Текст книги "Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника"
Автор книги: Мария Баганова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
Покинув его около полуночи, я зашагал вдоль путей к своему дому, желая выспаться. Но вдруг меня окликнули. Это была Татьяна Львовна с одним из братьев, выглядела она очень грустной и усталой. По ее словам Софья Андреевна, ускользнув от опеки, опять ходила к дому Озолина, и ее, конечно же, не впустили. Старая графиня согласилась на уговоры сыновей и вернулась в свой вагон, но с тем условием, что Татьяна Львовна найдет меня и все выспросит.
– Саша никогда не допустит мама́ к отцу! – призналась Татьяна Львовна. – Они не любят друг друга. Разлад их начался, наверное, в самую минуту Сашиного рождения. То был день, когда из-за какой-то ссоры отец ушел из дома. До сих пор вижу, как он удаляется по березовой аллее… И вижу мать, сидящую под деревьями у дома. Ее лицо искажено страданием. Широко раскрытыми глазами, мрачным, безжизненным взглядом смотрит она перед собою. Она должна была родить и уже чувствовала первые схватки. Было за полночь. Мой брат Илья пришел и бережно отвел ее до постели в ее комнату. К утру родилась Александра. Но, простите, это все к делу не относится… Вы сможете навестить мама́? Ненадолго…
– Я почту за честь… Но скажите мне вот что: сейчас в Астапово приехали мои более ученые коллеги и Ваши хорошие знакомые. Почему Вы не желаете позвать кого-то из них?
– Мама не хочет. Она убеждена, что все настроены против нее.
– А это так?
– Отчасти… Так Вы пойдете?
Конечно же, я обещал, что сейчас же пойду вместе с ней к Софье Андреевне.
Графиня ждала меня в обществе своего сына, удерживавшего ее от того, чтобы она вновь не отправилась к дому, где лежал больным ее муж.
Она выслушала меня очень внимательно. Я не стал скрывать, что считаю положение почти безнадежным. Графиня приняла известие мужественно, но снова принялась сетовать, что ее не допускают к мужу.
– Александра Львовна считает, что Вы не понимаете философских воззрений Вашего гениального супруга… – начал я.
– Не понимаю?! – вспылила Софья Андреевна. – Да он упрекает меня в том, что я не могу, буквально не могу видеть и чувствовать, как он! Не могу изменить свою жизнь… А нужны ли эти изменения? Вот девочки – ни одна нормально родить не смогла. А все его вегетарианство виной! Да и как я могу его понять? Когда ко Льву Николаевичу приходит какой-нибудь посетитель… Какой-нибудь… «толстовец», вряд ли прочитавший хоть одну Левочкину книгу. Они беседуют… о религии. Я хотела было послушать их разговоры, но если я остаюсь в комнате, то Левочка молча, вопросительно так на меня посмотрит, что я, поняв его желание, чтоб я не мешала, принуждена бываю уйти. Я слушать не должна, а должна знать свое место… А потом мне внушают, что охлаждение Левочки ко мне – от моего непонимания его. А я знаю, что ему главное неприятно, что я вдруг так всецело поняла его, слишком поняла то, чего не видала раньше. Особенно плохо стало, с тех пор как в нашем доме появился этот человек.
– О ком Вы?
– Ну конечно, об этом его идоле! Холодном деспоте!
– О Черткове?
– Да. Он вечно ссорит нас.
– Омерзительный тип! – подтвердил один из сыновей. – Он желает сам заполучить права на книги нашего отца и зарабатывать на них.
– Все его так называемые убеждения – чистой воды притворство, – принялась объяснять Софья Андреевна. – А «толстовство» – учреждение. Обманом от нас, он даже тихонько уговорил Льва Николаевича сняться группой со всеми их «темными». Публика подхватила бы это, и все старались бы купить Толстого с его учениками. Многие бы насмеялись. Но я не допустила, чтобы Льва Николаевича стащили с пьедестала в грязь. На другое же утро я поехала в фотографию, взяла все негативы к себе, и ни одного снимка еще не было сделано. Деликатный и умный немец-фотограф, Мей, тоже мне сочувствовал и охотно отдал негативы.
