Текст книги "Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника"
Автор книги: Мария Баганова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
– Почему же дурно? Ничуть. – Я запнулся. – Ведь между Вами и Танеевым ничего не было? Я правильно понял?
– Я – честная женщина! Я помню свой долг! – возмутилась она. – Если у нас с Сергеем Ивановичем и был роман, то лишь дружески-платонический. – Она потупилась. – Но Левочка принялся ревновать! Так глупо: мне было уже за пятьдесят… Даже совестно говорить о ревности к 53-летней старой женщине. К тому же, – она слегка покраснела, – Сергей Иванович вообще не интересовался женщинами… в этом смысле.
– Тем более несправедливо было ревновать Вас к нему, – поддакнул я.
– Отчасти все же справедливо… – Графиня отвела глаза. – Я ведь на самом деле почти что была влюблена. То было болезненное чувство, когда от любви не освещается, а меркнет божий мир, когда это дурно, нельзя – а исправить нет сил. Это длилось несколько лет. Я знала, что виновата… Левочка воспринял мои отношения с Танеевым как своего рода «духовную измену» и страшно злился. Он может быть очень злым, жутким! Он такой ревнивый, что сам изводит себя своей ревностью. Сам делает жизнь невыносимой, но всегда считает, что виновата я. Когда он написал свою отвратительную «Крейцерову сонату», я сама в сердце своем почувствовала, что эта повесть направлена в меня, что она сразу нанесла мне рану, унизила меня в глазах всего мира и разрушила последнюю любовь между нами. – Она разрыдалась. – Левочка никогда мне не простил той влюбленности, – продолжала Софья Андреевна. – С тех пор он убивает меня систематично и выживает из своей личной жизни, и это невыносимо больно…
Было очевидно, что нервы у Софьи Андреевны расстроены совершенно. Настроение ее менялось ежеминутно, она прокручивала в голове воспоминания разных лет, словно нарочно выбирая наиболее болезненные моменты, чтобы вторично ранить себя ими. Мне было очень жаль бедную женщину, и я понимал, что патологическая ревность, увы, вполне укладывалась в рамки психологического портрета эпилептоида. Постоянно делают они домашним всевозможные замечания, мельчайшую провинность возводят в крупную вину и ни одного проступка не оставляют без наказания. Они всегда требуют покорности и подчинения себе и, наоборот, сами не выносят совершенно повелительного тона у других, пренебрежительного к себе отношения, замечаний и выговора, – писал приват-доцент Ганнушкин.
Не мог я не вспомнить и труды немца Карла Вернике, который писал о сверхценных идеях, как об отдельном психическом расстройстве. Подобные идеи возникают, по его мнению, в результате реальных обстоятельств, но сопровождаются чрезмерным эмоциональным напряжением и преобладают в сознании над всеми остальными суждениями. По сути это род одержимости. Одной из таких сверхценных идей немецкий психиатр считал болезненную ревность, и, в отличие от психоневрозов, сверхценные идеи воспринимаются пациентами как нечто глубоко личное.
Немного спустя, когда я раздобыл изданный на гектографе томик той самой ужасной «Крейцеровой сонаты», – я полностью уверился в своей заключении. Описания ревности, мучившей главного героя, явно были взяты из личных переживаний: «…в это самое время ее свободы от беременности и кормления, в ней с особенной силой проявилось прежде заснувшее, женское кокетство. И во мне, соответственно этому, с особенной же силой проявились мучения ревности, которые, не переставая, терзали меня во все время моей женатой жизни, как они и не могут не терзать всех тех супругов, которые живут с женами, как я жил, то есть безнравственно».
