нас не как о живых людях, но скорее как о сложных комплексах привычек. Я, собственно, вот о чем – а не вышло ли часом так, что греки привили нам идею индивидуальной личностной души отчасти «на авось», в некой диковатой надежде: а вдруг примется – есть, кажется, в вакцинации такое слово? – уж больно идея-то хороша! А ну как все мы возьмем и дорастем до воображаемого уровня, взлеляв частицу небесного пламени каждый в своей индивидуальной личностной груди? Так принялось оно или нет? Кто может сказать с уверенностью? Ведь у некоторых из нас еще сохранились некоторые – рудименты, так сказать. Может быть…)
«Они нас услыхали».
Где-то далеко во тьме задребезжал бранчливый старческий голос, и тишина расселась вдруг на тысячу кусков, звук множества ног по сухим гнилым доскам. Откуда-то издалека пришла полоска света, словно приоткрыли и снова заперли на небесах дверцу топки – и только-то; вспыхнула спичка. И – голоса, по-муравьиному тонкие голоса! Сквозь какой-то не то люк, не то лаз, сквозь сколоченный из тьмы квадрат вдруг хлынули маленькие девочки в хлопковых ночных рубашонках, набеленные до полного неправдоподобия. На пальчиках колечки, на ножках – бубенцы. И музыка, и музыка летит во все концы! У одной из девочек в руках был источник света – блюдечко с расплавленным воском и в нем фитилек. Они забормотали все разом, гнусавя, пришепетывая, щебеча непристойности самого последнего разбора – но увидели Жюстин, сидящую у гроба викинга, и опешили; голова ее (уже с улыбкой на лице) была повернута к ним в полупрофиль.
«Я думаю, нам пора», – сказал я тихо; ибо несло от этих маленьких призраков не дай бог, и как-то уж слишком назойливо, не прекращая просительно щебетать, они все щупали меня за талию тонкими кожистыми ручонками. Но Жюстин обернулась к девочке с коптилкой и сказала: «Неси свет сюда, чтобы всем было видно». И, когда свет принесли, она вдруг обернулась, поджала ноги под себя и заговорила высоким звенящим голосом уличного сказителя: «Соберитесь вокруг меня, о благословенные Аллахом, и вслушайтесь в ту полную чудес историю, что я поведаю вам сейчас». Эффект был – как током ударило; они все мигом собрались вокруг нее, как пригоршня прелых листьев под ветром, теснясь, сбиваясь в кучу. Некоторые полезли даже на диван, подталкивая – в предвкушении – друг друга локтями. И тем же торжественным сочным голосом, на грани непролитых слез, Жюстин заговорила снова, один в один копируя манеру здешних бродячих сказителей: «О, вслушайтесь в слова мои, правоверные, и я открою перед вами сокровища истории о Юне и Азизе, о великой их – на тысячу лепестков – любви и о тех несчастьях, что обрушились на них злою волей коварного Абу Али Сарак Эль-Мазы. Во дни великого и славного халифата, когда головы сыпались, будто яблоки, и маршировали армии…»
Странный это был жанр, с учетом места и времени: маленький кружок худых детских лиц, диван, неровный тусклый свет; и странная, завораживающая власть монотонной арабской речи, с ее густым и прихотливым шитьем по канве основного сюжета, с тяжелою парчой аллитерированных повторов, с гнусавою чересполосицей гласных; сопротивляться этим чарам не было ни желания, ни сил, и на глазах у меня выступили слезы – роскошные слезы! Такая то была богатая диета для души! И лишнее напоминание о том, какой скудной пищей мы, теперешние литераторы, кормим голодных наших читателей. Ее история была по-настоящему эпична! Я буквально исходил самой черной завистью. Насколько все-таки богаты эти нищие девочки. Я даже и аудитории ее завидовал. Какая там взвешенность суждений! В чудесный мир этой истории они упали молча и без всплеска, словно свинцовые капельки, и сразу на самое дно. Я наблюдал почти воочию, как мышками повыползли наружу их истинные души – выползли и сели поверх набеленных лиц, перебирая чуткими лапками чувств: удивление, беспокойство, радость. В желтом сумеречном свете то были знаки страшной, непреложной правды. Я видел каждую насквозь, кем она станет через двадцать лет – ведьма, добрая жена, сплетница, стерва. Поэзия раздела их до самой сути, до костей, и оставила – цветами на поляне – данные им только самые истинные, от природы выражения лиц, лаковые миниатюры этих крошечных чахлых душ.
Как я мог не восхищаться женщиной, которая подарила мне одно из самых значимых и самых памятных впечатлений в моей писательской жизни?! Я сел, обнял ее за плечи и, так же как и девочки, с головою уйдя в перипетии этой бессмертной истории, весь отдался во власть неторопливой синусоиде сюжета.
