Текст книги "Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника"
Автор книги: Мария Баганова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
Лев Николаевич снова вернулся к привычной для себя теме смерти. Мои уговоры он почти не слушал.
– Я не принимал участия в двух кровавых сражениях, бывших в Крыму, но я был в Севастополе тотчас после одного из них и провел там месяц, – с некоторой гордостью сообщил он.
Я не мог не знать об этом, так как читал его знаменитые «Севастопольские рассказы» и снова предложил прочесть: в книжном шкафчике у Озолина было издание… Но пациент говорил уже сам для себя.
– Дух в войсках выше всякого описания, – говорил он. – Во времена Древней Греции не было столько геройства. Корнилов, объезжая войска, вместо «здорово, ребята!» говорил «нужно умирать, ребята, умрете?», и войска кричали: «умрем, ваше превосходительство, ура!». И это был не эффект, а на лице каждого видно было, что не шутя, а взаправду и уж двадцать две тысячи исполнили это обещание.
Раненый солдат, почти умирающий, рассказывал мне, как они брали 24-ю французскую батарею и их не подкрепили; он плакал навзрыд. Рота моряков чуть не взбунтовалась за то, что их хотели сменить с батареи, на которой они простояли 30 дней под бомбами. Солдаты вырывают трубки из бомб. Женщины носят воду на бастионы для солдат. Многие убиты и ранены. Священники с крестами ходят на бастионы и под огнем читают молитвы.
Только наше войско может стоять и побеждать при таких условиях. Надо видеть пленных французов и англичан: это молодец к молодцу, именно морально и физически, народ бравый. Казаки говорят, что даже рубить жалко; и рядом с ними надо видеть нашего какого-нибудь егеря: маленький, вшивый, сморщенный какой-то.
Лев Николаевич словно запнулся, огонь в старческих глазах погас, он вдруг весь как-то поник.
– Тогда я гордился героизмом русских, – медленно произнес он. – Это – патриотизм. Я воспитан в нем и не свободен от него, так же как не свободен от эгоизма личного, от эгоизма семейного, даже аристократического, и от патриотизма. Все эти эгоизмы живут во мне; но во мне есть сознание божественного закона, и это сознание держит везде эти эгоизмы, так что я могу не служить им. И понемногу эгоизмы эти атрофируются. – Глаза его наполнились слезами. – Теперь я плачу о тех несчастных людях, которые, забывши мудрую пословицу, что худой мир лучше доброй ссоры, десятками тысяч гибнут изо дня в день во имя непонятной им идеи. Я не читаю газет, зная, что в них описываются ужасы убийств не только не для осуждения, но для явного восхваления их… Но домашние иногда читают мне, и я плачу… Не могу не плакать… Хотя до сих пор в глубине души моей я не чувствую себя вполне свободным от патриотизма. Вследствие атавизма, воспитания я чувствую, что вопреки моей воле он еще сидит во мне. Мне нужно призвать на помощь разум, вспомнить высшие обязанности, и тогда я без всякой оговорки ставлю выше всего интересы человечества. Да, мое сознание говорит мне, что убийство, в какой бы форме оно ни проявилось, каким бы поводом ни прикрывалось, всегда отвратительно. Что война есть чудовищный бич, и все, что подготовляет ее, подлежит осуждению.
И он действительно расплакался. Я понял, что все его мысли неизменно оборачиваются тоской и отчаянием. Я не мог не отметить, что его поведение, равно как и все его откровения, вполне укладываются в описание эпилептоидного характера: периоды крайнего возбуждения чередуются с периодами депрессии. Лучше всего больному было бы уснуть, но сейчас сон бы вряд ли пришел к нему.