«…Я во все время моей женатой жизни никогда не переставал испытывать терзания ревности. Но были периоды, когда я особенно резко страдал этим. И один из таких периодов был тот, когда после первого ребенка доктора запретили ей кормить. Я особенно ревновал в это время, во-первых, потому, что жена испытывала то свойственное матери беспокойство, которое должно вызывать беспричинное нарушение правильного хода жизни; во-вторых, потому, что, увидав, как она легко отбросила нравственную обязанность матери, я справедливо, хотя и бессознательно, заключил, что ей так же легко будет отбросить и супружескую, тем более, что она была совершенно здорова и, несмотря на запрещение милых докторов, кормила следующих детей и выкормила прекрасно».
«…Но и не в этом дело. Я только говорю про то, что она прекрасно сама кормила детей, и что это ношение и кормление детей одно спасало меня от мук ревности. Если бы не это, все случилось бы раньше. Дети спасали меня и ее. В восемь лет у ней родилось пять человек детей. И всех, кроме первого, она кормила сама».
Из этих уже отрывков видно, как кошмарна была эта ревность, если супруг из боязни «женского кокетства», подавлял его сознательно беспрерывным материнством (беременность, кормление), ибо, по его признанию, – «ношение и кормление детей одно спасало меня от мук ревности». Каково же было его возмущение, когда «доктора эти милые» запретили ей кормить ребенка и тем лишили его спокойствия. Недаром он так презирал докторов! Ревность его чудовищна и, как увидим ниже, доходила у него до бредового экстаза. Этот бредовой экстаз развивался у него постепенно и особенно сильно, по-видимому, проявлялся в периоды сумеречных состояний. В «Крейцеровой сонате» он использовал этот комплекс переживаний, чтобы показать, как подобное сумеречное состояние может довести человека, страдающего бредом ревности, до убийства и самоубийства. Страшно подумать, что могло бы произойти, если бы писатель не сублимировал свои переживания, излив их на страницах книги.
Но, конечно, Софья Андреевна была неправа, утверждая, что ее супруг был безразличен к смерти своего младшего сына и был готов отдать его тело собакам. Я сам убедился в этом, с разрешения Александры Львовны прочитав дневники великого писателя: «Смерть Ванечки была для меня, как смерть Николеньки (нет, в гораздо большей степени) – проявление Бога, привлечение к Нему. И потому не только не могу сказать, чтобы это было грустное, тяжелое событие, но прямо говорю, что это радостное, не радостное, – это дурное слово, но милосердное, от Бога, распутывающее ложь жизни, приближающее к Нему событие».
«Одно из двух: или смерть, висящая над всеми нами, властна над нами и может разлучать нас и лишать нас блага любви; или смерти нет, а есть ряд изменений, совершающихся со всеми нами, в числе которых одно из самых значительных есть смерть, и что изменения эти совершаются над всеми нами, различно сочетаясь, одни прежде, другие после, как волны.
Смерть детей с обыкновенной точки зрения: природа пробует давать лучших и, видя, что мир еще не готов для них, берет их назад. Но пробовать она должна, чтобы идти вперед. Как ласточки, прилетающие слишком рано, замерзают. Но им все-таки надо прилетать. Так Ванечка.
Но это объективное, дурацкое рассуждение, разумное же рассуждение то, что он сделал дело Божие: установление Царства Божия через увеличение любви, больше, чем многие, пожившие полвека и больше.
Да, любовь есть Бог.
Несколько дней после смерти Ванечки, когда во мне стала ослабевать любовь (то, что дал мне через Ванечку жизнь и смерть Бог, никогда не уничтожится), я думал, что хорошо поддерживать в себе любовь тем, чтобы во всех людях видеть детей, представлять их себе такими, какими они были семи лет.
Я могу делать это. И это хорошо».
И далее: «Мать страдает о потере ребенка и не может утешиться. И не может она утешиться до тех пор, пока поймет, что жизнь ее не в сосуде, который разбит, а в содержимом, которое вылилось, потеряло форму, но не исчезло».