– А вы слышали, как наш отец Черткова зовет? – поинтересовался один из сыновей Льва Николаевича, по-моему, его звали Андрей. – «Милым другом». Трогательно, не правда ли? Они постоянно дарят друг друг личные вещи, даже ношенные. Так отец подарил «милому другу» куртку со своего плеча, да еще радовался, что она будет его «Бате» «больше по вкусу, именно как поношенная», а тот ему в ответ – подтяжки, отец пишет подаренной Чертковым самопишущей ручкой…
– Андрей, перестань! – воскликнула Татьяна Львовна, прижав пальцы к вискам, лицо ее пылало.
– Андрей прав, – снова вступила Софья Андреевна, оседлав любимого конька. – Жизнь моя с Львом Николаевичем делается со дня на день невыносимее из-за бессердечия и жестокости по отношению ко мне. И все это постепенно и очень последовательно сделано Чертковым. Он всячески забрал в руки несчастного старика, он разлучил нас, он убил художественную искру в Левочке и разжег осуждение, ненависть, отрицание, которые чувствуются в статьях последних лет, на которые его подбивал его глупый злой гений. Да, если верить в дьявола, то в Черткове он воплотился и разбил нашу жизнь. Представляете, однажды Левочка уехал к нему и не вернулся даже к моим именинам. А ведь это тот самый день, когда он сделал мне предложение! И что сделал он из этой восемнадцатилетней Сонечки Берс, которая с такой любовью и доверием отдала ему всю свою жизнь? Он истязал меня за это последнее время своей холодной жестокостью и своим крайним эгоизмом. – Она принялась плакать.
– Мама, перестань! – попыталась вмешаться Татьяна Львовна. – Твои нервы…
Сыновья тоже принялись утешать мать, но эти уговоры только еще сильнее рассердили ее.
– Нервы! Да у кого бы нервы выдержали! – взорвалась Софья Андреевна. – Но я не сумасшедшая! Этот противный Чертков то и дело специально затевает разговоры о сумасшествии и самоубийстве.
– Но ты пыталась… – пробормотала Татьяна Львовна.
– Да, пыталась! – с вызовом ответила она.
– Мама, перестань! – взмолился ее сын, тот, что помоложе…
– Я все время только и должна – перестать! Молчать, все время молчать! Мы говорим о погоде, о книгах, о том, что в меду много мертвых пчел, – а то, что в душе каждого, – то умалчивалось, то сжигало постепенно сердце, укорачивало наши жизни, умаляло нашу любовь. – У Софьи Андреевны явно начиналась истерика. – Я уже до того была напугана злобой и криками на меня моего мужа, который думал, что от его крика я могу быть здоровее и спокойнее, что я уж боялась с ним разговаривать!..
Зная, что чем обильнее аудитория, чем труднее успокоить истерическую личность – а именно к этому типу я был готов отнести Софью Андреевну, – я попросил ее сыновей уйти, приведя в качестве предлога то, что собираюсь осмотреть их мать. Они послушались. Я достал стетоскоп и принялся слушать сердце и легкие пожилой дамы. Татьяна Львовна молча за нами наблюдала. Я собирался осторожно расспросить графиню о ее суицидальных попытках, но мне даже не пришлось задавать наводящих вопросов. Расширенные зрачки и некоторые другие признаки подсказывали мне, что Софья Андреевна давно уже принимает опиум в качестве успокоительного средства. Она с готовностью продемонстрировала мне стклянку с лекарством. В один из прошлых моих визитов я сам дал ей подобное средство.
– Мысль о самоубийстве назревает вновь, и с большей силой, чем раньше, – негромко и монотонно заговорила Софья Андреевна. – Теперь она питается в тишине. Сегодня прочла в газетах, что девочка пятнадцати лет отравилась опиумом и легко умерла – заснула. Я все смотрю, смотрю на эту стклянку, – она указала на флакон, – но еще не решилась.
– И часто вы прибегаете к опию? – поинтересовался я.