– Я вам все-таки почитаю, – предложил я и, пройдя к книжному шкафчику, вытащил нужный томик. Это были как раз рассказы, о которых мы только что говорили, я быстро пробежал глазами пару страниц: «Как вы мне все гадки и жалки! Вы не знаете, что такое счастье и что такое жизнь! Надо раз испытать жизнь во всей ее безыскусственной красоте. Надо видеть и понимать, что я каждый день вижу перед собой: вечные, неприступные снега гор и величавую женщину в той первобытной красоте, в которой должна была выйти первая женщина из рук своего творца, и тогда ясно станет, кто себя губит, кто живет в правде или во лжи, вы или я. Коли бы мы знали, как мне мерзки и жалки вы в вашем обольщении! Как только представятся мне, вместо моей хаты, моего леса и моей любви, эти гостиные, эти женщины с припомаженными волосами над подсунутыми чужими буклями, эти неестественно шевелящиеся губки, эти спрятанные и изуродованные слабые члены и этот лепет гостиных, обязанный быть разговором и не имеющий никаких прав на это, – мне становится невыносимо гадко. Представляются мне эти тупые лица, эти богатые невесты с выражением лица, говорящим: «ничего, можно, подходи, хоть я и богатая невеста»; эти усаживания и пересаживания, это наглое сводничанье пар, и эта вечная сплетня, притворство; эти правила – кому руку, кому кивок, кому разговор, и, наконец, эта вечная скука, в крови переходящая от поколения к поколению (и все сознательно, с убеждением в необходимости). Поймите одно и поверьте одному. Надо видеть и понять, что такое правда и красота, и в прах разлетится все, что вы говорите и думаете, все ваши желания счастья и за меня, и за себя. Счастье – это быть с природой, видеть ее, говорить с ней».
Какая жестокая неприязнь к женскому полу, доходящая до физического отвращения! Конечно же я сразу подумал о супруге Льва Николаевича, которая томится дома, сходя с ума от беспокойства, в то время как ее упрямый муж не желает отправить ей даже короткую телеграмму. Нет, такое сейчас читать нельзя, это собьет пациента на еще более мрачные мысли.
На книжной полке Ивана Ивановича Озолина, помимо двух книжек самого Толстого, стоял роман и нашего великого Тургенева. Я понадеялся, что эти слегка сентиментальные истории развеют меланхолию моего пациента и убаюкают его – но ошибся.
– «Хоть в щелоке вари три дня русского офицера, а не вываришь из него юнкерского ухарства; каким лаком образованности ни отполируй такого субъекта, все-таки в нем просвечивает зверство». Так он говорил обо мне и был прав, наверное… Тогда было во мне много зверства… – мрачно заявил Толстой.
– Простите, кто был прав? – опешил я.
– Иван Сергеевич… Тургенев, – ответил Толстой. – Как я вернулся из Севастополя в Петербург, то остановился у него. И сразу пустился во все тяжкие. Грешил! Кутежи, цыгане и карты во всю ночь; а затем до двух часов спал как убитый. Тургенев меня очень осуждал…
В комнату вошел господин Чертков и сразу предложил сменить меня на посту у постели больного. Я отказался, тихо ему признавшись, что военные воспоминания сильно расстроили графа.
– Этого следовало ожидать! – строго сказал мне Чертков. – Разве вы не знаете, что Лев Николаевич – убежденный противник всякой войны?! Война есть такое состояние людей, в котором получают власть и славу самые низкие и порочные люди.
– Простите… Это была моя ошибка, – покаялся я. – Но сейчас мы заговорили о романах Ивана Сергеевича Тургенева…
– Он долгое время считался ближайшим другом Льва Николаевича, – подтвердил Чертков.
– Хотя ему мои романы не нравились, возможно, и правильно не нравились, – заметил Толстой. – Он написал о «Войне и мире»: «Беда, коли автодиктат – это он меня таким считал – возьмется философствовать: непременно оседлает какую-нибудь палочку, придумает какую-нибудь систему, которая, по-видимому, все разрешает очень просто, как, например, исторический фатализм, да и пошел писать». Наверное, прав был, и роман на самом деле дрянь… Я уж не помню…. Его романы мне тоже никогда не нравились, – ухмыльнулся он. – Вот мое мнение: писать повести вообще напрасно, а еще более таким людям, которым грустно и которые не знают хорошенько, чего они хотят от жизни. Впрочем, «Накануне» много лучше «Дворянского гнезда», и есть в нем отрицательные лица превосходные: художник и отец. Другие же не только не типы, но даже замысел их, положение их не типическое, или уж они совсем пошлы. Впрочем, это всегдашняя ошибка Тургенева, – брезгливо закончил он.