После нашей стычки Александра Львовна с большой неохотой позволяла мне оставаться у постели ее больного отца, однако не препятствовал тому, чтобы я читал дневники графа, вероятно надеясь на то, что записанная в них истина найдет дорогу к моей душе. Наряду с дневниками в чемодане Льва Николаевича присутствовала небезынтересная книга, названная им «Круг чтения», в которой его собственные мысли сочетались с высказываниями великих философов, давно почивших: «Жизнь тела есть зло и ложь. И потому уничтожение этой жизни тела есть благо, и мы должны желать его», – говорит Сократ. «Жизнь есть то, чего не должно быть, – зло, и переход в ничто есть единственное благо жизни», – говорит Шопенгауэр. «Все в мире – и глупость, и мудрость, и богатство, и нищета, и веселье, и горе, – все суета и пустяки. Человек умрет, и ничего не останется. И это глупо», – говорит Соломон. «Жить с сознанием неизбежности страданий, ослабления, старости и смерти нельзя, – надо освободить себя от жизни, от всякой возможности жизни», – говорит Будда.
И тут же мысли самого Льва Николаевича: «Я почти всякую минуту спрашивал себя: не кончить ли петлей или пулей, – во все это время, рядом с теми ходами мыслей и наблюдений, о которых я говорил, сердце мое томилось мучительным чувством. Чувство это я не могу назвать иначе, как исканием бога».
«Жизнь человека выражается в отношении конечного к бесконечному, и это отношение определяется и объясняется верою. Вера придает конечному существованию смысл бесконечного. Вера не основана на выводах разума, но она всеобща: где вера, там жизнь. И потому она истинна. Вера есть знание жизни. Вера есть сила жизни.
Если человек не видит призрачность конечного, он верит в конечное. Если видит призрачность конечного, он должен верить в бесконечное, чтобы жить».
– Вы читаете? – услышал я голос Льва Николаевича.
– Читаю… Александра Львовна позволила мне ознакомиться с Вашими мыслями о вере и о религии. – Я немедленно вернулся к его постели. Черткова нигде видно не было. Остававшийся в комнате доктор Маковицкий, измотанный несколькими бессонными ночами, задремал на соседней кровати, и мы стали разговаривать вполголоса, чтобы не разбудить его.
– Обзор богословия и разбор Евангелий – есть лучшее произведение моей мысли, – уверенно произнес граф. – Я был приведен к исследованию учения о вере православной церкви неизбежно. Была школа для крестьян… Уроки православного закона Божия вызывали у меня отвращение к «такому» православию. Слушал урок священника детям из катехизиса. Все это было так безобразно. Умные дети так очевидно не только не верят этим словам, но и не могут не презирать этих слов, что мне захотелось попробовать изложить в катехизической форме то, во что я верю, и я попытался. И попытка эта показала мне, как это для меня трудно и – боюсь – невозможно. И от этого мне грустно и тяжело. – Он немного передохнул и продолжил: – В единении с православной церковью я нашел спасение от отчаяния. Я был твердо убежден, что в учении этом единая истина, но многие и многие проявления этого учения, противные тем основным понятиям, которые я имел о боге и его законе, заставили меня обратиться к исследованию самого учения. И тогда я потерял ту главную точку опоры, которую я имел в церкви как носительнице истины, как источнике того знания смысла жизни, которого я искал в вере. И я стал изучать книги, излагающие православное вероучение, и вот то чувство, которое я вынес из этого изучения: если бы я не был приведен жизнью к неизбежному признанию необходимости веры, я бы, прочтя эти книги, не только стал бы безбожником, но сделался бы злейшим врагом всякой веры, потому что я нашел в этих учениях не только бессмысленность, но сознательную ложь людей, избравших веру средством для достижения каких-то своих целей. – Лев Николаевич замолчал, то ли переводя дыхание, то ли вспоминая. Было видно, что он ослабел по-сравнению со вчерашним днем. Наконец он продолжил: – Я принялся за изучение различных вер. Во время пребывания в Самарской губернии сблизился с самарскими сектантами, молоканами, субботниками и другими. Читал Конфуция, Менция, Лао-Цзы, Ренана, Штрауса, Макса Мюллера, Бюрнуфа, изучал талмуд и ислам, увлекался буддизмом, но все-таки душа моя тянулась к христианству.