– Я не могу заснуть без него, – призналась Софья Андреевна.
Я дал знак ее дочери накапать матери ее привычного снотворного.
– Я давно не езжу купаться: боюсь утопиться, – продолжила Софья Андреевна. – Но если трусость моя пройдет и я наконец решусь на самоубийство, то будут объяснять мою смерть всем на свете, только не настоящей причиной: и истерией, и нервностью, и дурным характером, и никто не посмеет честно признать, что я была убита своим мужем. О, если бы у меня было больше мужества, я бы давно уже умерла. Сделала бы так же, как та невеста Афанасия – Мария. – Глаза ее заблестели.
– О ком Вы?
– О Марии Лазич, невесте Фетушки, – пояснила она.
– Так ее звали Мария? Не Елена. – Я был искренне заинтересован.
– Да, так, – кивнула Софья Андреевна. – Знаете, что она с собой сделала?
– Ну откуда человек может знать такое, мама! – воскликнула Татьяна Львовна, но не попросила мать замолчать. Мне показалось, что она была даже рада, что тема изменилась и старая графиня заговорила о чужих делах.
– О, это было жуткая история! Афанасий Афанасьевич был влюблен, – начала рассказ Софья Андреевна. Она повторила уже слышанную мною историю про перемену фамилию и утрату наследственных прав, про то, что деньги и имения стали смыслом жизни поэта. Потом перешла к его роману с бесприданницей.
– Фет решил не жениться на Марии, в чем ей честно признался. Но девица была готова жить с ним во грехе и ответила что-то вроде: «Я люблю с Вами беседовать без всяких посягательств на Вашу свободу». Но Фет должен был с ней расстаться, опасаясь компрометации. Их полк перевели в другое место. Спустя примерно полгода он спросил о Марии у какого-то приятеля, и услышал в ответ: «Как! Вы ничего не знаете?! Да ведь ее нет! Она умерла! И, Боже мой, как ужасно!» Ужасней смерть и впрямь вообразить себе трудно: она сожгла себя… Заживо…
– Как же это могло… Как это могло случиться? – В голове моей роились ужасные образы. – Я слышал, был какой-то художник – из крепостных. Он бросился головой в камин, чтобы избежать порки…
– Нет, тут было не так. Рассказывали по-разному. Одни говорили, что отец не разрешал дочерям курить, и Мария делала это украдкой, оставаясь одна. Так, в последний раз легла она на кушетку в белом кисейном платье и, закурив папироску, бросила, сосредоточившись на книге, на пол спичку, которую считала потухшей. Но спичка, на самом деле продолжавшая гореть, зажгла опустившееся на пол платье, и девушка только тогда заметила, что горит, когда вся правая сторона была в огне. Растерявшись, она бросилась по комнатам к балконной двери, причем горящие куски платья, отрываясь, падали на паркет. Думая найти облегчение на чистом воздухе, Мария выбежала на балкон, но струя ветра еще больше раздула пламя, которое поднялось выше головы, охватив ее всю…
– Ужасно! Бедняжка!
Софья Андреевна посмотрела на меня с каким-то странным довольным выражением.
– Но существует и другая версия случившегося. Девушка, надев белое платье – его любимое, – зажгла в комнате сотню свечей, словно в церкви на Пасху. А потом она специально уронила горящую спичку на платье…
– Самоубийство?
– Вернее всего, – подтвердила Софья Андреевна. – И какое красивое! Эффектное, жуткое… И недоказуемое. Рассказывали, что, сгорая, она кричала: «Во имя неба, берегите письма!» – Глаза старой женщины мечтательно блестели.
– Какие письма? – не понял я.
– Письма Фетушки… – кратко пояснила она. – Но они не сохранились вроде.
Глава 6
5 ноября
Спешно приехавший доктор Семеновский подтвердил, что положение больного крайне серьезно и следует опасаться самого худшего. Все мы хранили деликатность, но каким-то образом новость просочилась наружу. Узнав о том, что положение больного ухудшилось, отец Варсонофий вновь обратился к Александре Львовне.