– Несчастный человек! – вставил Чертков. – Он жестоко страдал всю жизнь из-за дурной злой женщины, страдал – и не мог освободиться от страшных духовных пут.
– Вы говорите о мадемуазель Виардо? – Хоть я и жил в провинции, но все же некоторые сплетни и до нас доходили. – Говорят, что эта знаменитость была вовсе не красавица.
– Скорее даже наоборот – уродлива, – подтвердил Чертков. – Сутулая, с глазами навыкате, крупными, почти мужскими чертами лица, огромным ртом. – Потом выражение его лица изменилось. – Но она умела играть красавицу на сцене. Говорили, что когда «божественная Виардо» начинала петь, ее отталкивающая внешность волшебным образом преображалась…
Лев Николаевич закашлялся, Чертков немедленно оборвал рассказ и дал ему воды с мятой. Я подумывал о том, чтобы дать пациенту опийную настойку.
– У Тургенева были романы и с другими женщинами – но все мимолетные, – заговорил Толстой. – Первая любовь оставила горький осадок. Его пленила юная княжна Шаховская, но потом влюбленному юноше пришлось узнать, что у девицы уже давно есть постоянный любовник, и это никто иной, как его отец, человек грубый и безнравственный. – Лицо Льва Николаевича выразило отвращение. – Потом была какая-то красавица Авдотья, белошвейка. Она родила Тургеневу дочь. Он даже жениться хотел, но мать не позволила. Авдотью отправили в город, хорошо ей заплатив, а девочка осталась в Спасском.
И вот тогда Тургенев встретил Полину Виардо. Она была замужней женщиной и все время твердила, что не может изменить супругу – а лгала! Мужу она изменяла: с принцем Баденским, с композитором Гунно… Тургенев же довольствовался ролью преданного обожателя. Он то снимал дома по соседству, то надолго останавливался в доме своей возлюбленной. Муж ее не ревновал нисколько, тем более что Иван Сергеевич тратил на семейство Виардо большие деньги. Он, потомственный русский дворянин, постепенно превращался в комнатную собачку, которая начинает вилять хвостом и радостно повизгивать, стоит хозяйке броситься почесать ее за ухом… Гадко! Мерзко! – объявил Толстой. – Я говорил ему об этом, но он клялся, что ничего не может поделать. – Он устало откинулся на подушку. – «Я не могу жить вдали от вас, я должен чувствовать вашу близость, наслаждаться ею. День, когда мне не светили ваши глаза, – день потерянный», – писал он Полине. Ни один свой рассказ он не отправлял издателю, пока Полина его не одобряла. Перед важными делами он шептал ее имя, считая, что оно приносит ему удачу. Посетив Тургенева в Париже, я был в ужасе от представшего мне зрелища. Бедный Тургенев был очень болен физически и еще более морально. Его несчастная связь с мадемуазель Виардо и его дочь держали его в климате, который был вреден ему, и на него было жалко смотреть. Я никогда не думал, чтобы он мог так любить. – На глазах у старика вновь выступили слезы. – Жалко… Жалко… – все повторял он.
Мы с Чертковым принялись его успокаивать, опасаясь, что случится один из припадков, которые мне описывали его родные. Именно в этот момент мне, наконец, принесли ответ доктора Семеновского, пообещавшего приехать со всей поспешностью. Телеграмма пришла раньше, да телеграфист, заваленный работой, не удосужился передать мне ее сразу.
В комнату наконец вернулся доктор Маковицкий и выспавшаяся Александра Львовна. Было уже очень поздно, и мне самому пора было идти отдыхать, но я боялся оставить пациента и решил остаться еще на какое-то время.