Я не смог сдержать вздоха облегчения: вот так и объяснилось мнимое принятие графом Толстым ислама.
– В двух вопросах я коренным образом разошелся с представителями церкви, – объяснял Толстой. – в отношении к людям другой веры, в которых я видел своих братьев, лишь иным путем пришедших к исповедуемой ими истине, тогда как представители церкви видели в них злейших врагов своих. И в отношении к насилию, казням и войнам. Для меня это были преступления. Церковь благословляла их. И я отпал от церкви.
Он замолк. Вид у него был совершенно обессиленный.
– Почитайте мне вслух, что я там понаписал.
Я стал читать какую-то древнюю восточную притчу: «Спасаясь от зверя, путник вскакивает в безводный колодец, но на дне колодца видит дракона, разинувшего пасть, чтобы пожрать его. И несчастный, не смея вылезть, чтобы быть пожранным драконом, ухватывается за ветки растущего в расщелине колодца дикого куста и держится на нем. Руки его ослабевают, и он чувствует, что скоро должен будет отдаться погибели, с обеих сторон ждущей его; но он держится и видит, что две мыши, одна черная, другая белая, равномерно обходя стволину куста, на котором он висит, подтачивают ее. Вот-вот сам собой обрушится и оборвется куст, и он упадет в пасть дракону. Путник видит это и знает, что он неминуемо погибнет; но пока он висит, он ищет вокруг себя и находит на листьях куста капли меда, достает их языком и лижет их».
– И это не басня, а это истинная, неоспоримая, всякому понятная правда! – заговорил Толстой. – Так и я держусь за ветви жизни, зная, что неминуемо ждет дракон смерти, готовый растерзать меня, и я не могу понять, зачем я попал на это мучение. И я пытаюсь сосать тот мед, который прежде утешал меня, но этот мед уже не радует меня, а белая и черная мыши день и ночь подтачивают ветку, за которую я держусь. Я ясно вижу дракона и мышей – и не могу отвратить от них взоров. Наука, опытное знание игнорируют вопросы о конечных целях существования мира и человека. Добросовестные же умозрительные науки ставят эти вопросы, но ответа на них не дают.
Я дошел до конца страницы и остановился, предполагая, что больной предпочтет отдохнуть. Но вместо этого Толстой заговорил, задумчиво хмуря брови:
– Я видел четыре выхода из этих неразрешимых жизненных вопросов, – поведал Лев Николаевич. – Первый выход – это неведение. Это люди, которые еще не поняли этих ужасных вопросов, у них ему нечему учиться. Второй выход – эпикурейство. Это те, кто не хотят сознательно видеть опасности и лижут мед, находящийся близко от них. Третий выход был самоубийство. Многие сильные люди, поняв неизбежность гибели, сознательно кончали с собою. Я часто был близок к этому. Я вынес из своей комнаты шнурок, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, чтобы не повеситься на перекладине между шкафами, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни. Я сам не знал, чего я хочу: я боялся жизни, стремился прочь от нее и между тем чего-то еще надеялся от нее. Четвертый выход был выход слабости. Знать все и не иметь сил покончить с собой, тянуть жизнь… Это было для меня отвратительно, мучительно, но я оставался в этом положении.
Он чуть помолчал, хмурясь, потом продолжил:
– И я оглянулся на огромные массы отживших и живущих простых, неученых и небогатых людей и увидел совершенно другое. Я увидел, что все эти миллиарды живших и живущих людей, все, за редкими исключениями, не подходят к моему делению, что признать их не понимающими вопроса я не могу, потому что они сами ставят его и с необыкновенною ясностью отвечают на него. Признать их эпикурейцами тоже не могу, потому что жизнь их слагается больше из лишений и страданий, чем наслаждений; признать же их неразумно доживающими бессмысленную жизнь могу еще меньше, так как всякий акт их жизни и самая смерть объясняется ими. Убивать же себя они считают величайшим злом. Оказывалось, что у всего человечества есть какое-то не признаваемое и презираемое мною знание смысла жизни. Выходило то, что знание разумное не дает смысла жизни, исключает жизнь; смысл же, придаваемый жизни миллиардами людей, всем человечеством, зиждется на каком-то презренном ложном знании.
