Текст книги "Александрийский квартет"
Автор книги: Лоренс Даррел
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 37 (всего у книги 84 страниц)
Бывали и совсем другие вещи, не столь приятные, может быть, на вкус, но ничуть не менее характерные для египетских moeurs. Как-то ранним утром он стал свидетелем короткой сцены, имевшей место прямо под его окном. Смуглый юноша стоял в напряженной позе перед иным, незнакомым Нарузом, вперившись – яростно поначалу, но смелость его с каждым мгновением явно таяла – в Нарузовы голубые глаза. До Маунтолива донеслись слова: «Хозяин, это была не ложь», – дважды, тихим мелодичным голосом, – сам он читал в это время лежа; он встал и подошел к окну в тот самый момент, когда Наруз во второй раз сказал, как прошипел, не разжимая зубов: «Ты снова солгал», – и совершил вдруг нечто, поразившее Маунтолива до глубины души своей чувственной жестокостью; он оказался у окна в то самое мгновение, когда его гостеприимец вдруг вынул из-за пояса нож и отрезал смуглому юноше мочку уха, медленно, плавным, едва ли не ласковым движением, как срезают виноградинку с грозди тонким фруктовым ножом. Кровь хлынула вниз по шее, но мальчик даже не пошевелился.
«Теперь иди, – сказал Наруз тем же демоническим свистящим полушепотом, – и передай отцу, что за каждую ложь я буду отрезать от тебя по кусочку, покуда мы не доберемся до истины, все вместе».
Юноша сорвался с места и убежал, пошатываясь, хватая воздух открытым ртом. Наруз вытер нож о мешковатые штаны и пошел в дом вверх по лестнице, тихонько насвистывая. У Маунтолива язык прилип к нёбу.
А следом (что более всего сбивало с толку в подобных сценах, так это их разнообразие, несхожесть) в тот же день они с Нарузом доехали у самых границ имения – дальше лежала пустыня – до огромного священного дерева, которое бездетные или подверженные недугам жители деревни сплошь увешали разного рода ex-voto[216]216
Здесь: приношение по обету (лат.).
[Закрыть], каждая веточка словно бы расцвела сотней трепещущих на ветру лоскутов. Рядом была рака какого-то древнего отшельника, самое имя которого давно уже позабылось, разве что два-три старика в деревне помнили его. Запущенная могила была, однако, до сих пор местом паломничества, причем заступника в святом отце видели как мусульмане, так и копты; вот там-то, спешиваясь, Наруз сказал вдруг тоном самым что ни на есть естественным:
«Я всегда говорю здесь молитву – давай помолимся вместе, а?»
Маунтолив был слегка ошарашен, но, ни слова не говоря, тоже спешился и встал у покрытой слоем пыли могильной плиты рядом с Нарузом, возведшим уже очи горе, – этакий черт в порыве благочестия. Маунтолив старательно скопировал его позу, сложив ладони лодочкой и прижав их к груди. Затем оба они опустили головы и долго стояли так, молясь про себя, после чего Наруз удовлетворенно выдохнул и провел пальцами вниз по лицу, чтобы впитать благословение, проистекающее от молитвы. Маунтолив, глубоко тронутый, сделал то же.
«Хорошо. Теперь мы помолились», – сказал Наруз, как подвел итог, когда они снова сели в седла и поехали через тихие, залитые солнечным светом поля – вот разве что насосы хрипели и чавкали неподалеку, перекачивая воду из канала в арыки. Доехав до конца тенистой пальмовой плантации, они услышали иной, более привычный звук, тихие вздохи саккиа, египетских водяных колес, и Наруз повернулся к Маунтоливу, вслушиваясь в простенькую музыкальную фразу.
«Послушай, – сказал он – послушай саккиа. Знаешь их историю? Ну, в деревне так говорят. У Александра Великого были ослиные уши, а знал об этом только один человек. Его цирюльник, и он был грек. Трудно хранить тайну, если ты грек! Вот этот цирюльник, чтобы облегчить душу, пошел в поле и рассказал саккиа; с тех пор саккиа кричат друг другу – грустно так: “У Александра ослиные уши”. Чудно́, да? Нессим говорит, в Александрии, в музее, есть портрет Александра, у него там на голове рога Аммона – может, потому и сказка, пережиток, а? Кто знает?»