Граф Толстой поначалу задремал, но сон его был неспокойным, и он часто просыпался. Иногда он бредил во сне, и всякий раз бред его выражал страх перед тем, что ему не удастся уехать. Видимо, воспоминания об унизительном, болезненном романе его друга навели Толстого на мысли о собственной семье.
– Удрать… удрать… догонит… Как трудно избавиться от этой пакостной грешной собственности. Помоги, помоги, помоги… – произносил он. – Но как же я введу в соблазн своих детей, они получат много денег… Что с ними будет?
Несмотря на полубредовое состояние, мысль была выражена вполне ясно. Но вряд ли я мог понять ее! Я знал нужду, и если все же решусь обзавестись семьей, то желал бы оставить своим детям капиталец. Впрочем, я не аристократ и далеко не философ… Но беспокойство графа о том, что будет с его детьми в случае, если они будут богаты – показалось мне чем-то весьма далеким от жизни. Уж коли мешают тебе деньги, то отдай на благотворительность, как те купчины, что строят больницы… Но я снова забыл, что сам себе обещал не судить.
Порой граф просыпался, открывал глаза и говорил связно и длинно, снова и снова упоминая жену:
– Я знаю, все это нынешнее особенно болезненное состояние Софьи Андреевны может казаться притворным, умышленно вызванным, – уговаривал он кого-то, – но главное в этом все-таки болезнь, совершенно очевидная болезнь, лишающая ее воли, власти над собой.
– Да, папа, болезнь, болезнь, – поддакивала дочь.
– Но ты сама говорила, что доктор не находит ее ненормальной! – внезапно вспылил он.
– Нет, не находит, – смущенно подтвердила дочь.
– Да, впрочем, что они знают, – сказал он уже более мирным тоном, махнув рукой. Потом посмотрел на дочь и продолжил, обращаясь уже именно к ней: – Вот и ты, наверное, думаешь, что это не болезнь, а обычная распущенность. Так ведь думаешь? – Александра Львовна неуверенно кивнула. – Однако если сказать, что в этой распущенной воле, в потворстве эгоизму, начавшихся давно, виновата она сама, то вина эта прежняя, давнишняя, теперь же она совершенно невменяема, и нельзя испытывать к ней ничего, кроме жалости…
Больной опять начал плакать.
– Но что она со мной делает, что она со мной делает! Если бы она знала и поняла, как она одна отравляет мои последние часы, дни, месяцы жизни. А сказать я не умею и не надеюсь ни на какое воздействие на нее каких бы то ни было слов… Но неужели так и придется мне умереть, не прожив хоть один год вне того сумасшедшего безнравственного дома, в котором я теперь вынужден страдать каждый час, не прожив хоть одного года по-человечески, разумно, т. е. в деревне, не на барском дворе, а в избе, среди трудящихся, с ними вместе трудясь по мере своих сил и способностей, обмениваясь трудами, питаясь и одеваясь, как они, и смело, без стыда, говоря всем ту Христову истину, которую знаю.
– Папа, ты ушел из дома! – напомнила дочка. – Мы не в Ясной, мы в Астапово…
Лев Николаевич растерянно огляделся, потом облизнул пересохшие губы. Чертков поправил больному подушку.
– Вы уехали из Ясной, Лев Николаевич.
– Увлажните ваши уста, – произнес Душан Петрович и подал ему воды с несколькими каплями опия.
Тот послушно отпил, потом взгляд его упал на господина Черткова, и он улыбнулся.
