Текст книги "Золотые якоря (сборник)"
Автор книги: Марк Кабаков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
Чего только не вместила Феодосия – вообразить трудно!
Город сложен из белых плит,
На фундамент пошли фасады,
От Черемушек до Эллады
Каждой улицы колорит…
Я написал эти строчки тридцать лет тому назад. За три десятилетия мало что изменилось. Да и что значат эти десятилетия для города двадцати шести веков!
Положи ладонь на мраморную спину микенского льва, помолчи в лиловой тени Генуэзской башни – и ощутишь, как между пальцами перетекает время…
А времени как раз не хватало. Даже здесь, среди крымской благодати! Об этом заботился контр-адмирал Котов. Теперь, по прошествии лет, я отчетливо осознаю мудрость тогдашних отцов-командиров.
За проходной открывался пляж. Разомлевшие от курортного ничегонеделания и знойного солнца женщины смотрели зовуще и вполне откровенно. Рядом, на тенистых белокаменных улицах, были припаркованы бочки с сухим вином. Стакан стоил гривенник, двадцать копеек – килограмм абрикосов. Рубль на бочку – и мысли начинали работать во вполне определенном направлении…
А флотская форма как тогда, так и теперь обладала воистину магнетическими свойствами. И волоокие курортницы летели на нее, как бабочки на огонь…
– Отставить! – слышу я грозное адмиральское рыканье. И даже сейчас, спустя столько лет, вздрагиваю.
– Отставить! – И, обливаясь потом, скатываюсь по трапу в центральный пост подводной лодки, а оттуда в первый отсек, потому что сегодня стрельбы и «изделие» уже в торпедном аппарате…
Мы испытывали оружие. Мы были обязаны подготовить корабли и связь, обеспечить скрытность. Мы были обязаны… Господи, чего мы только не были обязаны! И еще при этом мы должны были неустанно воспитывать подчиненных, ибо у каждого они были. И хорошо, когда господа-офицеры, а если матросы…
А дома? Начались знакомые по Алма-Ате и Балтике переезды с квартиры на квартиру. Сначала, как водится, жили на частной, у Тимофея, кряжистого шоферюги. Он был феодосийцем, местным, но говорил на диво правильно, без характерного для южан растягивания слов. Во время войны Тимофей и его братья партизанили. Тогда таких людей можно было встретить повсеместно – Восточный Крым тем и отличался.
По двору ходила как неприкаянная худая старуха гречанка, теща Тимофея. В молодости она служила горничной в доме Айвазовского. Выжать из нее хотя бы слово было невозможно.
Зато о старой Феодосии, шумной и разноязычной, рассказывали мне Елизавета Моисеевна и Михаил Евсеевич Сапожниковы, тетя Лиза и дядя Миша.
Что соединило когда-то двух таких непохожих людей, до сих пор в толк не возьму. Детей у них не было, и всю свою жизнь они посвятили трогательной заботе друг о друге и о всех, кого считали близкими.
Мы попали в это число сразу же. И немудрено: тетя Лиза числилась Майе двоюродной теткой…
Она окончила Феодосийскую женскую гимназию, с чувством декламировала Пушкина, чтила музыку. Ее звонкий, никогда и ни при каких обстоятельствах не приглушаемый голос был слышен во всех концах каменного двора, завешанного сохнущим бельем и насквозь пропитанного горячими запахами из распахнутых настежь кухонь. Она была невысокая, полная, с яркими, навыкате, глазами и тогда уже седыми косами, уложенными на затылке в тугой жгут…
Высокий дядя Миша на ее фоне казался молчуном, если и говорил, то главным образом о политике. У него, как и у всякого мастерового человека, были крепкие, широкие ладони, немного опущенные книзу плечи. «Раньше у меня было работы! Ох, сколько у меня было работы! У каждого свой дом, своя крыша, а крышу надо чинить». Дядя Миша был жестянщиком. В пору моего феодосийского житья-бытья он уже вышел на пенсию, но случалось подрабатывал. А до войны дядя Миша работал в порту грузчиком. В вытянутой в длину их единственной комнате (готовили в коридоре на крохотной плите) висела большая фотография. Дядя Миша при галстуке, тетя Лиза в роскошном платье, с брошью…
В отличие от мужа, она никогда не работала. Во время войны им удалось эвакуироваться. Родные, что не успели, нашли себе могилу в противотанковом рву, на выезде из города. Я еще застал памятный знак, теперь и его нет…
Из дома тетя Лиза ходила по раз и навсегда затвержденным маршрутам: базар – поликлиника – набережная. Ни она, ни дядя Миша, мне кажется, никогда не купались, ели хлеб только сарыгольской выпечки (Сарыголь – предместье Феодосии, теперь станция Айвазовская) и вздыхали о том, какая была «фрукта» до войны…
На мое признание, что я пишу стихи и даже издал сборник, тетя Лиза отреагировала довольно своеобразно:
– Так ты, оказывается, писатель? Ах, разве сейчас могут быть писатели?