Некоторое время они ехали молча.
«Так досадно, когда приходит на ум, что мне на той неделе придется уезжать от вас, – сказал Маунтолив. – Так здесь хорошо».
Странное выражение появилось у Наруза на лице, смесь сомнения и беспокойной радости, а еще глубже нечто вроде едва ли не животной обиды; это, наверное, ревность, сказал себе Маунтолив, – ревность к матери. Он с удивлением вглядывался в этот резкий профиль, еще не решив для себя, как понимать подобные вещи. В конце концов, ее дела никого, кроме нее самой, не касались, разве не так? Или, может быть, их роман как-то задевал семейную честь, как-никак представления о правах и обязанностях членов клана здесь были куда как строгие, а все Хознани к семье привязаны весьма и весьма. Ему бы хотелось быть откровенным с братьями. Нессим, по крайней мере, понял бы его и ни в коей мере не осудил, но вот в отношении Наруза подобной уверенности у него не было. Младший брат – на него по большому счету никак нельзя было положиться. Поначалу была радость, было восхищение чужеземцем, но с тех пор все изменилось, как-то незаметно, хотя внешне – ни намека на враждебность, на отчуждение, что-то тайное, почти неуловимое. А может, подумалось Маунтоливу, вовсе и нет ничего, может, он сам из собственного чувства вины налепил себе призраков? Вот так он и ехал рядом с Нарузом, вглядываясь в его резко очерченный профиль, погрузившись в не самые приятные раздумья.
Конечно же, разобраться в мыслях младшего из братьев он бы и не смог, ибо тот думал о сцене, которая произошла тому уже как несколько недель, без ведома Маунтолива, ночью, когда все в доме спали. Время от времени отец не ложился спать дольше, чем обычно, подолгу засиживаясь на балконе в кресле за какой-нибудь книгой – руководства по управлению хозяйством, по лесонасаждению и прочие в том же роде. В такие вечера заботливый Наруз устраивался в соседней комнате на диване и терпеливо ждал, как пес, сигнала отца, чтобы помочь тому добраться до кровати; сам он никогда ничего без крайней надобности не читал. Но ему нравилось лежать вот так, в желтом свете электрической лампы, ковырять в зубах спичкой и думать ни о чем, пока не донесется с балкона хриплый раздраженный окрик отца – по имени.
В ту ночь он, должно быть, задремал, потому что когда он открыл глаза, света нигде не было. Луна сияла вовсю, освещая балкон и комнату, но пока он спал, кто-то выключил электричество. На балконе, к немалому его удивлению, было пусто. Нарузу на какой-то миг даже показалось, что он еще не проснулся и видит сон, ибо отец никогда не ложился спать без посторонней помощи. Но покуда он стоял так, залитый лунным светом, и терялся в догадках, ему вдруг послышался знакомый звук шороха мягких резиновых шин кресла-каталки о деревянный дощатый пол отцовской спальни. Невиданное отклонение от раз и навсегда установленного распорядка. Он прошел через балкон и, крайне изумленный, прокрался на цыпочках вдоль по коридору. Дверь в спальню была открыта. Он заглянул внутрь. Луна добралась и досюда, в комнате было светло. Он услышал, как колеса мягко ударили о комод, затем – отрывистый шепоток пальцев, ищущих ручку на ощупь. Скрипнул ящик, и его вдруг захлестнуло волной страха – он вспомнил, что в этом ящике отец хранил свой старый «кольт». Он почувствовал вдруг, что не может ни двинуться с места, ни открыть рта, – открылся барабан, и следом шорох промасленной оберточной бумаги, его ни с чем не спутаешь, и память тут же услужливо пришла ему на помощь. Тихие щелчки патронов, входящих в гнезда. Ощущение было – как в страшном сне, когда бежишь что есть мочи и все никак не сдвинешься с места. Барабан щелкнул, вернувшись на место. Оружие было заряжено. Наруз собрался с силами и хотел было шагнуть прямо в комнату, но ноги его не слушались. По спине словно булавочки забегали, и он почувствовал, как на затылке у него встают дыбом волосы. Словно одержимый одним из страшных внутренних табу времен раннего детства, он тихо шагнул вперед – один-единственный шаг – и застыл на пороге, стиснув зубы, чтоб они не стучали.