Та написала ему следующего содержания письмо: «Простите, батюшка, что не исполняю вашей просьбы и не прихожу побеседовать с вами. Я в данное время не могу отойти от больного отца, которому поминутно могу быть нужна. Прибавить к тому, что вы слышали от всей нашей семьи, я ничего не могу.
Мы, все семейные, единогласно решили, впереди всех других соображений, подчиняться воле и желанию отца, каковы бы они ни были.
После его воли мы подчиняемся предписаниям докторов, которые находят, что в данное время что-либо ему предлагать или насиловать его волю было бы губительно для его здоровья.
С искренним уважением к вам Александра Толстая».
Игумен еще раз написал молодой графине:
«Ваше сиятельство, достопочтенная графиня Александра Львовна. Мира и радования желаю вам от Господа Иисуса Христа. Почтительно благодарю ваше сиятельство за письмо ваше, в котором пишете, что воля родителя вашего для вас и всей семьи вашей поставляется на первом плане. Но вам, графиня, известно, что граф выражал сестре своей, а вашей тетушке, монахине матери Марии, желание видеть нас и беседовать с нами, чтобы обрести желанный покой душе своей, и глубоко скорбел, что желание его не исполнилось. В виду сего почтительно прошу вас, графиня, не отказать сообщить графу о моем прибытии в Астапово, и если он пожелает видеть меня, хоть на 2–3 минуты, то я немедленно приду к нему. В случае же отрицательного ответа со стороны графа я возвращусь в Оптину пустынь, предавши это дело воле Божией.
Грешный игумен Варсонофий, недостойный богомолец ваш».
Александра Львовна колебалась, не зная, что ответить. Чертков посоветовал ей не отвечать вовсе и отцу про переписку с игуменом не говорить. Так она и поступила. Я вновь попытался спорить и опять неудачно. Владимир Григорьевич в качестве аргумента привел слова из дневника Толстого: «Священник, понимающий истинно христианское учение и остающийся священником, поступает дурно, и это он должен знать и чувствовать и страдать от этого. То же, как он поступает, это его дело с Богом, о котором мы, посторонние, судить не можем».
– Это мысль ясно указывает на отношение Льва Николаевича к священству, – категорично подытожил он.
Более спорить я не мог, хотя и понимал, что дни больного сочтены. После прерывистого сна он чувствовал себя не отдохнувшим, а еще более уставшим. Это был дурной признак.
Александра Львовна не отходила от отца. То и дело Лев Николаевич просил записывать его мысли. Она брала карандаш и бумагу, но записывать было нечего, а он просил прочитать продиктованное.
– Прочти, что я написал, прочти, что я написал. Что же вы молчите? Что я написал? – повторял он, возбуждаясь все более и более.
Я старался не оставлять молодую женщину одну, иногда меня сменял Чертков, относившийся к больному с любовью и заботой. По очереди мы уходили в соседнюю комнату и дремали. Сердясь на нас за то, что мы ничего не записываем – а мы не делали этого, потому что больной ничего не диктовал, Лев Николаевич все больше возбуждался. Александра Львовна очень расстраивалась, видя, как он нервничает. Ее громкий возглас разбудил Владимира Григорьевича Черткова, отдыхавшего в соседней комнате. На ходу надев куртку и туфли, он вошел в спальню больного. Лев Николаевич сидел поперек кровати и что-то громко говорил:
– Из духовного звания, молодой, ражий, курносый, пришел к Амвросию спросить – жениться ли? Другой спорил со мной, что Евангелия мало. Мы закоснели….. Нельзя же лишить миллионы людей, может быть, нужного им для души. Повторяю: «может быть». Но даже если есть только самая малая вероятность, что написанное мною нужно душам людей, то нельзя лишить их этой духовной пищи для того, чтобы Андрей мог пить и развратничать и Лев мазать и… Ну да бог с ними. Делай свое и не осуждай… Много, много мыслей, но все разбросанные. Ну и не надо. Молюсь, молюсь: помоги мне. И не могу, не могу не желать, не ждать с радостью смерти. Разделение с Чертковым все более и более постыдно. Я явно виноват.
