Текст книги "Александрийский квартет"
Автор книги: Лоренс Даррел
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 62 (всего у книги 84 страниц)
«Ну вот, опять секреты».
«Никаких секретов. Сегодня вечером у Добродетельной Семиры будет первый выход в свет. Ну, а для меня это нечто вроде vernissage – ты же знаешь, что мы, Амариль и я, авторы ее очаровательного носика, знаешь? Это была такая авантюра, такое потрясающее приключение все эти долгие, долгие месяцы; и она сама держалась молодцом, терпела, ничего не боялась – а пересадка тканей – дело нешуточное. И вот – все готово. Вчера они поженились. А сегодня там будет вся Александрия, всем ведь хочется на нее взглянуть. Мы же не станем блистать своим отсутствием, не так ли? Тут замешана материя куда как редкая в нашем городе, и ты, как прилежный оного вопроса студиозус, не сможешь сюжета этого не оценить. Il s’agit de[359]359
Речь идет о… (фр.).
[Закрыть] Романтической Любви, с большо-ой такой буквы. А я к сему причастна, и весьма, а потому хвастливость в небольших, ну, то есть совершенно гомеопатических дозах мне простительна; я разом была и дуэнья, и дизайнер, и сиделка, и всё ради славного нашего Амариля. Видишь ли, она, Семира, избытком ума не испорчена, и мне пришлось часами напролет натаскивать ее в вещах самых, на мой взгляд, элементарных – в плане светских манер. Потом слегка подучила ее читать и писать. Короче говоря, репетитор и экзамены экстерном. Самое забавное, что Амариль в этой обвальной между ними культурной разнице никаких «но» просто не видит. Он так говорит: “Я знаю, что она совершеннейшая простушка. Тем она изысканее – для меня”».
«Логика, согласись, чисто романтическая. А сколько изобретательности он выказал, лишь бы только вернуть ее на свет божий. Я всегда считала игру в Пигмалиона игрою опасной, но только теперь до меня начинает доходить притягательная сила этого образа. Знаешь, например, что он ей определил в плане будущей профессии? Просто блеск. На что-то хоть сколь-нибудь серьезное у нее бы просто не хватило ума, и вот в итоге, не без помощи твоей покорной, она станет лечить кукол. На свадьбу он подарил ей великолепный набор инструментов для кукольной, так сказать, хирургии – теперь это как раз входит в моду, хотя пока это тайна, до тех, по крайней мере, пор, пока они не вернутся из свадебного путешествия. Но какова Семира – она-то за это дело уцепилась обеими руками. Мы с ней месяца три напролет кромсали на все лады, а потом восстанавливали самых разных кукол. Ни один студент-медик не смог бы учиться прилежней. “Есть единственный способ – говорит Амариль – удержать по-настоящему глупую женщину, если уж тебя угораздило в нее влюбиться. Придумай за нее, чем ей заняться”».
Мы тряслись по длинной, плавно изогнутой Корниш обратно, к ярко освещенному центру города, и говорили, и вскоре голубые уличные фонари принялись заглядывать к нам один за другим; и как-то так оказалось, что прошлое и настоящее словно бы вдруг соединились, плотно, без зазора, и все мои воспоминания, все нынешние впечатления тоже соединились в одно большое целое, чьей метафорой и был от века сияющий сей Град, столица всех изгнанных и лишенных наследства – город, что расправлял сейчас гигантской тысячеглазой стрекозой, тихо пробовал о ночь липкие, влажные, прозрачные свои крылья. Романтическая Любовь! Персуорден называл ее иначе – «Комическим Демоном», так-то!
Auberge не изменилась ни на грош. Что в снах моих, что наяву, те же украшенные букетами живых цветов столики, и те же лица за столиками, и оркестр блюзом размеряет атмосферу изысканного ничегонеделанья. Приветствия, улыбки, знакомые жесты со всех сторон, Александрия заново подбирала для меня на новых струнах обычный свой репертуар. Атэна Траша с серебряными сверчками в ушах, бубнит занудливо Пьер Бальбз, который пьет настойку опия потому, что от нее «по костям бежит сок», осанистые важные Червони и резковатые, быстрые в движениях сестрички Мартиненго – все они были здесь. Все, за исключением Нессима и Жюстин. Даже старина Помбаль сидел за столиком, отутюженный и накрахмаленный до такой невероятной степени, что более всего напоминал монумент над могилою Франциска Первого[360]360
Прочитанное по-французски («Франсуа Премьер»), словосочетание это приобретает дипломатическо-театральные коннотации.