Луна светила прямо в зеркало, в ее отраженном свете Наруз увидел отца, сидевшего выпрямив спину, глядя в зеркало перед собой с выражением на лице, подобного которому Нарузу раньше видеть не доводилось. Лицо бесстрастное и мрачное, и в неживом, заимствованном дважды свете от трюмо на нем не осталось ничего человеческого, словно те чувства, что понемногу тянули из отца соки, – словно даже и они ушли. Наруз смотрел как завороженный. Давно, в раннем детстве, что-то было такое – не так резко, может быть, не так отстраненно, – но что-то в этом роде. Отец тогда рассказывал, как умер Махмуд, управляющий, человек дурной и жестокий, и отец тогда сказал: «И они пришли за ним и привязали его к дереву. Et on lui a coup les choses[217]217
Отрезали ему кое-что (фр.).
[Закрыть] и затолкали ему в рот». Когда он был ребенком, ему достаточно было произнести эти слова и вспомнить лицо отца, когда он сказал так, – и он едва не падал в обморок. Теперь он вспомнил тот старый случай с удвоенной силой, глядя, как смотрит, не мигая, в зеркало отец, и как медленно он поднимает револьвер и целится, нет, не в висок себе, но в зеркало, и как он повторяет каркающим голосом: «И если она все ж таки влюбится, ты знаешь, что тебе делать».
Потом – молчание и одинокий усталый выдох-всхлип. Наруз почувствовал, как слезы сострадания прихлынули к его глазам, но ступор не отпускал: он не мог ни двинуться, ни заговорить, ни даже разрыдаться вслух. Отцова голова упала на грудь, и рука с пистолетом стала опускаться тоже, все ниже, покуда Наруз не услышал тихий стук ствола об пол. Долгая дрожащая, яростная тишина обрушилась на комнату, на коридор, на балкон и заполонила все, все вокруг – тишина благословенная, несущая свободу запертой было крови вернуться обратно в сосуды и в сердце. (Где-то, вздохнув, повернулась во сне Лейла и втиснула белую руку, предмет, так сказать, полемики, между прохладными боками подушек.) Звякнул одинокий москит. Чары рассеялись.
Наруз тихо вернулся по коридору назад, на балкон, постоял с минуту, борясь со слезами, позвал: «Отец…» – голосом скрипучим и ломким – голосом школьника. Тут же в отцовой спальне зажегся свет, закрылся ящик комода и ширкнула резина по дереву. Он подождал еще, пока после долгой достаточно паузы не услышал знакомый раздраженный окрик: «Наруз!», сказавший ему, что все теперь в порядке. Он выбил нос в рукав рубашки и бегом бросился в спальню. Отец сидел лицом к двери, с книгой на коленях.
«Скот ленивый, – сказал он, – я тебя добудиться не мог».
«Прости меня, – сказал Наруз. На душе у него стало вдруг светло и радостно, облегчение было столь велико, что ему внезапно захотелось, чтобы на него наорали, обругали его, унизили. – Я ленивая скотина, свинья неблагодарная, комок соли», – сказал он, как выкрикнул, надеясь спровоцировать отца на большее оскорбление, на удар плетью. Он улыбался. Он хотел окунуться – сладострастно – в волну отцовской ярости.
«Помоги мне лечь в постель», – коротко сказал калека, и сын нагнулся, чтобы поднять из кресла донельзя усохшее тело, нежно, почти страстно, благодарный уже за то, что отец еще дышит…
Откуда, в самом деле, Маунтоливу было об этом знать? Он чувствовал лишь – не мог не почувствовать – в Нарузе некоторую настороженность по отношению к себе. Нессим, напротив, был открыт и приветлив. С Нарузовым отцом все было яснее некуда – Маунтолива раздражала вечно поникшая его голова, вечная жалость к себе, явственно сквозившая в манере его и в голосе. Была, к несчастью, еще одна причина для конфликта, и напряженность росла, искала выхода и в конце концов его нашла – Маунтолив, не желая того, сам спровоцировал эту вспышку, совершив одну из тех gaffes[218]218
Оплошностей (фр.).