Когда Чертков подошел к нему, Лев Николаевич обрадовался, улыбнулся и сказал, что хочет диктовать. Владимир Григорьевич вынул свою записную книжку. Казалось, что Толстой приготовился было излагать свои мысли, но он опять попросил прочесть то, что уже было им продиктовано. Чертков объяснил, что только что вошел и ничего еще не успел записать. Тогда Лев Николаевич, оборотившись ко мне, попросил прочесть мои записи. Я молча показал Черткову пустой блокнот, давая понять, что не записано ничего. Очевидно, больной бредил. Успокоить его не удавалось, он сердился и требовал, чтобы ему прочли продиктованное…
– Ну, прочтите же, пожалуйста! – настаивал он.
– Доктор ничего у себя не записал, – успокаивал его Чертков. – Скажите мне, что вы хотите записать.
– Да нет, прочтите же. Отчего вы не хотите прочесть? – чуть не плакал старик.
– Да ничего не записано! – объяснял ему Чертков.
– Ах, как странно! Вот ведь, милый человек, а не хотите прочесть, – говорил больной с укором.
Тяжелая сцена эта продолжалась довольно долго, пока Александра Львовна не нашла выход. Она попросила Черткова прочесть что-нибудь из лежавшей на столе книги. Оказалось, что это был «Круг чтения», который Лев Николаевич всегда держал при себе, никогда не упуская прочесть из него ежедневную главку. Лишь только Чертков начал читать, Лев Николаевич совершенно притих и весь обратился во внимание, от времени до времени прося повторить какое-нибудь не вполне расслышанное им слово: «Как ощущение боли есть необходимое условие сохранения нашего тела, так и страдания суть необходимые условия нашей жизни от рождения и до смерти. Всякому созданию полезно не только все то, что посылается ему провидением, но и в то самое время, когда оно посылается». Марк Аврелий.
«Страдание – это побуждение к деятельности, и только в нем впервые чувствуем мы нашу жизнь». Кант.
«Не привыкай к благоденствию, – оно преходяще: кто владеет – учись терять, кто счастлив – учись страдать». Шиллер.
«Мучения, страдания испытывает только тот, кто, отделив себя от жизни мира, не видя тех своих грехов, которыми он вносил страдания в мир, считает себя не виноватым и потому возмущается против тех страданий, которые он несет за грехи мира» – это была уже мысль самого Льва Николаевича.
Чертков читал довольно долго, и во все время чтения Лев Николаевич ни разу не пытался прервать чтеца для того, чтобы диктовать свое. «А это чья?» – спрашивал он несколько раз про мысли в «Круге чтения». Но когда Чертков после некоторого времени, предполагая, что он устал, остановился, то больной, обождав немного для того, чтобы убедиться в том, что Владимир Григорьевич продолжать чтение не намерен, сказал: «ну, так вот…» и собирался повторить свое диктование. Боясь повторения его возбуждения, Чертков поспешил продолжать чтение, причем он тотчас же опять покорно принялся слушать. Это самое повторилось и еще раз. Чертков стал читать все тише, и тише, словно баюкая старика и, наконец, совсем прекратил чтение.
Немного позднее, отдохнув и подремав, граф Толстой пожелал видеть свою дочь Татьяну Львовну. Оказалось, что накануне ему принесли его ту самую подушечку, сшитую и украшенную руками его жены, привезенную и переданную Софьей Андреевной. Лев Николаевич тут же узнал подушечку и спросил, откуда она, доктор Маковицкий выкрутился полуправдой и ответил, что ее привезла Татьяна Львовна. Про остальных членов семьи он говорить не стал. Лев Николаевич обрадовался известию про дочь и тут же попросил, чтобы ее привели к нему. Татьяна Львовна незамедлила прийти. Слабым, прерывающимся голосом с передыханиями больной произнес:
– Как ты нарядна и авантажна.