Она скептически оглядела меня с ног до головы, отвернулась к окну.
– Ты слышал о таком: Александре Грине? Мы жили рядом целых четыре года…
Я как стоял, так и сел! Слышал ли я об Александре Грине?! Да еще в послеблокадном Ленинграде я прочитал все его книжки, которые были в училищной библиотеке, и раз и навсегда влюбился в «волшебника из Гель-Гью»!
Тут еще надо принять во внимание и время, в которое происходил этот разговор. Лето 1962-го, от «Москвы до самых до окраин» гитары поют о Зурбагане!
– Где? – только и нашелся я что сказать.
– На Галерейной, напротив почтамта. Две комнаты занимали мы, четыре – Грины…
Для меня это звучало приблизительно так же, как если бы тетя Лиза сказала: Тургеневы или Куприны, – и я стал жадно ее выспрашивать. И вот что узнал.
Грины поселились в доме на Галерейной в 1926 году: Нина Николаевна, ее мать и Александр Степанович.
Сосед общительностью не отличался, был подчеркнуто сух, застегнут на все пуговицы в прямом и переносном смысле этого слова…
С утра запирался в своем кабинете, Нина Николаевна носила туда черный, как деготь, чай. Когда открывалась дверь, из комнаты вырывались волны сизого дыма: курил Грин отчаянно. После обеда шли гулять.
«Ты бы только посмотрел на них: она изящная, вся в белом, на голове соломенная шляпка с цветами, а он худой, в черном пальто, никогда не улыбнется…»
Случалось, Грин запивал. Тогда на их половине, и без того молчаливой, воцарялась гнетущая тишина. Он не показывался на людях, Нина Николаевна ходила как в воду опущенная.
По словам тети Лизы, у Грина были необыкновенные глаза: «Глубокие, синие, они буквально завораживали!»
Мы еще не раз разговаривали с тетей Лизой о Грине. И как только речь заходила о его необыкновенности, дядя Миша взрывался: «Ну что вы в нем нашли? Он был просто хам, невоспитанный человек! Ну посуди сам: пришли ко мне коллеги (дядя Миша произносил это слово на южнорусский манер, получалось «коллэги»), открыли мы бочку сухого, культурно беседуем. И вдруг этот хам стучит в дверь. Оказывается, мы ему мешаем работать!»
Бедный Грин! Не стоило особого труда, чтобы представить биндюжников культурно беседующими за откупоренным бочонком…
А меня все интересовали новые и новые подробности. Так я узнал, что Грины зимой уезжали в Ленинград и возвращались с целым ворохом картонных коробок. «Она любила одеваться, была хороша собой».
Но такое случалось, когда выходили новые книги. Уже в конце двадцатых Грина стали издавать все реже и реже, ни он, ни его герои не совпадали с новыми порядками…
«Был день рождения Нины Николаевны. А дома у них хоть шаром покати. И тогда Грин пошел в греческую кофейню, она там, где сейчас морской сад, продал пальто, купил корзину белых роз и привез их на извозчике домой. Вот это был писатель!»
Тетя Лиза снова испытующе оглядела меня. На писателя я явно не тянул.