[Закрыть], которых дипломаты более, чем какое-либо иное племя, боятся и с тоской предощущают; одна только память о них способна годами мучить их по ночам. Сама по себе оплошность была пустяковой и к тому же совершенно нелепой, но она дала старику повод взорваться, и Маунтолив, конечно же, за поводом угадал причину. Случилось это за столом, вечером, во время обеда, и поначалу все просто-напросто смеялись – и в веселье этом не было ни капли горечи или же принужденности, только лишь улыбчивый протест Лейлы:
«Но, дорогой мой Дэвид, мы вовсе не мусульмане, мы такие же христиане, как и ты!»
Конечно же, он знал об этом; как он мог оговориться? Одна из тех жутких реплик, что, будучи произнесены, кажутся не только неизвинительными, но и непоправимыми – назад не возьмешь. Нессима, кстати, оплошность гостя скорее даже позабавила, но никак не оскорбила; с обычной тактичностью он не преминул положить гостю руку на запястье, прежде чем расхохотаться, – чтобы Маунтолив не обманулся адресом, смеялись не над ним самим, а над его ошибкой. Однако стоило смеху угаснуть, он тут же понял, что так просто с рук ему это не сойдет, – по закаменевшему лицу старика, он единственный даже не улыбнулся.
«Не вижу повода для веселья. – Пальцы его вцепились в полированные подлокотники кресла. – Ничего смешного. Эта ошибка точь-в-точь соответствует обычной британской позиции здесь – нам, коптам, всегда приходилось бороться с подобным к себе отношением. До того как они пришли в Египет, между нами и арабами не было ни малейшей разницы. Британцы научили мусульман ненавидеть коптов, именно они в ответе за нынешнюю дискриминацию. Да, Маунтолив, британцы. Я знаю, что говорю».
«Мне, право, очень неловко», – пролепетал Маунтолив, все еще пытаясь замять свою оплошность.
«А мне ничуть, – перебил его калека. – Очень хорошо, что мы вышли на эту тему, потому как нам, коптам, приходится жить с этим, тут уж не до шуток. Британцы вынудили мусульман перемениться к нам. Понаблюдай за работой Комиссии. Поговори о коптах со своими здешними соотечественниками, ты увидишь, как они презирают и ненавидят нас. И мусульман заразили тем же».
«Да, сэр, конечно!» – сказал Маунтолив, сгорая со стыда.
«Конечно! – тоном выше повторил больной, кивнув головой на иссохшей складчатой шее, как уронив ее. – Мы знаем правду».
Лейла невольно дернулась, приподняла руку, будто желая остановить мужа, пока он не сорвался окончательно, но он не обратил на нее внимания. Он откинулся в кресле назад и заговорил быстро, порой неразборчиво, дожевывая на ходу кусок хлеба:
«Но что вы, что англичане вообще знают о коптах, какое вам до нас дело? Какая-то там дурацкая ересь, выродившийся язык, литургия, безнадежно испорченная арабским и греческим. И так было всегда. Когда во время первого крестового похода вы взяли Иерусалим, был тут же издан закон, очень показательный закон: ни один копт не имел права войти в город – в наш Град Святой. Никакой разницы не было для западных христиан между мусульманами, разгромившими их у Аскелона, и коптами – единственной ветвью христианства, сумевшей прижиться, и неплохо прижиться, на Востоке! А потом ваш добрый епископ Солсберийский открыто заявил, что для него восточные христиане хуже нехристей, и ваши крестоносцы с радостью бросились их резать».