– Батя!.. – Потом оборотясь к остальным: – Ах, зачем вы сидите! Вы бы шли спать…
Решив, что вокруг пациента достаточно сиделок, я вышел в прихожую, намереваясь идти домой. На этажерке лежала тетрадь – один из дневников писателя. Я раскрыл его наугад и стал читать, выхватывая взглядом тот или иной абзац: «Если бы я слышал про себя со стороны – про человека, живущего в роскоши, отбирающего все, что может, у крестьян, сажающего их в острог и исповедующего и проповедующего христианство, и дающего пятачки, и для всех своих гнусных дел прячущегося за милой женой, – я бы не усомнился назвать его мерзавцем. А это-то самое и нужно мне, чтобы мне освободиться от славы людской и жить для души…
Все так же мучительно. Жизнь здесь, в Ясной Поляне, вполне отравлена. Куда ни выйду – стыд и страдание…
Одно все мучительнее и мучительнее: неправда безумной роскоши среди недолжной нищеты, нужды, среди которой я живу. Все делается хуже и хуже. Тяжелее и тяжелее. Не могу забыть, не видеть…
Приходили в голову сомнения, хорошо ли делаю, что молчу, и даже не лучше ли было бы мне уйти, скрыться. Не делаю этого преимущественно потому, что это для себя, для того, чтобы избавиться от отравленной со всех сторон жизни. А я верю, что это-то перенесение этой жизни и нужно мне…
Я не могу долее переносить этого, не могу, я должен освободиться от этого мучительного положения. Нельзя так жить. Я, по крайней мере, не могу так жить, не могу и не буду…
Помоги мне, Господи. Опять хочется уйти. И не решаюсь. Но и не отказываюсь. Главное: для себя ли я сделаю, если уйду. То, что я не для себя делаю, оставаясь, это я знаю…»
Нынче думал, вспоминая свою женитьбу, что это было что-то роковое. Я никогда даже не был влюблен. А не мог не жениться».
Я заглянул в комнату: больной наконец уснул. Его дыхание было ровным, температура, пульс тоже не внушали опасений. Я пожелал всем спокойной ночи и вышел из дома.
По дороге домой я раздумывал об этом противоречии: в детские и отроческие годы Лев Николаевич испытывал очень большую потребность в любви и, несмотря на патологические черты характера, был способен к этому чувству. Но затем наступает нечто иное: «Я никогда даже не был влюблен» – эта фраза насторожила меня. Молодой человек ведет довольно обычный для своего круга образ жизни: пытается получить образование, бросает курс, проводит время в кутежах, ездит к продажным женщинам, отправляется в армию… По его же собственным словам, он считался завидным женихом, и среди его знакомых было достаточно милых барышень из хорошего общества. Наверняка среди них попадались хорошенькие и умные… Но он долго не женится, а женившись, признается в том, что никогда не был влюблен… Правда ли это?
Глава 4
3 ноября
Наутро к моему великому облегчению из Данкова в Астапово приехал наконец доктор Семеновский. Несмотря на его относительную молодость, Александра Петровича с уверенностью можно было назвать одним из опытнейших эскулапов в нашем крае. Он внимательно осмотрел больного, выслушал его и, к сожалению, подтвердил диагноз, которого я опасался более всего, – двустороннее воспаление легких. По словам доктора Маковицкого, Лев Николаевич уже несколько раз переносил это заболевание, последний раз в Крыму. Благоприятный климат Тавриды, без сомнения, способствовал его выздоровлению, что вряд ли можно было сказать о дождливой осени в Астапово.
Опийная настойка оказала благотворное действие. Позавтракав и немного отдохнув за ночь, Лев Николаевич стал довольно бодр и добродушно позволял нам себя выслушивать и выстукивать. Когда мы закончили, он спросил Александра Петровича, можно ли ему будет уехать через два дня. Семеновский ответил, что едва ли можно будет ехать и через две недели. Больной, по-видимому, очень огорчился и, ничего не ответив, повернулся к стене.
Александр Петрович о чем-то совещался с Маковицким и вернулся ко мне очень удивленным.
– Много разных людей я повидал… – произнес он, пожимая плечами, – но тут преинтереснейшая труппа. Сейчас Маковицкий поведал мне, что когда на станциях он брал билеты, то вместо денег будто бы заявлял в кассе, что берет билеты для Толстого. «Потом сочтемся». Билеты давали.