И снова вмешался дядя Миша: «А откуда у него могли быть деньги? Они уже съехали на другую квартиру, и вдруг утром он стучится ко мне в окно: Михаил Евсеевич, вы не одолжите три рубля?» – «И что?» – с замиранием сердца спросил я. «Стану я всякому босяку одалживать!» Дядя Миша был неумолим.
Кажется, я вскоре прочел об эпизоде с проданным пальто у Сандлера, исследователя творчества Грина. Получалось, что эта история приключилась еще в Петрограде. И все-таки я больше склонен верить тете Лизе…
У Сапожниковых мы встретили свой первый в Феодосии Новый год. Пошли к ним с двумя нашими мальчишками, принесли хорошее вино («Карачанах» и «Еким-Кара» – «Черный доктор» продавали тогда в каждом магазине), тетя Лиза испекла великолепный торт. Возвращались к себе под проливным дождем. Может быть, только тогда явственно ощутили: мы на юге…
А еще через какое-то время я забежал к Сапожниковым и застал тетю Лизу о чем-то мирно беседующей… с Ниной Николаевной Грин!
Я был знаком с нею. С того первого месяца на крымской земле, когда поехал поклониться праху любимого писателя. В когда-то легендарный Солхат, а теперь утонувший в садах и лавандовом воздухе крохотный Старый Крым.
В так называемом домике (в 1932 году он всего на месяц стал прибежищем Грина) было полно народу, я с трудом пробился к невысокой женщине с какими-то даже не седыми – иссиня-белыми, коротко остриженными волосами. Она поблагодарила за мою книжку, которую я тут же вручил, была внешне вполне любезна.
Меня поразил пронзительный взгляд не по возрасту молодых глаз: она словно пыталась заглянуть в душу. Слова, которые при этом произносились, не имели значения – так, во всяком случае, мне показалось.
Я успел еще перелистать «Книгу отзывов». Более левой, по тогдашней терминологии, книги я сроду не видывал. Что ни отзыв – булыжник!
А как же иначе? Грин выходил тогда миллионными тиражами, издательства, то есть власти, гребли деньги, можно сказать, совковою лопатой, а тут на пороге беленого домика сидела женщина, которой посвящены «Алые паруса» и которая получала от этой власти… 32 рубля. В месяц! И музея, по существу, не было, а был дом, в котором она жила и в котором до недавнего времени располагался курятник секретаря райкома партии…
На обратной дороге в Феодосию я написал стихотворение «Старый Крым»:
О, искусители давнишние!
Я начитался вас когда-то.
От петухов,
От сада с вишнями
Вы уводили в край крылатый.
И надевали робы мальчики,
И шли солеными морями, —
Из-за того, что им маячили
Огни, придуманные вами.
А вы?
Вы жили по окраинам
И в городках, таких, как этот,
Где дом тоскует без хозяина
И в мальвы улицы одеты,
Где морем пахнут стены белые, —
И, словно в юности,
Робея,
Стоят мальчишки поседелые
Перед портретом чародея.
О десятилетнем пребывании Нины Грин в лагерях тетя Лиза никогда не говорила ни слова, словно и не было ничего этого, хотя о «посадке» жены Грина чесали в ту пору языки все кому не лень.
Летом Феодосию наводняли курортники, их неприкаянные стада бродили по городу, в тщетной надежде пообедать в переполненных «точках», паслись допоздна на пляжах. Осенью город постепенно съеживался, усыхал…
Едва я пообтерся среди его жителей, на меня обрушился поток информации о Нине Николаевне. Сводился он, если отбросить частности, к следующему.