Выражение горечи на его лице взорвалось вдруг злой улыбкой, на мгновение осветившей каждую его малейшую черточку. Чуть только обычная мрачная мина – висельник ни дать ни взять – вернулась на обычное место, он облизнул губы и снова кинулся в атаку, и Маунтолив вдруг понял, что с самого первого дня эта тема не давала старику покоя, жгла его изнутри. Речь давно была заготовлена впрок, и он только ждал повода, чтобы обрушить ее на гостя. Наруз следил за отцом с немым обожанием, и даже лицо его менялось в зависимости от того, о чем шла речь. Сказано: «Наш Град Святой» – гордость, сказано: «Хуже неверных» – гнев. Лейла сидела бледная и сосредоточенная и глядела в сторону, на балкон; один Нессим, казалось, был совершенно спокоен. На отца он смотрел сочувственно и с уважением, но без видимых эмоций. И в уголках его рта едва ли не до сей поры пряталась улыбка.
«Ты знаешь, как называют нас мусульмане? – Голова его снова качнулась. – Я скажу тебе. Гинс Фаруни. Да, мы genus Pharaonicus – истинные потомки древних, суть и соль Египта. Мы называем себя Гюпт – как древние египтяне. Но мы и христиане тоже, как ты, только порода наша древней и чище. И все это время мы были – мозг Египта, даже при хедивах. Несмотря на все репрессии, мы занимали здесь почетное место; и нашу веру уважали всегда. Да-да, те самые мусульмане, которые на дух не переносили еврея ли, грека, признавали в копте истинного наследника древнеегипетского племени. Когда Мохаммед Али овладел Египтом, он отдал все финансы в руки коптов. Куда бы ты ни кинул взгляд, Египтом, в сущности, правили мы, поганые копты, потому что мы были умней и честнее всех прочих. Когда Мохаммед Али прибыл сюда в первый раз, кого он застал у руля, кто держал под контролем все государственные дела? Копт. И он сделал этого копта Великим Визирем».
«Ибрагим Эль-Гохари», – сказал Наруз торжественно, как школьник, уверенный в правильности ответа.
«Именно, – эхом отозвался отец, ничуть не менее торжественно. – Он был единственный во всем Египте человек, коему было позволено курить трубку в присутствии первого из хедивов. Копт!»
Маунтолив на чем свет стоит ругал себя за оговорку, послужившую поводом для полномасштабной сей, из всех наличных стволов, лекции, но слушал он весьма внимательно. Все эти обиды были явно не поверхностного свойства.
«А когда Гохари умер, кем заменил его Мохаммед Али?»
«Гхали Доссом», – тут же с готовностью откликнулся Наруз.
«Именно. Он был министр финансов и полностью контролировал бюджетную и налоговую политику. Копт. Снова копт. А его сына, Басилевса, назначили беем и членом Тайного Совета. Эти люди правили Египтом с честью; и многие из них занимали самые высокие посты».
«Седарус Такла в Эзнехе, – сказал Наруз, – Шехата Хазбаллах в Ассьюте, Гиргис Якуб в Бени Суэфе». – Глаза его горели, он, как змея, грелся в лучах отцова одобрения.
«Так точно, – воскликнул калека, ударив ладонью о подлокотник. – Точно. Даже при Саиде при Исмаиле копты сыграли свою роль. Прокурором в каждой провинции был копт. Ты понимаешь, что это значит? Такое доверие к христианскому меньшинству. Но мусульмане знали нас, они понимали, что прежде всего мы египтяне, а уж потом – христиане. Египетские христиане – вы, британцы, с вашими романтическими представлениями о мусульманах, вы задумались хоть раз, что эти слова означают? Единственные восточные христиане, полностью интегрированные в мусульманскую государственную структуру! Немцы бы спали и видели найти подобный ключик к Египту, разве не так? Христиане везде, на самых ответственных постах – мюриды, губернаторы и так далее. При Исмаиле копт был даже военным министром».
«Айяд Бен Ханна», – со смаком произнес Наруз.
«Точно. Даже при Араби копт – министр юстиции. И главный церемониймейстер тоже. Оба копты. И другие, множество других».
«Почему же все изменилось?» – спросил Маунтолив тихо, и старик, как рычагом, приподнял свое тело из кокона, чтобы ткнуть в сторону гостя дрожащим указательным пальцем:
«Британцы испортили все, вы с вашей вечной ненавистью к коптам. Горст завязал дружеские дипломатические отношения с хедивом Аббасом, и в результате его интриг ни единого копта не осталось не то что в свите хедива, не то что при дворе, но даже ни в одном из государственных учреждений. Да-да, если бы тебе довелось пообщаться с кем-нибудь из окружения этого продажного и жестокого человека, за спиной у которого стояли британцы, ты и сам бы уверовал – главный враг Египта есть христианская часть нации. Тут самое время почитать тебе кое-что».