[Закрыть]. С ним была Фоска, в темных теплых тонах – раньше мне ее видеть не доводилось. Они сидели, чуть касаясь костяшками пальцев, в упоении немом и неловком. Помбаль как будто аршин проглотил и при этом глядел, не отрываясь, внимательный как кролик, в глаза своей молодой обворожительной матроне. Вид у него был дурацкий донельзя. («Она его называет Жорж Гастон, чем по непонятной мне причине приводит его в совершеннейший восторг» – сказала Клеа).
Мы легли в дрейф от столика к столику, раскланиваясь, улыбаясь старым друзьям и знакомым, совсем как прежде, пока не добрались до маленького столика на двоих в нише, с алой целлулоидной карточкой на имя Клеа – и тут же в буквальном смысле слова из ниоткуда материализовался вдруг рядом со столиком Золтан, бывший здешний официант, чтобы от всей души пожать мне руку. Теперь он был не кто-нибудь, а mâtre d’hôtel[361]361
Метрдотель (фр.).
[Закрыть], при полном параде, и волосы подстрижены en brosse[362]362
Бобриком (фр.).
[Закрыть].
И, как оказалось, он был в курсе всех грядущих дел, потому что, едва отняв руку от моей руки, он тут же принялся шептать Клеа, что все, мол, в порядке, и даже позволил себе ей подмигнуть. «Я поставил Ансельма, там, снаружи. Как только покажется машина доктора Амариля, он сразу подаст сигнал. Заиграет музыка – мадам Траша заказала старый добрый “Голубой Дунай”». Он сцепил в немом экстазе ручки и сглотнул старательно, как жаба. «Бог мой, Атэну и впрямь посещают иногда недурные идет. Браво!» – воскликнула Клеа. Жест и в самом деле был хорош – во всей Александрии никто не танцевал венский вальс лучше, чем Амариль, и, не будучи вовсе человеком тщеславным, он, тем не менее был абсурдно, по-мальчишески влюблен в себя как в танцора. И не польстить ему подобный знак внимания просто не мог.
И ждать пришлось совсем недолго; мы не успели почувствовать даже и тени усталости от нетерпения, от предвосхищения праздника, когда оркестр, который что-то играл под сурдинку, будучи ежесекундно, так сказать, на «товьсь», вдруг замолчал. В дальнем конце вестибюля показался Ансельм и взмахнул салфеткой. Они прибыли! Музыканта разом взяли долгое дрожащее арпеджио, в каком обычно растворяется под конец цыганская мелодия, и, едва лишь между пальм показалась стройная фигурка Семиры, уверенно и мягко перешли в ритм вальса. Семира мне как-то вдруг понравилась: и то, как она запнулась на пороге переполненной бальной залы, и как, несмотря на великолепие платья и на ободряющие, ласковые взгляды, потерялась на минуту. Она застыла в полушаге, как яхта, когда ослабнет фалинь и поставят кливер: долгий раздумчивый момент, пока она не повернется и не подставит ветру, с едва ли не ясно слышным вздохом, правую скулу. Но в эту самую минуту, минуту очаровательной, почти что детской нерешительности, за ее спиной явился Амариль и взял ее под руку. Он и сам был бледен и явно нервничал, хоть одет был с привычной щегольской небрежностью. Вот так, застигнутый врасплох, в минуту едва ли не паники, он выглядел абсурдно молодым. Затем он услышал музыку и стал шептать ей что-то на ухо дрожащими губами, ведя ее при этом, решительно и твердо, может быть, немного тверже, чем следовало, между столиками к краю танцевальной площадки, где с медленного изысканного разворота они начали вальс. После первой же полной фигуры уверенность в себе вернулась к ним обоим – едва ли не воочию было видно, как это происходило, постепенно, с каждым па. Они успокоились, Семира закрыла глаза, у Амариля на губах заиграла привычная вальяжная улыбка. Волна аплодисментов всплеснула в бальной зале и разошлась по углам. Даже официанты были, по всей видимости, тронуты, а старина Золтан так и вовсе потянулся за платком – Амариля здесь любили все.
Вроде бы и Клеа тоже была взволнована до крайности. «Давай-ка выпьем, – сказала она, – и побыстрее, а то у меня в горле стоит здоровенный плотный ком, а если я разревусь, потечет тушь».
Беглая ружейная пальба шампанского со всех сторон, зал вмиг заполнился танцующими парами; замельтешил, меняясь, свет. И улыбка Клеа – то синяя, то красная, то зеленая – над бокалом шампанского, счастливая, немного насмешливая. «Ты не станешь возражать, если я сегодня выпью лишнего, в честь ее нового носа? Я думаю, мы можем пить за их счастливое будущее совершенно спокойно, потому что они не расстанутся теперь ни за что на свете; они пьяны вдрызг той самой галантною любовью, о которой читаешь в легендах артуровского цикла – рыцарь и спасенная рыцарем дама. И очень скоро пойдут у них детишки, и у каждого будет славный маленький носик моего образца».