Я вспомнил, что при отъезде из Ясной Лев Николаевич взял с собой лишь пятьдесят рублей, и поэтому путешественники были стеснены в средствах. Семеновский выслушал меня, удивленно приподняв бровь, и ничего не ответил.
В этот день, пользуясь присутствием в Астапово доктора Семеновского, я смог посвятить больше времени своим обычным пациентам и в разговорах с местными обитателями почерпнул немало анекдотических сведений о знаменитом графе. Местный булочник, явно симпатизировавший «Черной сотне», не мог простить Льву Николаевичу выступлений семь лет назад во время Кишиневского погрома, когда в том городе было разгромлено больше тысячи домой и ранено полтыщи человек. Толстой писал тогда об «ужасном свершенном в Кишиневе злодеянии». Некоторые абзацы были явно крамольного содержания, их не печатали в официальной прессе, но они расходились в списках: «Еще не зная всех ужасных подробностей, которые стали известны потом, по первому газетному сообщению я понял весь ужас совершившегося и испытал тяжелое смешанное чувство жалости к невинным жертвам зверства толпы, недоумения перед творением этих людей, будто бы христиан, чувство отвращения и омерзения к тем, так называемым, образованным людям, которые возбуждали толпу и сочувствовали ее делам, и, главное, ужаса перед настоящим виновником всего, нашим правительством со своим одуряющим и фанатизирующим людей духовенством и со своей разбойнической шайкой чиновников. Кишиневское злодейство есть только прямое последствие проповеди лжи и насилия, которая с таким напряжением и упорством ведется русским правительством».
В другом доме мне с умилением рассказали, как Лев Николаевич пришел как-то в гости в одно семейство, где справляли какой-то праздник, а его не узнали, сказав хозяйке, что ее спрашивает какой-то мужик. А когда хозяйка послала спросить имя, то прислуга вернулась со справкой, что его зовут Лев Николаевич. И тогда барыня сразу догадалась, кто пожаловал, и барин тоже, и они провели «мужика» в гостиную, а затем к барину в кабинет и долго там беседовали, причем Лев Николаевич поразил всех кротостью и своим возвышенным и всепрощающим отношением ко всему. «Словно один из тех первых христиан, которые умели смотреть бестрепетно в глаза мучительной смерти и кротостью победили мир», – восторгалась рассказчица.
А когда Толстой стал уходить, то оказалось, что праздник прервали и вся лестница заполнена декольтированными барышнями и молодыми людьми во фраках. Толстой нахмурился, надвинул на самые глаза шапку и почти бегом побежал вниз. Оказалось, что служанка, увидев радостную почтительность, с которой приняли неизвестного мужика, усомнилась в его подлинности, стала из-за дверей вглядываться в его фигуру и вдруг была поражена сходством пришедшего с фотографическим портретом Толстого, висевшим на стене. Она догадалась, в чем дело, торжественно провозгласила об этом в кухне, и – «пошла писать губерния»…
В третьем доме мне зачитали из какой-то газеты интервью с извозчиком Федором Новиковым, везшим Толстого из Козельска в Оптину: «Явственных знаний у меня о нем нет, но чувствую, что сердце у него не как у всех. Хочу отстегнуть фартук экипажа, а он не дает, сам, говорит, Федор, сделаю, у меня руки есть. В церковь не ходит, а по монастырям ездит». По дороге Новиков попросил у барина разрешения закурить. (Кстати, барином поначалу он признал Маковицкого, Толстого он принял за старого мужика.) Толстой разрешил, но поинтересовался: сколько уходит денег на табак и на водку? Получилось, что за годовую норму табака можно купить пол-лошади, за водочную – целых две. «Вот как нехорошо!» – вздохнул Толстой».