Наруз мигом, как вышколенный служка, скользнул в соседнюю комнату и вернулся с книгой, предусмотрительно заложенной на нужном месте. Он положил ее, раскрытую, отцу на колени и в ту же секунду уже сидел на своем прежнем мест. Прокашлявшись, старик стал читать сухим, надтреснутым голосом:
«“Когда англичане установили контроль над Египтом, копты занимали в стране целый ряд высших государственных должностей. Меньше чем за четверть века на министерских постах не осталось ни единого копта. Поначалу судейская коллегия едва ли не целиком состояла из одних коптов, но постепенно их число там сведено было до нуля, практика выживания коптов со всех постов и дискриминации по национальному признаку при назначении в должность принята и по сей день, так что настроения, господствующие в коптской общине, трудно определить иначе, как упадок духа, граничащий с отчаянием!” Это слова англичанина. Честь ему и хвала, что он написал такое».
Он захлопнул книгу и продолжил:
«Теперь, при англичанах, копты лишены права на пост губернатора, да что там, даже мамуром – судебным исполнителем на уровне провинции копт стать не может. Даже тем, кто работает на правительство, приходится работать по воскресеньям, потому как у мусульман день для молитвы – пятница. И в церковь копту пойти уже некогда. Мы неадекватно представлены в правительственных комитетах и комиссиях. Мы платим больший, чем мусульмане, налог на образование, но все образование в стране – исламское, и деньги эти просто пропадают для нас даром. Но не стану утомлять тебя перечнем всех наших обид. Я просто хотел, чтобы ты понял, почему мы чувствуем в англичанах ненависть к нам, желание нас уничтожить».
«Я не думаю, чтобы и в самом деле…» – промямлил Маунтолив, совершенно ошарашенный критикой столь прямолинейной, еще не решивший, как ему вести себя дальше. Область была совершенно ему неизвестна, ибо все его штудии состояли доселе лишь в прилежном чтении обычного в подобных случаях труда Лейна, общепризнанного евангелия по Египту. Старик снова кивнул, так, словно каждый его кивок вбивал еще один клин, помогал ему двигаться дальше. Наруз, чье лицо, как зеркало, отражало все нюансы, все оттенки чувств по ходу разговора, тоже кивнул. Затем старик указал на старшего сына.
«Нессим, – сказал он, – посмотри на него. Настоящий копт. Умница, прирожденный дипломат. Какое было бы украшение для египетского дипломатического корпуса. А? Ты сам собираешься стать дипломатом, ты в этом понимаешь побольше моего. Так нет же. Он будет бизнесменом, потому что мы, копты, знаем – это бессмысленно. Бессмысленно». – Он снова ударил рукою о подлокотник, в уголках рта показалась пена.
Этой-то возможности и ждал, как оказалось, Нессим – он взял отца за руку, смиренно поцеловал ее и сказал с улыбкой:
«Но Дэвиду так или иначе еще придется со всем этим столкнуться. А на сегодня хватит».
И улыбнулся матери через плечо, как будто санкционировал ее приказ – она велела слугам убрать со стола.
Кофе пили на балконе, в неуютном молчании, калека сидел поодаль, отдельно ото всех, и мрачно глядел во тьму; все попытки завязать общий разговор пропали втуне. Старик, надо отдать ему должное, уже и сам стыдился своей вспышки. Он дал себе клятву более не касаться подобных тем при госте, прекрасно понимая, что нарушил – и сознательно – законы гостеприимства. Настала его очередь сожалеть о невозможности вернуть сказанное, как-то загладить впечатление от разговора, поставившего под угрозу их взаимное доверие и расположенность.