Это было правдой. Старшей дочери Толстых была присуща элегантность и умение держаться. В ответ она улыбнулась и пошутила что-то про его плохой вкус. Толстой сразу стал расспрашивать про свою супругу. Я ожидал, что Татьяна Львовна тут же расскажет ему, что мать рядом – но этого не произошло. Однако было заметно, что она колеблется, не желая лгать. К счастью, он так поставил вопросы, что ей не пришлось сказать ему прямой лжи.
– С кем она осталась?
– С Андреем и Мишей.
– И Мишей?
– Да, они все очень солидарны в том, чтобы не пускать ее к тебе, пока ты этого не пожелаешь…
– И Андрей?
– Да, и Андрей. Они очень милы, младшие мальчики, очень замучились, бедняжки, стараются всячески ее успокоить.
– Ну, расскажи, что она делает? Занимается?
– Папенька, может быть, лучше тебе не говорить, ты волнуешься…
Тогда он очень энергично ее перебил, и слезящимся, прерывающимся голосом сказал:
– Говори, говори, что же для меня может быть важнее этого? – И стал дальше расспрашивать о том, кто заботится о его покинутой супруге, ест ли она, хороший ли доктор ее осматривал. Потом они обсуждали какую-то фельдшерицу из больницы Корсакова. По этим расспросам было видно, что оставленная жена не совсем безразлична моему пациенту, и он сохранил к ней если не любовь, то жалость и нежность.
– Мама перестала голодать, ест и теперь старается поддержать себя, потому что живет надеждой свидеться с тобой, – сообщила ему Татьяна Львовна.
– Получила мое письмо? – спросил Лев Николаевич.
– Да.
– И как же отнеслась к нему?
– Ее, главное, успокоила выписка из письма твоего к Черткову, в котором ты пишешь, что не отказываешься вернуться к ней под условием ее успокоения, – ответила Татьяна Львовна.
– Вы с Сережей получили мое письмо?
– Да, папенька, но мне жалко, что ты не обратился к младшим братьям. Они так хорошо отнеслись ко всему.
– Да ведь я писал всем, писал «дети»… – расстроился Лев Николаевич.
Потом он спросил ее, куда она отсюда поедет – опять к мама́ или к мужу. Татьяна Львовна ответила, что сначала, может быть, к мужу.
– Жалко, что ты не можешь его вызвать. Ведь ему надо с Танечкой оставаться, – вспомнил Лев Николаевич о своей внучке.
– А тебе хотелось бы его видеть? – тут же спросила Татьяна Львовна.
– Не сюда вызвать – к ней, в Ясную…
Татьяна Львовна принялась рассказывать, что сказала, что Софью Андреевну настойчиво приглашали в их имение к внучке, но что она на это только сказала «спасибо» и не поехала, потому что ждет, чтобы Лев Николаевич вызвал ее к себе. Она с надеждой смотрела на отца, ожидая ответа, но тот вдруг резко переменил тему и, указав ей на Круг чтения, велел читать себе вслух.
Татьяна Львовна покорно взяла книгу и принялась за чтение: «Назначение жизни человека есть и личное совершенствование, и служение тому делу, которое совершается всею жизнью мира. Пока есть жизнь в человеке, он может совершенствоваться и служить миру. Но служить миру он может, только совершенствуясь, а совершенствоваться, только служа миру. Совершенствоваться – значит все более и более переносить свое я из жизни телесной в жизнь духовную, для которой нет времени, нет смерти и для которой все благо… С детства и до смерти, когда бы ни наступила она, растет душа человека, все больше и больше сознает она свою духовность, приближается к Богу, к совершенству. Знаешь ты или не знаешь, хочешь или не хочешь этого, движение это совершается. Но если знаешь и хочешь того, чего хочет Бог, то жизнь становится свободной и радостной….»
Потом у больного началась икота, и его поили сахарной водой. Он сам то держал, то поддерживал стакан, и сам утирал усы и губы. Икота прошла на время. Потом дочери кормили его овсянкой. «Папенька, милый, открой рот. Вот так. Пошире». И он покорялся очень кротко.