Конечно, я читал статьи Толстого о вреде пьянства и не мог не согласиться с его рассуждениями о том, что вино губит телесное здоровье людей, губит умственные способности, губит благосостояние семей и, что всего ужаснее, губит душу людей и их потомство. Как врач я вместе с ним скорбел, что с каждым годом все больше и больше распространяется употребление спиртных напитков, что эта «заразная болезнь» захватывает все больше и больше людей. Сам видел я, что пьют уже женщины, девушки, дети, поощряемые взрослыми и что «богатым, и бедным представляется, что веселым нельзя иначе быть, как пьяным или полупьяным, представляется, что при всяком важном случае жизни: похоронах, свадьбе, крестинах, разлуке, свидании – самое лучшее средство показать свое горе или радость состоит в том, чтобы одурманиться и, лишившись человеческого образа, уподобиться животному».
А после в этой же семье вручили мне вчерашний номер «Нового слова», где говорилось, что господин Чертков прислал газете «Утро России» письмо, в котором в качестве близкого друга гр. Толстого объяснил то, что считал возможным объяснить по поводу ухода великого писателя. По его словам, граф Толстой совершил этот шаг ради того, чтобы удалиться в уединение, а потому ему будет тем приятнее, чем меньше людей будут разбирать причины его ухода. «В этом смысле было бы лучше всего, если бы перемена в жизни гр. Толстого осталась тайной, – писала газета, – но так как это невозможно, то необходимо опровергнуть ту ложь, которая проникла в печать. Чертков считает своим долгом заявить, что Лев Николаевич долго додумывал этот шаг и решился на него потому, что почувствовал перед своей совестью, что не может жить иначе».
Хозяева смотрели на меня с надеждой и любопытством. Не желая прослыть сплетником, я тут же подтвердил прочитанное, присовокупив к нему байку о стариках-индусах, покидающих свой дом примерно в шестьдесят лет, чтобы в уединении предаться благочестивым размышлениям. Слушатели мои выглядели несколько разочарованными, но допрашивать меня больше не решились.
В Астапово становилось неспокойно. На станции кроме праздношатающихся личностей прибавилось и жандармов, прибывших к нам из Ельца. Как выяснилось, рязанский губернатор хотел «убрать» со станции самого Толстого и шифровкой запрашивал, «кем разрешено Льву Толстому пребывание Астапове станционном здании, не предназначенном помещения больных. Губернатор признает необходимым принять меры отправления лечебное заведение или постоянное местожительство».
К счастью, эту мысль быстро отвергли, но известие о подобной переписке повергло в ужас Ивана Ивановича: его христианское милосердие оборачивалось чуть ли не крамолой и неприятностями по службе.
Кроме того, Иван Иванович передал мне, что в Астапово прибыли корреспонденты газет «Утро», «Русское слово», «Ведомости», «Речь», «Голос Москвы», «Новое время» и «Петербургское Телеграфное Агентство» и что собирается к нам сам рязанский губернатор. Озолиным был получен приказ не размещать нигде прибывших корреспондентов, что было решительно невозможно. Бедный Озолин отправил начальству несколько телеграмм и в конце концов все же получил разрешение от управляющего делами Рязанско-Уральской железной дороги «допустить для временного на один-два дня пребывания корреспондентов петербургских, московских и других газет занятие одного резервного вагона второго класса с предупреждением, что вагон может экстренно понадобиться для начавшихся воинских перевозок». Но унтер-офицер Филиппов запретил заселение уже подготовленного вагона, о чем отрапортовал ротмистру. Озолин вновь связался с управляющим делами, тот – с полицейским начальством… и, наконец, все было более-менее улажено.
Телеграф на нашей станции работал без передышки: журналисты телеграфировали в редакции о состоянии дел, поклонники забрасывали семью Толстых выражениями любви и восхищения…
– За что мне такое? За что! – восклицал измученный Озолин.
Он был настолько измотан всеми событиями последних дней, что я всерьез опасался удара[2]2
Озолин действительно умер от инсульта, всего лишь на три года пережив Л.Н. Толстого.
[Закрыть].