И снова Нессимово чувство такта выручило их; он пригласил Маунтолива и Лейлу с собой на прогулку в розовый сад; некоторое время они шли молча, души их и мысли словно набальзамированы были густым ароматом ночных цветов. Когда они отошли достаточно далеко от балкона, чтобы их не могли оттуда услышать, он тихо сказал:
«Дэвид, я надеюсь, ты не держишь зла на отца из-за этой вспышки за обедом. Для него это – больная тема».
«Я понял».
«И знаешь, – заговорила Лейла, горячо, явно желая расставить поскорее все точки над i и вернуться к прежней дружеской атмосфере, – как бы он ни был резок с тобой, фактически он прав. Наше положение здесь завидным не назовешь, и все благодаря вам, британцам. Мы здесь нынче нечто вроде тайного общества – мы, блистательная когда-то, ключевая когда-то община в нашей собственной стране».
«Но я не понимаю», – начал Маунтолив.
«Все очень просто, – сказал Нессим все так же мягко и тихо. – Есть такое понятие – воинствующая церковь, в ней-то все и дело. Странно, не правда ли, но для нас войны между Крестом и Полумесяцем не было никогда. Это чисто западная придумка. Как и образ кровожадного мусульманина. Мусульмане никогда не преследовали коптов по религиозным мотивам. Напротив, даже и в Коране об Иисусе говорится с уважением, как о предтече Мохаммеда. Помнишь, Лейла как-то цитировала тебе одну из сур, где речь о младенце Иисусе, – помнишь? Он лепил вместе с другими детьми фигурки зверей из глины и потом вдыхал в них жизнь…»
«Я помню».
«И даже в гробнице Мохаммеда, – продолжила Лейла, – был и есть пустой склеп, он ждет тела Иисусова. Согласно пророчеству, его должны похоронить в Медине, у истоков ислама, помнишь? И здесь, в Египте, мусульмане не испытывают к христианскому Богу ничего, кроме любви и почтения. Даже и сегодня. Любого спроси, спроси муэдзина». – (Она все равно что сказала: «Спроси любого говорящего правду», – ибо ни один нечистый, пьяница, безумный или женщина не может быть допущен призывать правоверных к молитве.)
«В глубине души вы были и остались крестоносцами», – сказал Нессим мягко, не без иронии, все с тою же улыбкой на губах. Он развернулся и пошел прочь меж розовых кустов, оставив их вдвоем. И ладонь Лейлы тут же отправилась искать знакомого пожатья.
«Не бери в голову, – сказала она тихо, совсем другим голосом. – Придет день, и мы вернемся, с вашей ли помощью, без вас ли! У нас крепкая память!»
Они посидели немного на обломке упавшей мраморной колонны и говорили совсем о другом; они остались вдвоем, и большие темы ушли как-то сами собой.
«Какая темень сегодня. И всего одна звезда. Утром, значит, будет дымка. Знаешь, мусульмане верят, что у каждого человека есть своя звезда на небе; когда он рождается, звезда загорается, когда умирает – гаснет. Может быть, это твоя звезда, Дэвид Маунтолив?»
«Или твоя?»
«Для меня слишком яркая. Они, видишь ли, бледнеют со временем. Моя, должно быть, совсем тусклая, я ведь уже перевалила за середину. А когда ты уедешь, она потускнеет еще».
Они обнялись.
Они строили планы, они договорились видеться как можно чаще; он собирался вернуться, как только получит очередной отпуск.
«Но ты ведь не останешься в Египте надолго, – сказала она; печальная улыбка, смиренный взгляд. – Скоро ты получишь назначение. Хотела бы я знать куда. Ты забудешь о нас – нет, нет, англичане сохраняют верность старым друзьям, так ведь? Поцелуй меня».
«Давай не будем думать об этом сейчас, – сказал Маунтолив. У него, если честно, просто не было сил отнестись к предстоящей разлуке спокойно. – Давай о чем-нибудь другом. Кстати, я ездил вчера в Александрию и обыскал весь город, покуда не нашел подходящих подарков Али и прочим слугам».
«И что же ты нашел?»
В комнате у него в чемодане лежали синего стекла бутылочки с водой из Священного Колодца Зем Зем. Вот их-то он и собирался раздать в качестве pourboires[219]219
Чаевых (фр.).
[Закрыть].