Он снова замолчал, потом попросил:
– Почитайте еще.
Я послушно стал читать: «Как ни желательно бессмертие души, его нет и не может быть, потому что нет души, есть только сознание Вечного (Бога). Смерть есть прекращение, изменение того вида (формы) сознания, который выражался в моем человеческом существе. Прекращается сознание, не то, что сознавало, неизменно, потому что вне времени и пространства. Тут-то и нужна вера в Бога. Я верю, что я не только в Боге, но я – проявление Бога и потому не погибну.
Если есть бессмертие, то оно только в безличности. Истинное я есть божественная сущность, которая смотрит в мир через ограниченные моей личностью пределы. И потому никак не могут остаться пределы, а только то, что находится в них, божественная сущность души. Умирая, эта сущность уходит из личности и остается, чем была и есть. Божеское начало опять проявится в личности, но это не будет уже та личность. Какая? Где? Как? Это дело Божие».
– Да! Да! – заговорил больной. – Прежде я полагал, что жизнь сама по себе имеет смысл и что вера является каким-то ненужным придатком, и не любивший ничего фальшивого, бросил ее. Теперь же я увидал, что жизнь без веры не имеет смысла. – Он продолжил после паузы: – Есть та одна книга, которую человек пишет во всю свою жизнь; однако книга эта не убедит того, кто не убедился одним сопоставлением нашей жизни и церкви с духом Евангелия. Книга эта есть расчищение пути, по которому уже идет человек. Но когда человек идет по другому пути, ему вся работа эта представляется бесполезною. Вы не поверите тому, как я радуюсь на то, что в последние три года во мне исчезло всякое желание прозелитизма, которое было во мне, и очень сильно. Я так твердо уверен в том, что то, что для меня истина, есть истина всех людей, что вопрос о том, когда какие люди придут к этой истине, мне неинтересен. Читайте дальше!
Я продолжил: «Социализм, – сказал он, – это осуществление идей христианства в экономической области». «Христианство никак, как ошибочно думают некоторые, не в том, чтобы не повиноваться правительству, а в том, чтобы повиноваться богу». «Знать бога и жить – одно и то же. Бог есть жизнь».
К постели отца подошла Александра Львовна. Она строго взглянула на меня, но убедившись, что я не расстраиваю больного, а лишь читаю ему выдержки из его же дневника, умерила свой гнев.
Ее приход разбудил дремавшего Маковицкого, тот проснулся и принялся копаться в шкафу, где стояли лекарства.
Я перелистнул тетрадные страницы и наткнулся на запись куда более прозаическую: «Пытался ходить в церковь с народом – не смог. Тяжело; стою я между ними, слышу, как хлопают их пальцы по полушубку, когда они крестятся, и в то же самое время сдержанный шепот баб и мужиков о самых обыденных предметах, не имеющих никакого отношения к службе. Разговор о хозяйстве мужиков, бабьи сплетни, передаваемые шепотом друг другу в самые торжественные минуты богослужения, показывают, что они совершенно бессознательно относятся к нему».
Приват-доцент Ганнушкин указывал на склонность эпилептоидов к сверхценным идеям. Несомненно, религиозность графа Толстого была именно такой идеей. Конечно же он не мог принять безыскусное, практичное отношение крестьян к религиозным обрядам.