Лев Николаевич еще мог, поддерживаемый с обеих сторон, делать два-три шага по комнате по своей надобности. Но когда он сидел, голова его от слабости свешивалась вперед, и Чертков ладонью руки поддерживал ему голову, за что граф его трогательно благодарил. На обратном пути к постели приходилось опять его поддерживать и затем укладывать в кровать, бережно поднимая его ноги и окутывая их одеялом. Однажды, при окончании этих операций, в которых ему приходилось принимать помощь сразу нескольких человек, Лев Николаевич, лежа на спине и быстро переводя дыхание от совершенных усилий, слабым, жалостливым голосом произнес: «А мужики-то, мужики как умирают» – и прослезился.
Но он еще сохранял ясность рассудка и даже при помощи Черткова просматривал привезенную корреспонденцию и даже давал указания, как ответить на то или другое письмо.
Говорил он теперь меньше, но все время просил себе читать и слушал охотно.
Ему читали: «Насилием бороться с насилием значит ставить новое насилие на место старого. Помогать просвещением, основанным на насилии, значит делать то же самое. Собрать деньги, приобретенные насилием, и употреблять их на помощь людям, обделенным насилием, значит насилием лечить раны, произведенные насилием.
Если же и бороться с насилием не насилием, а проповедью ненасилия, обличением насилия и, главное, примером ненасилия и жертвы, то все-таки для человека, живущего христианской жизнью среди жизни насилия, нет другого выхода, как жертва, – и жертва до конца.
Человек может не найти в себе силы броситься в эту пропасть, но человеку искреннему, желающему исполнить сознанный им закон Бога, нельзя не видеть свою обязанность. Можно не идти на эту жертву, но если хочешь следовать требованиям любви, то надо так и знать и говорить, считать себя виноватым, если не отдал всего и всю свою жизнь, а не обманывать себя.
И так ли страшна жертва до конца, как это кажется. Ведь дно нужды не глубоко, и мы часто, – как тот мальчик, который с ужасом провисел целую ночь на руках в колодце, в который он упал, боясь воображаемой глубины, а под мальчиком на пол-аршина было сухое дно».
Сцена казалась мирной и даже идиллической. На время я забыл, что совсем неподалеку в спальном вагоне плачет старая графиня, неизвестно за какую вину изгнанная супругом. Что в другом вагоне молится игумен, специально приехавший из далекого монастыря, чтобы утешить умирающего. С разрешение дочерей писателя я снова взял дневник с его мыслями. Между его страницами были вложены какие-то другие листочки, и я случайно развернул один: «Беседа с Короленко. Умный и хороший человек, но весь под суеверием науки. Очень ясна предстоящая работа, и жалко будет не написать ее, а сил как будто нет. Все смешивается, нет последовательности и упорства в одном направлении. Софья Андреевна спокойнее, но та же недоброта ко всем и раздражение. Прочел у Корсакова «паранойа». Как с нее списано». «К Тане тяжелое, недоброе чувство…» «Софья Андреевна выехала проверять, подкарауливать, копается в моих бумагах. Сейчас допрашивала, кто передает письма от Черткова: «Вами ведется тайная любовная переписка». Я сказал, что не хочу говорить, и ушел, но мягко. Несчастная, как мне не жалеть ее. И тут же «хорошее письмо от Черткова..» «… приехал Чертков…», «Совестно, стыдно, комично и грустно мое воздержание от общения с Чертковым»… «Бедная, как она ненавидит меня. Господи, помоги мне. Крест бы, так крест, чтоб давил, раздавил меня. А это дерганье души – ужасно, не только тяжело, больно, но трудно. Помоги же мне!»… «Утром разговор и неожиданная злость. Потом сошла ко мне и пилила до тех пор, пока не вывела из себя. Я ничего не сказал, не сделал, но мне было тяжело. Она убежала в истерике. Я бегал за ней»… «Помоги, господи! Саша опять кашляет. Софья Андреевна рассказывала все то же. Все это живет: ревность к Черткову и страх за собственность. Очень тяжело. Льва Львовича не могу переносить. А он хочет поселиться здесь. Вот испытание! Утром письма. Дурно писал, поправил одну корректурку. Ложусь спать в тяжелом душевном состоянии. Плох я».