Потом история подошла к концу, и они едва-едва отпустили нас восвояси. Они облепили ее со всех сторон и просил добавки. Кое-кто, дойдя до крайности, принялся целовать подол ее платья. «Нет времени, – сказала она спокойно, улыбчиво. – Но я приду к вам еще, маленькие мои». Она дала им денег, но на деньги они едва обратили внимание, зато отправились всей толпой провожать нас по темным коридорам – и на черный пустырь. Дойдя до угла, я обернулся, но, кроме смутного мельтешения теней, ничего разобрать не смог. В их голосах, когда они прощались с нами, была такая сладость! Мы побрели через ветхий, временем, как молью, поеденный город молча, пока не вышли на прохладный берег моря; и там стояли, долго, облокотившись о холодный каменный пирс над холодной водой, курили и тоже молчали. В конце концов она обернулась ко мне, на лице – усталость, до пустоты, до боли, и сказала шепотом: «Отвези меня домой, прямо сейчас. Я смертельно устала». И мы поймали дребезжащий гхарри и затряслись по Корниш степенно и неторопливо, как два банкира после заседания совета. «Ну что ж, мы все охотимся за тайнами – как нам подрасти!» – напоследок, на пороге дома.
Странная такая прощальная фраза. Я стоял и смотрел, как она идет устало вверх по ступенькам особняка, нашаривая на ходу ключ. Я был все еще пьян историей о Юне и Азизе!
Какая, Брат Осел, досада, что ты никогда не прочтешь всей этой чуши; меня бы позабавила твоя озадаченная мина – в процессе чтения. И почему писатели пытаются от века пропитать весь мир своей собственной мукой – помнишь, ты спросил меня однажды? И в самом деле, почему? Я скажу тебе еще одну пустую фразу: эмоциональный гонгоризм! У меня всегда неплохо получалось лепить лихие фразы, грош пучок.
Одиночество и плоти жар,
Повелитель Мух,
Несвятой, нечистый дар
От тебя, мой друг.
Тебе гормоны лебезят,
Ты жнешь сухие стебли,
И не любил бы я тебя,
Не возлюби я ****!
Позже, слоняясь по городу, кого, по-твоему, я встретил? Бредущего тихо, чуть запинаясь на ходу, Помбаля. Он шел из казино, нес в руке ночной горшок, до краев набитый купюрами, и страдал невыразимо по бокалу шампанского; я составил ему компанию, и мы отправились в «Этуаль». Как ни странно, девочки меня в тот вечер не привлекали совсем; мешали Юна и Азиз. Взамен я купил бутылку, сунул ее в карман макинтоша и потопал домой, в Старый свой Стервятник, чтобы остаться опять с глазу на глаз с рожденными под несчастливой звездой страницами моей будущей книги, – лет через двадцать школьников начальных классов будут за нее сечь. Что за гибельный подарок для нерожденных поколений; уж лучше бы я оставил им что-нибудь вроде Юны и Азиза, жаль только, что после Чосера ничего подобного уже и быть не может; впрочем, сама аудитория отчасти тому виной, зачем они стали читать светские книги – такая, с позволения сказать, перверсия. Мысль о множестве страдающих поротых задниц нагнала на меня тоску, и я остервенело захлопнул блокноты, один за другим. Шампанское, однако, утешает, как ничто другое, и по сей причине я хандрил недолго. Потом под ноги мне подвернулась записка, которую ты, Брат Осел, сунул под дверь чуть раньше, не заставши твоего покорного в покоях, записка, в которой ты прилежно почесал меня за ушком по поводу моего нового, вышедшего в «Энвил» сборника стихов (всего-то по опечатке на строчку); и – писатель есть писатель – я растаял, стал думать о тебе приятное и даже выпил за твое здоровье. Ты сделался в моих глазах проницательнейшим из критиков; и я в который раз тоном отчаянным и горьким задал себе сакраментальный вопрос – какого черта я экономлю на тебе свое время? А ведь и впрямь, досадное с моей стороны упущение. И, проваливаясь в сон, я мысленно пометил на полях: завтра же угостить тебя обедом, и поприличней, и заговорить ослиную твою башку до полного умоисступления – о писательстве, о чем же еще! Н-да, но вот тут-то собачку и закопали. Писатели-то – редко болтуны; я знал, что буду сидеть весь вечер, безъязыкий, как Голдсмит, засунув потные ладони под мышки – а тебе, заразе, только дай побалагурить!
Во сне я выкапывал из песка мумию с губами цвета мака, одетую в длинное белое свадебное платье, как арабская кукла из вареного сахара. Я говорил с ней, говорил и целовал ее в губы – она улыбалась, но проснуться не хотела. Один раз ее глаза даже приоткрылись наполовину; но потом закрылись снова, и она опять провалилась в свой улыбчивый сон. Я шептал ее имя, и имя ее было Юна, но потом, неизвестно почему, стало вдруг – Лайза. И поскольку толку не было, я снова предал ее песку среди кочующих барханов (ветер наметал их со скоростью невероятной), где, как я знал наверное, нельзя будет заметить места. Проснулся я на заре, очень рано, прыгнул в гхарри и поехал в Рушди, на тамошний пляж, смыть с себя всю эту чушь. Там не было в этот ранний час ни души – кроме Клеа в синем купальнике на дальнем пляже, волосы пляшут на ветру, блондиночка от Боттичелли. Я махнул ей рукой, и она помахала в ответ, но желания подойти поболтать не выказала никакого, за что я ей благодарен. Так мы лежали и курили в тысяче ярдов друг от друга, мокрые, как тюлени. Какое-то время я думал о ее нежной, цвета чуть поджаренного кофе летней плоти, о пушке на висках, выгоревшем в белый пепел. Образно говоря, я вдыхал ее, как запах кофе, и грезил об этих белых бедрах с голубыми прожилками вен! О-ла-ла… ею бы стоило заняться, и всерьез, не будь она так вызывающе красива. Она только глянула – и секретов не осталось, и я предпочел от нее – укрыться.