Вскоре пожаловал и господин Чертков. Александра Львовна ушла с ним в соседнюю комнату и стала о чем-то ему говорить шепотом. Отдельные слова и фразы долетали до моего слуха, я понял, что на улице Александра Львовна встретила одного из братьев и тот грубо спросил, что происходит с этим «сумасшедшим старикашкой-отцом»[7]7
Цитата подлинная. Один из сыновей Л.Н. Андрей отличался крайней распущенностью в отношении женщин: заводил романы, соблазнял, обещал жениться – и сбегал к другой. Однако был награжден Георгием.
[Закрыть]?..
– Как он мог?! Этот развратник, – негодовала молодая женщина.
– Он воспитан своей матерью, – очень жестко и даже жестоко ответил ей Чертков. – Чему же тут удивляться? Чрезвычайно печально, когда великий человек не имеет в своей супруге истинного друга…
Позднее в тот же день произошел еще один неприятный эпизод, ясно показавший, что болезнь прогрессирует. В комнате стояла неприятная душная атмосфера, обычная для помещений, где находится тяжело больной. От постоянного хождения взад и вперед в квартиру Озолина было нанесено много уличной грязи: о домашних тапочках никто вовремя не позаботился, и потому нужно было убрать в спальне.
На это время больного вынесли в соседнюю комнату. Когда же его снова внесли в спальню, Лев Николаевич вдруг пристально посмотрел на стеклянную дверь, которая была против его кровати, и спросил, куда она ведет. Ему ответили, что в коридорчик. Он спросил:
– А что за коридором?
Александра Львовна сказала, что сенцы и крыльцо.
– А что, эта дверь заперта? – продолжил расспросы Лев Николаевич.
Молодая женщина подтвердила, что заперта.
– Странно, я ясно видел, что из-за этой двери на меня смотрели два женских лица.
Все присутствующие заверили Толстого, что этого не может быть, так как из коридора в сенцы дверь тоже заперта. Но видно было, что он не успокоился и продолжал с тревогой смотреть на стеклянную дверь. Тогда Александра Львовна и Маковицкий взяли плед и завесили ту злосчастную дверь.
– Ах, вот теперь хорошо, – с облегчением сказал граф, повернулся к стене и затих на недолгое время. Однако дыхание его становилось все более хриплым, пульс был учащенным, температура повышалась.
Потом он снова повернулся к нам и принялся что-то говорить, я различал отдельные предложение, обрывки мыслей, которые, однако, не связывались ни во что цельное.
– Нельзя верить, чтобы русский простой, безграмотный, необразованный, то есть неиспорченный народ променял бога на государство…
Александра Львовна пыталась покормить его, но граф отказался от еды, твердя что-то про мерзость своей жизни среди работающих для того, чтобы еле-еле избавиться от холодной и голодной смерти, избавить себя и семью.
– …жрут 15 человек блины, человек 5–6 семейных людей бегают, еле поспевая готовить, разносить жранье. Мучительно стыдно, ужасно. Вчера проехал мимо бьющих камень – точно меня сквозь строй прогнали. Да, тяжела, мучительна нужда и зависть и зло на богатых, но не знаю, не мучительней ли стыд моей жизни… Интеллигенция внесла в жизнь народа в сто раз больше зла, чем добра… Иду мимо извозчика-лихача, он выбился из серых мужиков – завел упряжку, обрился, имеет попону, кафтан с соболями, знает хороших господ… Как ему внушить, что это все не важно, а важно исполнение нравственного закона? Дома, в школе, в церкви, в чтениях…
Слова его перемежались стонами, лицо имело серьезное и одухотворенное выражение. Александра Львовна с трудом удерживала слезы.
Но минутами он говорил ясно и твердо.
– Чем тверже вера в бога, тем бог все более и более удаляется. В последнем представлении он только закон. И тогда уже невозможно не верить в него. …Чуваш, носящий за пазухой своего бога и секущий и мажущий его сметаной, все-таки выше того агностика, который не видит необходимости в понятии Бог.