Идиллическая иллюзия была разрушена. Я понял, что случайно прочел личные записи, не предназначавшиеся для чужих глаз, и мне следовало немедленно положить их на место. Так я и сделал – но не сразу. Не удержавшись все же от того, чтобы не пробежать взглядом до конца страницы. Там присутствовала запись, свидетельствующая о любви между Львом Николаевичем и Софьей Андреевной: «Мне жалко то, что ей тяжело, грустно, одиноко. У ней я один, за которого она держится, и в глубине души она боится, что я не люблю ее за то, что она не пришла ко мне. Не думай этого. Еще больше люблю тебя, все понимаю и знаю, что ты не могла, не могла прийти ко мне, и оттого осталась одинока. Но ты не одинока. Я с тобой, какая ты есть, люблю тебя и люблю до конца, так, как больше любить нельзя…» Что-то в этой записи показалось мне странным, и я взял с полки другую книгу – Евангелие. «Но Иисус сказал: пустите детей и не препятствуйте им приходить ко Мне, ибо таковых есть Царство Небесное», – прочел я у Матфея. Случайное ли это совпадение слов или Толстой на самом деле примеривал на себя образ Мессии?
Я был крайне смущен и даже растерян. К счастью, именно в этот момент всеобщее внимание привлек сам больной, внезапно произнесший:
– На Соню много падает.
– На соду падает? – не разобрала Татьяна Львовна.
– На Соню… на Соню много падает. Мы плохо распорядились…
Потом он сказал что-то невнятное. Татьяна Львовна спросила:
– Ты хочешь ее видеть? Соню хочешь видеть?
Граф Толстой ничего не ответил, никакого знака не подал, ни отрицательного, ни положительного. Татьяна передала книгу сестре и вышла из комнаты, я последовал за ней.
– Вы сами видите, я не могу настаивать. Это было бы равносильно тому, чтобы задуть погасающую свечу, – объяснила она мне, вся дрожа.
Под влиянием случайно прочитанных строк я решился еще раз навестить графиню Толстую. Анна Филипповна передала ей в подарок бутылочку вишневой наливки, которая прошлый раз пришлась графине по вкусу, и свежеиспеченных еще горячих пирожков. Я не возражал: поздней осенью такие напитки в небольших количествах не повредят, тем более и домашняя выпечка. Софья Андреевна моему визиту обрадовалась и сердечно поблагодарила Анну Филипповну за подарки. Оказывается, вчера она ходила к дому Озолина и заглядывала в окна. И сегодня утром – тоже ходила, и вот сейчас хотела – но сыновья не позволили. Графиня пребывала в крайне возбужденном состоянии. Ей телеграфировал профессор Снегирев, знаменитый акушер, лечивший графиню и сделавший ей срочную операцию прямо в яснополянском доме. Телеграмма была весьма пространной, профессор явно желал ободрить и утешить свою пациентку. Он указал на две возможные причины ухода Толстого из дома. Первая. Уход Толстого был сложной формой самоубийства, подсознательным ускорением процесса смерти.
Другое объяснение было сугубо медицинским. Оно основывалось на поставленном доктором Семеновским диагнозе «воспаление легких». «Эта инфекция иногда сопровождается даже маниакальными припадками, – писал Снегирев. – Не было ли бегство ночное совершено в одном из таких припадков, ибо инфекция иногда проявляется только за несколько дней до болезни, то есть организм ранее местного процесса уже отравлен. Поспешность и блуждание во время путешествий вполне согласуются с этим…»
– Иными словами, Левочка был уже болен в ночь ухода, и инфекционное отравление воздействовало на его мозг, – чуть не плакала Софья Андреевна.
Я не мог не вспомнить, что по описанию доктора Маковицкого Толстой, уезжая, надел две шапки – очень зябла голова. Конечно же я подтвердил, что мнение столь выдающегося медицинского светила, как профессор Снегирев, вряд ли может быть оспариваемо.
– Но почему они тогда не хотят меня пускать?! – возмущалась Софья Андреевна. – Это наверняка все разлучник, Чертков! Дурной, злой человек!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.