Когда я наконец добрался до своего знаменитого пациента, то застал у его постели Александру Львовну. Она читала отцу из какой-то тетради: «Люди никогда не жили без религии. Мы, маленькая частичка людей, та, которая берет на себя учить большинство, живет без религии и думает, что ее и не нужно. От этого все бедствия людей. А между тем казалось бы ясно, что без религии нельзя жить. Нельзя жить потому, что только религия дает определение хорошего и дурного, и потому человек только на основании религии может делать выбор из всего того, что он может желать сделать, в те минуты, когда страсти его молчат; без религии человек никогда не может знать, хорошо или дурно то, что он делает; только религия уничтожает эгоизм, только вследствие религиозных требований человек может жить не для себя; только религия уничтожает страх смерти; не то, что человек может идти на опасность смерти или даже лишить себя жизни, а может спокойно ждать смерти; только религия дает человеку смысл жизни; только религия устанавливает равенство людей; только религия полностью освобождает человека от всех внешних стеснений».
Я слушал ее чтение, размышляя о том, какие аргументы мог бы противопоставить этой проповеди атеист, к коим, наверное, следовало отнести и Вашего покорного слугу. Впрочем, какое кому дело до моих убеждений? Человек я маленький и никому не известный, а значение для России Льва Толстого жители Астапово уже успели почувствовать.
Судя по всему, чувствовал себя пациент совсем неплохо, несмотря на неприятный диагноз. Доктор Семеновский уже уехал. Я просмотрел оставленные им записи, смерил температуру, пульс… Сейчас общее состояние казалось удовлетворительным, но все говорило о том, что к вечеру надо ждать ухудшения.
– В молодости я был совсем неверующим! – поведал Толстой, обращаясь, видимо, ко мне. – Отпадение мое от веры произошло во мне так же, как оно происходило и происходит теперь в людях нашего склада образования. Оно, как мне кажется, происходит в большинстве случаев так: люди живут так, как все живут, а все живут на основании начал, не только не имеющих ничего общего с вероучением, но большею частью противоположных ему; вероучение не участвует в жизни, а в сношениях с другими людьми никогда не приходится сталкиваться с ним и самому в собственной жизни никогда не приходится справляться с ним; вероучение это исповедуется где-то там вдали от жизни и независимо от нее; если сталкиваешься с ним, то только как с внешним, не связанным с жизнью явлением.
Он замолк, перевел дыхание и снова сделал знак дочери, она продолжила чтение: «Сообщенное мне с детства вероучение исчезло во мне так же, как и в других, с той только разницей, что так как я с пятнадцати лет стал читать философские сочинения, то мое отречение от вероучения очень рано стало сознательным. Я с шестнадцати лет перестал становиться на молитву и перестал по собственному побуждению ходить в церковь и говеть. Я не верил в то, что мне было сообщено с детства, но я верил во что-то. Во что я верил, я никак бы не мог сказать. Верил я и в Бога, или, скорее, я не отрицал Бога, но какого Бога, я бы не мог сказать. Не отрицал я и Христа и Его учение, но в чем было Его учение, я тоже не мог бы сказать». – Она замолчала, вопросительно взглянув на отца. Тот сделал знак продолжать – «Теперь, вспоминая то время, я вижу ясно, что вера моя – то, что, кроме животных инстинктов, двигало моею жизнью, – единственная истинная вера моя в то время была вера в совершенствование. Но в чем было совершенствование и какая была цель его, я бы не мог сказать. Я старался совершенствовать свою волю, – составлял себе правила, которым старался следовать; совершенствовал себя физически, всякими упражнениями изощряя силу и ловкость и всякими лишениями приучая себя к выносливости и терпению. И все это я считал совершенствованием. Началом всего было, разумеется, нравственное совершенствование, но скоро оно подменялось совершенствованием вообще, то есть желанием быть лучше не перед самим собой или перед Богом, а желанием быть лучше перед другими людьми. И очень скоро это стремление быть лучше пред людьми подменялось желанием быть сильнее других людей, то есть славнее, важнее, богаче других». – Девушка снова умолкла.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.