Потом сказал что-то невнятное, прерывистое:
– Мужик… жил с семьей, хорошо работал и вдруг бросил работу, надел какой-то халат и пошел по миру, стал, как в старину бывали юродивые. Многие его считали помешанным. А он вовсе не был помешанным, а перед ним вдруг открылись вся ложь и неправда жизни, и он не мог больше продолжать жить так. Когда он умирал, я был у него. Он умирал совершенно сознательно и спокойно. Когда его хотели приготовить к смерти, причастить, он отказался и сказал: «Мне ничего не нужно. Хозяин не обманет».
Обращаясь к Владимиру Григорьевичу, Толстой сказал:
– Кажется, умираю, а может быть, и нет. А впрочем, надо еще постараться немножко.
Спокойное состояние, в котором больной пребывал всю первую половину дня, закончилось. Стали проявляться приступы особенно тяжких страданий. Он судорожно поднимался в сидячее положение, свешивая ноги с кровати, тоскливо метался из стороны в сторону, говорил, что ему очень трудно, тяжко, но скоро опять опускался на подушки и притихал с видом кроткого примирения с неизбежным испытанием. Он продолжал говорить, перескакивая с мысли на мысль, вспоминая людей давно умерших и эпизоды давних лет.
– …Меньшая дочь заболела, я пришел к ней, и мы начали говорить с девочками, кто что делал целый день. Всем стало совестно рассказывать, что сделали дурное. Потом мы повторили это на другой день вечером и еще раз. И мне бы ужасно хотелось втянуть их в это – каждый вечер собираться и рассказывать свой день и свои грехи. Мне кажется, что это было бы прекрасно, разумеется, если бы это делалось совершенно свободно.
– Я помню это, – испуганно проговорила Александра Львовна. – Тогда я совсем девочкой была… Но почему он сейчас вспомнил?
Появился еще новый зловещий признак: больной не переставая перебирал пальцами. Он брал руками один край одеяла и перебирал его пальцами до другого края и обратно, и так без конца. Александру Львовну это встревожило, она вспомнила, что у ее покойной сестры Маши за два дня до кончины появилось это движение пальцев.
Видимо, услышав имя мертвой дочери, Толстой принялся говорить о ней и ее кончине:
– Скончалась Маша. Странное дело: я не испытывал ни ужаса, ни страха, ни сознания совершающегося чего-то исключительного, ни даже жалости, горя. Я как будто считал нужным вызвать в себе особенное чувство умиления, горя и вызвал его, но в глубине души я был более покоен, чем при поступке чужом, не говорю уже своем – нехорошем, не должном. Да, это событие в области телесной, и потому безразличное. Смотрел я все время на нее, когда она умирала, – удивительно спокойно. Для меня она была раскрывающееся перед моим раскрыванием существо. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне. – Лицо его осветила улыбка. – Но вот раскрывание это в доступной мне области – жизни – прекратилось, то есть мне перестало быть видно это раскрывание: но то, что раскрывалось, то есть. Где? Когда? Это вопросы, относящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие быть отнесены к истинной, внепространственной и вневременной жизни.
Временами он лежал совершенно неподвижно, молчал, даже не стонал и смотрел перед собой. Иногда же старался что-то досказать, выразить какую-то свою неотвязчивую мысль, которая как будто не давала ему покоя. Он начинал говорить, но чувствовал, что говорит не то, громко стонал и охал.
– Ты не думай, – твердила ему дочь.
– Ах, как не думать, надо, надо думать, – возражал он.
И он снова старался сказать что-то, метался и, по-видимому, очень страдал. Временами он становился совсем беспомощным.
– Он как ребенок маленький совсем, – сокрушалась Александра Львовна.
Часам к пяти начался бред, пациент все время повторял какие-то цифры: «четыре… два… четыре…», потом повторял в бреду: «Глупости, глупости».
Александра Львовна подала ему воды.
– Не хочу. Не мешайте мне, не пихайте в меня. – Он слабо оттолкнул ее руку, расплескивая воду.