«Не уверен».
«Ну, мне хочется так думать».
«Пойдем потанцуем».
И мы нырнули в толчею перед оркестром, дав крови волю пульсировать музыке в такт, в такт всполохам света, мягкому ритму джаза и танцующим, что колыхались слитно, как разноцветные кущи под водой в какой-нибудь тропической лагуне; мы стали – одно, друг с другом и со всеми прочими.
Мы не стали засиживаться в Auberge допоздна. За порогом, на свежем влажном ветерке, она передернулась дрожью и только что не упала, поймав меня за руку.
«Что с тобой?»
«Что-то вдруг голова закружилась. Уже прошло».
И – обратно, в город, по безветренной тихой набережной, сопровождаемые дроботом копыт о макадам, звяканьем сбруи, запахом соломы и замирающими звуками музыки, что текли из бальной залы и замирали меж звезд. Мы отпустили кеб у «Сесиль» и пошли в сторону ее дома по извилистой пустынной улице рука об руку, слушая, как гулко, парами, падают отраженные и усиленные тишиной шаги. В витрине книжной лавки были выставлены несколько новых романов, один – Персуордена. Мы остановились на минуту, поглядели сквозь стекло в сумеречные недра лавки и пошли, не торопясь, дальше. «Зайдешь на минутку?» – спросила она.
У ее квартирки вид тоже был праздничный – цветы, ведерко со льдом и в нем бутылка шампанского. «Я не была уверена, останемся ли мы в Auberge, и приготовила на всякий случай ужин здесь, – сказала Клеа и обмакнула пальцы в воду с кусочками льда; вздохнула облегченно. – Во всяком случае, сможем выпить по отходной».
Здесь, по крайней мере памяти моей обмануться было нечем, ибо все осталось точно так, как прежде; и я ступил в эту милую, знакомую до мельчайших деталей комнату – как будто в любимый маслом писанный пейзаж. Все вещи на своих местах, переполненные книжные полки, массивный мольберт, маленькое дачное пианино, в углу рапиры и теннисная ракетка; на письменном столе посреди груды писем, рисунков, счетов – подсвечник, и она как раз собралась зажечь свечи. На полу стоят картины: я поглядел, подивился.
«Господи Боже мой! Да ты никак в абстракционисты подалась, Клеа?»
«Ага! Бальтазар их терпеть не может. Я думаю, это у меня просто заскок такой, на время, так что не спеши меня хоронить. Просто другой способ чувствовать цвет, саму краску. Тебе они тоже не нравятся?»
«Да нет, как раз наоборот, они сильней, чем те, прежние».
«Хм. Еще и свечи, понимаешь, слишком резкая светотень, ее там нет».
«Очень может быть».
«Иди сюда, сядь; я налила нам выпить».
Мы сели, словно по команде, на ковре, лицом друг к другу, скрестив ноги, «как армянские портные» – она так говорила когда-то. Горели алые свечи, ровно, бросая розоватый отсвет на чистые черты Клеа, на ее чуть тронутые улыбкой губы; мы подняли бокалы. И здесь же наконец, на обычном нашем месте, на вылинявшем от древности ковре, мы обнялись в – как бы это выразить? – в минутном всплеске улыбчивого какого-то покоя, словно чаша языка преклонилась сама собой и плеснула через край, и поменяла вдруг слова на поцелуи, припечатывая каждым особенные смыслы молчания, оттачивая – в каждом – мысль особую и жест. Они были как мягкие облака, отдистиллированные разом из нашей новой, нежданной невинности, из явного до боли отсутствия страстей. Я как-то вдруг почувствовал, что опять иду назад по собственным следам (вспомнил давнюю, из прошлой жизни ночь, когда мы спали здесь вдвоем, без снов, обнявшись), к той самой двери, запертой на ключ, что не пустила меня к ней в тот раз. Назад, к той точке во времени, тому порогу, за которым жила бесплотная тень Клеа, улыбчивая и ни за что не в ответе, как цветок – после долгих скитаний окольными тропами по засушливым степям моих дурацких бредней. Тогда я не знал, как подобрать к этой двери ключ. Теперь она вдруг стала отворяться сама собой, медленно, за дюймом дюйм. В то время как другая дверь, которая когда-то вела меня к Жюстин, захлопнулась, закрылась навсегда. Что там говорил Персуорден о «раздвижных панелях?» Но у него-то речь шла о книгах, не о душе человеческой. Она уже не лукавила, и ни о чем не думала – она страдала, вся отдавшись неге муки, страдание заполнило до краев ее великолепные глаза, страдание было и в