Не станешь же просить ее глаза завязывать, и только на таких условиях ложиться в с ней постель! Это вроде как черные чулки – ведь некоторым нравится такое! Н-да, два предложения с инверсированным порядком слов – и подряд. Куда катится бедняга Персуорден!
Его неподцензурные писания
Производили в обществе шуршания.
Его неподцензурные инверсии
Рождали в массах странные перверсии.
Его неподцензурные романы
Приравнены к зарину и зоману.
Британия, проснись!
Брат Осел, так называемый процесс существования есть в действительности процесс воображения. Мир – который мы неизменно представляем себе как «внешний» мир – доступен исключительно самоанализу! Оказавшись лицом к лицу с этим жестоким, однако же необходимым парадоксом, поэт как будто невзначай отращивает себе жабры и хвост, чтобы легче было плыть против мощных потоков непросвещенности. И то, что кажется на первый взгляд актом насилия над собой, по сути есть обратное: ведь повернувши раз и навсегда, он воссоединится с прихотливым контртечением, что поспешно бежит вспять к той тихой, и спокойной, и недвижной от века, и лишенной запаха и вкуса полноте, откуда и собственная его суть берет свое начало. (Да, но как больно понимать такие вещи!) Если он не выдержит до конца эту свою роль, всякая надежда зацепиться за скользкую поверхность действительности будет потеряна, и все исчезнет, все просто-напросто исчезнет! Но и в самом этом акте, акте поэтическом, отпадет необходимость, когда каждый будет в состоянии предпринять его сам за себя. Что им мешает, спросишь ты? Что ж, всем нам бывает страшно поступиться нашей моралью: пусть она давно уже не от души, а от ума, но жалко все ж таки, а поэтический прыжок, коего я адвокат и агитатор – по ту сторону, и приходится выбирать. Страшно только потому, что мы боимся признать в себе тех жутких горгулий, коими украшены тотемные столбы наших церквей: убийц, лжецов, нарушителей супружеской верности и прочая, прочая, прочая. (Будучи узнаны и признаны, эти пустые маски из папье-маше облетают, как листья.) Тот, кто совершит таинственный сей скачок в геральдическую реальность поэтической жизни, обнаруживает вдруг, что у истины своя мораль, для внутреннего пользования! И бандажики-то можно снять. В прохладной полутени правды можно забыть о морали, потому что она просто-напросто donnée[391]391
Данная изначально, врожденная (фр.).
[Закрыть], входит, так сказать, в комплект и ни в каких тормозах и барьерах не нуждается. С ней просто надо жить, а не думать о ней ежечасно! Ах, Брат ты мой Осел, какое, скажешь ты, отношение это все имеет к твоим сугубо литературным горестям, трудам и дням; имеет, и покуда ты не примешься за этот угол поля твоего, навостривши серп твой, не будет в тебе урожая, и не исполнишь ты настоящего своего назначения здесь, внизу, под небесами.
Да, но как? – обычный жалобный вопрос. И вот тут-то ты меня прижмешь, конечно, к стенке, ибо для каждого из нас тут коридорчик свой. Я могу только предположить, что ты еще не в должной степени отчаялся, не в должной степени решил. Где-то глубоко-глубоко ты еще ленив в духе, но, с другой стороны, зачем вообще куда-то рваться? Ежели это должно с тобой произойти, оно произойдет само собой. Может, по большому счеты ты и прав, что слоняешься вот так и ждешь. Наверное, я был слишком заносчив. Я непременно должен был взять его за рога, сей жизненный вопрос о моей доле по праву рождения. Для меня это был – в основе – акт чисто волевой. И человеку похожему на меня я бы сказал: «Взломай замок, вышиби дверь. Перегляди оракула, переспорь, загони его в угол, чтобы стать поэтом, тем, кто пытается и смеет!»
Но я уверен, что главная проверка может скрываться под любым обличьем, может – даже и в мире физическом; она сама тебя найдет – в виде удара промеж глаз или в виде нескольких строк, нацарапанных карандашом на обратной стороне конверта, забытого на столике в кафе. Геральдическая действительность может ударить с любой точки, сверху ли, снизу; это неважно. Но без этой окончательной точки тайна останется тайной. Ты можешь объехать весь мир, каждый уголок его колонизировать и заселить своими строчками и так никогда и не услышать себя поющего.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.