Я пощупал пульс – 120, t° 38,3. Немедленно было послано за московскими докторами, расположившимися на казенной квартире, и они решили впрыснуть больному камфору, чтобы поддержать сердце, потом, как мне стало известно, в течение ночи инъекции повторили еще дважды. В половине седьмого вечера температура была 38,4, пульс 110. В 7 часов пришлось сделать инъекцию дигиталиса – еще более сильного средства, но и этого оказалось недостаточно и через полчаса повторили камфору.
Я телеграфировал в Данков доктору Семеновскому, что состояние графа Толстого ухудшается, и вскоре получил ответ с обещанием приехать как можно быстрее, несмотря на то, что я известил его, что в Астапово уже прибыли два московских врача.
Обстановка в доме Озолина была нервозная и совершенно неподходящая для больного, однако я не знал, как тут можно помочь. Сердобольные друзья, ходившие за ним, порой ненарочно будили его, мешали ему, чего не следовало делать: в такой болезни главное – покой. Дежурство их не было упорядоченным, к концу той тяжелой недели все они были возбужденные, крайне утомленные.
В дверь то и дело стучали назойливые корреспонденты, да и просто любопытные. Беспокойства добавляли и приносимые в дом Озолина газеты, переполненные известиями о графе Толстом. Приходило очень много телеграмм «срочных ответом», и часто не вовремя, когда адресат такой телеграммы отдыхал. И его приходилось будить.
Во время совместной еды порой бывало шумно. Не догадались сразу смазать дверные петли, и они сильно скрипели, тоже мешая больному. Я часто спрашивал себя, не вредят ли Толстому разговоры, но я пользовался возможностью пообщаться с ним только, когда писатель бодрствовал и сам выражал желание разговаривать. Гораздо больше беспокоили его во время протапливания печки, мытья пола, досаждали умыванием и обмыванием тела, также не догадались, когда Лев Николаевич дремал, сделать на дверях знак не входить.
Позднее, уже к ночи снова начался бред, Толстой о чем-то просил, умолял дочь и друзей понять его мысль, помочь…
– Ходил за грибами. Хорошо думалось: умереть? Ну что ж. Износить свою личность так, что она ненужна… неразумна. Мне противно неразумное, стало быть – противна моя жизнь. Мне нужно и радостно разумное, стало быть, нужна и радостна смерть… Стало ясно, как и чем сильны женщины: холодностью и невменяемой, по слабости их мысли, лживости, хитрости, льстивости… Наслаждения, страдания – это дыхание жизни: вдыхание и выдыхание, пища и отдача ее, свою цель в наслаждении и избежании страданий, это значит потерять путь, пересекающий их. Цель жизни общая или духовная. Единение. Только… Не знаю дальше, устал.
Лев Николаевич не хотел ничего пить, но потом началась икота, и он почувствовал изжогу. Чертков уговорил его проглотить три чайные ложки сахарной воды, а немного спустя молока с коньяком.
В комнату вошла прислуга. Лев Николаевич привстал на кровати, протянул руки и громким радостным голосом, глядя в упор на девицу, вскрикнул:
– Маша, Маша!
Та в испуге выскочила из комнаты.
– Саша, пойди посмотри, чем это кончится, – проговорил он, обращаясь к младшей дочери.
Она растерянно осмотрелась по сторонам.
– Может быть, ты хочешь пить?
– Ах, нет, нет… Как не понять, это так просто.
И принялся снова просить:
– Подойдите сюда, чего вы боитесь, не хотите мне помочь, я всех прошу…
Увы, никто из нас не мог понять, в чем должна заключаться эта помощь.
Он продолжал говорить что-то непонятное нам:
– Искать, все время искать… – Потом, посмотрев на дочь: – Саша, все идет в гору… Чем это кончится. Плохо дело… плохо твое дело. После молчания: «Прекрасно», а потом он вдруг снова: – Маша!.. Маша…
Посовещавшись, Беркенгейм и Никитин прибегли к морфию. Но подействовал он не сразу, еще долгое время больной метался и стонал.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.