том уверенном, чуть замедленном жесте, которым она подтолкнула мои руки вглубь широких рукавов халата и отдалась их объятьям – плавный жест женщины, отдавшей тело бесценной – нежнее нежного – накидке. А как она взяла мою ладонь, положила себе на сердце и сказала: «Слышишь! Совсем остановилось!» И мы всё медлили, всё мешкали на грани, как две застывшие фигуры на позабытой за давностию лет картине, и пробовали, не торопясь, на вкус редкую удачу счастья, выпадающего иногда на долю тех, кто готов насладиться друг другом без оглядки, без памяти, без продуманных заранее костюмов и поз – без всех и всяческих натужных ухищрений обычных человеческих любовей; и вдруг темный воздух снаружи еще потемнел, набух злокачественной опухолью звука, который, как доисторическая птица, заколотившая в неистовом испуге крыльями, заполнил собою комнату, всю, сразу: и свечи, и наши тела. Она вздрогнула, чуть только в первый раз взвыли сирены, но с места не двинулась; город тут же зашевелился, гигантской растревоженной муравьиной кучей. Улицы, только что безмолвные и темные, огласились слитным эхом шагов – люди шли к бомбоубежищу, шурша, как вихрь взметенных ветром сухих осенних листьев. Обрывки разговоров спросонок, крики, смех взлетели к окнам ее маленькой комнаты. Улица оказалась вдруг полна народу, как пересохшее русло реки после первых весенних дождей.
«Клеа, тебе нужно спуститься в укрытие».
Но она только еще теснее прижалась ко мне, тихо качая головой, словно одурманенная сном, а может, легким градом поцелуев, которые взрывались, лопались, как пузырьки кислорода в густой крови больного. Я тихо качнул ее за плечи, и она сказала шепотом: «Я слишком привередлива, чтоб умереть в норе под землей, с двумя десятками чужих людей, как будто в крысином гнезде. Давай заберемся в постель и забудем о том, что снаружи, оно того не стоит».
Так наши объятья сами по себе стали вызовом царившей – с грохотом и ревом – грозе над городом, всем ее бомбам, сиренам и пушкам, и яростным вспышкам молний, вот-вот готовых сжечь дотла бледные небеса Александрии. И в поцелуях появился привкус вольного и радостного «да», который только и возможен в близком присутствии смерти, в ожидании ее. Мы и впрямь готовы были умереть в любой момент, любовь и смерть сошлись невзначай и подали друг другу руки. А потом она уснула у меня на сгибе локтя, просто выбившись из сил; с тем же вызовом, похожая на птицу, угодившую на смазанный клеем прут – словно за окном была обыкновенная летняя ночь и не было войны. И, лежа без сна с нею рядом, вслушиваясь в грохот канонады, отрешенно наблюдая истерический танец света за легкими шторами, я вспомнил, как давным-давно она сама говорила мне об ограниченности наших душ, которая перемещается в видимую часть спектра именно под воздействием любви: мол, каждой душе выделен железный рацион, не больше и не меньше – и добавила мрачно: «Любовь, которую ты чувствуешь к Мелиссе, та же самая любовь теперь пытается пробиться сквозь Жюстин». А не распространить ли данную формулу эту теперь и на Клеа? Но в самой этой мысли что-то было не так: вкус объятий был свеж, неожидан и прост и не похож на дурные копии с прожитых сюжетов. Нет, здесь душа взялась импровизировать – или мне хотелось, чтоб это было так, покуда я лежал и все пытался вспомнить элементы, ингредиенты для коктейля чувств, наплетенных мной когда-то вокруг иных лиц и тел. Да, импровизации на тему самой Реальности, и на сей раз, в виде исключения, без отчаянных импульсов воли. Мы вошли в эти тихие воды без всякого обдуманного плана, без цели, на всех парусах; и в первый раз в жизни я знал, что нахожусь там и тогда, где и когда я быть должен, и погружаюсь понемногу в сон рядом с покойным, тихим ее телом, бок о бок. Даже и раскаты близкой канонады – от них дрожали стены дома, – и визг случайного осколка на безлюдной улице не мешали собирать пригоршнями наш общий урожай молчания и сна. А когда мы проснулись, все опять было тихо. Она зажгла свечу, и мы лежали в неспокойном, тусклом свете, глядели друг на друга и говорили шепотом.
«У меня всегда так плохо получается в первый раз, и почему так?»
«У меня тоже».