«Как ты думаешь, ничего, если они получат их из рук неверного?» – спросил он с беспокойством, и Лейла не могла не восхититься им.
«Как здорово, Дэвид! Так это по-английски, столько такта! Что мы будем делать без тебя, когда ты уедешь?»
И он, как ни странно, остался собою доволен. Можно ли было представить себе в ту минуту, что пройдет всего несколько дней, и они будут лишены возможности обняться вот так или сидеть в тишине бок о бок и слушать ритмический шорох крови, шорох времени, утекающего прочь, в молчание – в мертвую пустоту пережитого, ушедшего? Он гнал от себя подобные мысли прочь – неумело уворачивался от острого лезвия правды. Но вот она сказала:
«Ты не бойся, я уже продумала все, что будет с нами, на годы вперед; не улыбайся, может, даже и лучше выйдет, если мы не сможем спать друг с другом и начнем… что? Я не знаю – ну, думать друг о друге, видеть друг друга издалека; как любовники, я имею в виду, которым пришлось разлучиться; которые, может быть, и не должны были становиться любовниками никогда; я стану писать тебе, часто. Начнется наша новая история».
«Перестань, пожалуйста», – сказал он, чувствуя, как сгущается над ним облако безысходности.
«Почему? – отозвалась она и, улыбнувшись, тихонько коснулась губами обоих его висков. – Я опытней тебя. Поживем – увидим».
За легкостью тона он угадал нечто твердое, раз и навсегда, вне времени – самую суть опыта, которого ему пока недоставало. В ней было спокойное, уверенное благородство, то самое свойство, которое даже и несчастье позволяет принимать с легким сердцем. В ночь перед его отъездом она, хоть и обещала, так и не пришла к нему в комнату. Она была в достаточной степени женщина, чтобы не позволить себе сознательно смягчить боль разлуки: так она будет помниться дольше. За завтраком вид у него был измотанный, глаза усталые, он явно страдал, и ей это было в радость.
Когда он уезжал, она проводила его до переправы, но присутствие Наруза и Нессима сделало любой разговор на интимные темы невозможным, и снова она едва ли не обрадовалась этому обстоятельству. Честно говоря, им уже и нечего было друг другу сказать. Она, сама того не зная, всячески пыталась избежать рутины, привычного ритма, непременного спутника любви физической – от него-то любовь и ветшает в конце концов. Она хотела, чтобы ее образ остался с ним – четкий, как в фокусе, и без двусмысленных деталей; поскольку понимала, что это расставание есть некое лекало, некий образец для расставания куда более определенного и окончательного, расставания, которое – если им и в самом деле суждено отныне сообщаться только лишь посредством слов и бумаги – может отнять у нее Маунтолива навсегда. Сколько писем о любви можно написать, не испытывая, как недостатка воздуха, жажды нового – новой темы, нового сюжета, – дюжину? Чем богаче человеческий опыт, тем более он ограничен возможностью пересказать его, выразить. Слова убивают любовь так же, как убивают все прочее. Она уже знала, как нужно изменить, куда нужно увести их любовь, чтобы сделать ее от разлуки – богаче; но Маунтолив был еще слишком молод, чтобы понять, какое она ему предлагает богатство – открытую сокровищницу воображения. Ей придется подождать, пока он повзрослеет. Она понимала совершенно отчетливо, что любит его и вместе с тем согласна больше никогда его не видеть. Ее любовь уже смирилась с потерей объекта – с собственною своею смертью – и не сожалела о ней. Это обстоятельство, столь ясно ею осмысленное, дало ей колоссальное перед ним преимущество – ибо он по-прежнему плескался в неспокойном море чувств, переменчивых и странных, в порывах страсти, жалости к себе и прочих разных младенческих недугах – что поделаешь, режутся зубы, – тогда как она из самой безнадежности, из оставленности своей тянула соки силы и уверенности в себе. Зрелость ума и духа питали ее. И хотя ей и в самом деле было искренне жаль, что он уезжает так скоро, хоть ей и нравилось видеть, как он страдает, нравилось – уже ждать его возвращения, тем не менее сказать ему «прощай» оказалось почти легко.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.