«Ты меня боишься?»
«Нет. И себя – тоже».
«А ты когда-нибудь пытался себе все это представить?»
«Мы оба, наверное, пытались. Иначе ничего бы и не произошло».
«Тсс! Слушай».
На улице стеной стоял ливень, как это часто бывает в Александрии перед самой зарей, холодя темный воздух, расчесывая книзу целлулоидные патлы пальм в Муниципальном парке, вымывая тротуары и железные решетки банков. В арабском квартале от немощеных улиц будет пахнуть, как от свежей могилы на кладбище. Продавцы цветов выставляют сейчас, должно быть, наружу свой товар – для пущей свежести. Я вспомнил, как они здесь кричат: «Гвоздики, сладкие, как дыханье девушки!» Запах смолы, и рыбы, и пахнущих морем сырых сетей из гавани плывет вдоль улиц и мешается лениво с чистыми от всякого запаха озерцами сухого пустынного воздуха; позже, с первыми лучами солнца, он войдет в город с востока и высушит сырые фасады зданий. Где-то коротко пролепетала сквозь дождь мандолина, и шорох ливня придал музыке раздумчивости и меланхолии – чуть более, чем в ней было. Я боялся всякой мысли, которая, явившись вдруг меж плавно утекающими секундами нашего улыбчивого покоя, затормозит их, задержит и тем родит печаль. Еще я думал о нашем долгом путешествии: от этой самой койки, с той ночи, когда мы лежали здесь вот так же тихо рядом, сквозь климаты и страны – и только для того, чтобы вернуться наконец сюда же, к отправной точке, опять попавшись в мощное гравитационное поле Города. Открылся новый цикл – такими поцелуями, такими словами ласки сквозь полусон, доступными нам теперь – куда он нас вынесет? Я думал о словах Арноти, написанных когда-то о другой женщине, в другом контексте: «Ты говоришь себе, что держишь в объятиях женщину, но, глядя, как она спит, ты видишь сквозь все стадии ее становления, как клетки растут, сменяют друг друга и безошибочно формируют любимое лицо, коему судьба навеки оставаться для тебя загадкой – повторяя до бесконечности мягкую выпуклость человеческого носа, ухо, формой повторяющее изгиб морской раковины, задумчивые папоротники бровей, сонно слипшиеся губы, придуманные ради мягких билабиальных звуков. И сей безостановочный процесс облачен константной формой человеческого тела, наделен душой и именем, при звуке которого у тебя замирает сердце и предлагает – на, возьми! – безумную мечту о вечности, опровергаемую каждым следующим глотком воздуха. А что, если сама по себе человеческая индивидуальность – иллюзия? А если, как учат нас биологи, всякая клетка в человеческом теле каждые семь лет заменяется на другую? Что же я держу в своих объятиях – в лучшем случае некий фонтан плоти, играющий беспрестанно, а в душе и в мыслях – радугу праха». И подобием эха с другого совершенно азимута пришел резковатый голос Персуордена: «Нет Другого; есть только ты, и перед тобой всегда, лицом к лицу проблема – открой, познай себя!»
Я снова погрузился в сон; а когда проснулся, вздрогнув на выдохе, постель была пуста, свеча оплавилась и погасла. Она отдернула шторы и глядела, как занимается заря над покосившимися крышами арабского квартала, нагая и тоненькая, как пасхальный белый ландыш. И в раннем весеннем этом утре, влажном от обильной росы, ловлю я хрустальный голос слепого муэдзина, тенью брошенный на поглотившую город тишину, еще не разбуженную птицами: он читает Эбед с минарета; голос, повисший волоском в пальмово-прохладном небе Александрии. «Я славлю совершенство Бога, Вечно Сущего; совершенство Бога Вожделенного, Сущего, Единого, Всевышнего; совершенство Бога, Одного, Единственного…» Великие слова молитвы ложились в улицы и площади, кольцо за сверкающим кольцом, а я смотрел на нее: чуть наклонивши голову набок, она следила сосредоточенно и страстно, следила медленный путь солнца вверх по небосклону и как лучи его лизнули светом минареты и верхушки пальм; следила, забыв обо всем, уйдя в себя. Я прислушался и поймал теплый аромат ее волос на подушке рядом. Предощущение новой, неожиданной свободы плеснуло во мне, как глоток из «Фонтана всего сущего», так это, кажется, именовалось у каббалистов. Я позвал тихо: «Клеа», – но она меня не услышала; и я снова уснул. Я знал, что теперь Клеа разделит со мной все, и ничего не будет про запас – даже и тот со-виновный, со-участвующий взгляд, который женщины обычно оставляют только для своих зеркал.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.