После смерти Грина она сошлась с известным врачом-румыном (между прочим, ей было 32 года). Она не эвакуировалась, не смогла. Врач уехал в Румынию, а она осталась с психически больной матерью в Старом Крыму. При немцах она работала в фашистском листке. Сначала корректором, а потом редактором. Вот почему жители города так ее ненавидят (Старый Крым был одним из центров партизанского движения в Восточном Крыму, в нем были массовые расстрелы). Власти бы и рады открыть в «домике» музей, но при одном условии, чтобы Грин там не жила, а она ни в какую…
«Понимаете, – говорили мне вполне интеллигентные люди, – создалось явно ненормальное положение…»
И я кивал головой: да-да, конечно же понимаю – и сам рассказывал эту историю, хотя если и была в ней правда, то только одна: десять лет лагерей…
Ненависть к Нине Николаевне я, впрочем, ощутил, когда отмечали 85 лет со дня рождения Грина. В Старом Крыму, в летнем кинотеатре, было торжественное собрание. Нину Николаевну пригласили в президиум. Она отказалась и сидела почти одна. На скамье в первом ряду, в переполненном зале… Я читал с трибуны «Старый Крым» и все это отчетливо видел.
И только потом я узнал, что недруги Нины Николаевны никакого отношения к жителям Старого Крыма не имели. До войны в городе жили главным образом болгары, татары, греки – и все они были высланы. В их дома въехали отставные военные, а то и просто пенсионеры из числа тех, кто половчее. Их прельстил благодатный климат Старого Крыма, его ни с чем не сравнимый воздух.
Вдова никому не ведомого Грина была им что кость в горле. Почтение, с которым относились к ней приезжие, паломники, которые шли нескончаемой чередой к ее дому, вызывали в их заскорузлых душах неописуемую ярость. И плевать им было: сотрудничала Грин, не сотрудничала – она была чужой, вот что было главное!
Сохранились, по счастью, свидетельские показания немногих очевидцев жизни Нины Николаевны при немцах, сохранилось и само «Дело», из которого видно, как ей «шили» это самое злополучное сотрудничество.
Нина Грин, чтобы не умереть с голода самой и хоть как-то поддержать мать, пошла работать машинисткой в управу, в этом качестве она спасла от верной гибели нескольких жителей городка, арестованных как заложники. Ее работа в «листке», который ничего, кроме распоряжений той же управы, не содержал, была эпизодической, и пресловутое «Редактор Н. Грин» было только в двух или трех номерах… А впрочем, какое все это имело значение?
Скажу сразу: для меня, моих товарищей – никакого. К сожалению, мы тоже были «приезжими».
Я несколько раз бывал в «домике». И не из-за Александра Грина. Он успел прожить в нем считаные недели – и умер. Хотелось побыть около Нины Николаевны. Она одинаково внимательно разговаривала, сидя либо на лавочке, либо в удобном кресле, которое для нее выносили во двор. Никогда я не заставал ее непричесанной, неприбранной. Создавалось впечатление, что именно тебя-то она и ждала…
Феодосия только в одном не отличалась от Балтийска: в нем тоже было литературное объединение. Сначала при редакции городской газеты «Победа». А когда газету закрыли (хрущевское «десятилетие» достигло апогея, чуть ли не каждый день что-либо закрывали или открывали), Лито перебралось в городской Дом культуры. И хотя здесь главным образом были гражданские, ветры с морских румбов господствовали: как-никак, за окнами шумело «самое синее в мире». И конечно же кумирами были крымчане: Грин, Волошин.
Однажды стало известно: в «домике» прохудилась крыша. Меня вооружили подписным листом, и я отправился в Коктебель. Был, как сейчас помню, сентябрь, бархатный сезон, в Доме творчества пребывал весь «цвет литературы СССР»…
Денег, однако, я не собрал. Сунулся к пяти-шести письменникам, они, полагаю, удивились: капитан 2 ранга, а чем занимается! И очень вежливо отказали. Одни по той причине, что ЦК КПСС не одобряет подобную практику, другие потому, что подачки подобного рода оскорбляют память замечательного писателя…
Деньги мы все-таки собрали. Мы – это наше литобъединение.
Майя все не могла устроиться на работу. Феодосийские организации: школы, конструкторские бюро, библиотеки – явно не были рассчитаны на такое количество офицерских жен. Поэтому на какое-то время она забирала детей и уезжала к родителям, в подмосковное березовое Красково.
В одну из таких ее отлучек ко мне нагрянули литобъединенцы во главе с неуемным Колей Кобзевым. Коля преподавал в школе словесность, считался первым гринолюбом.
Когда на мою половину потянулись девушки и парни, да еще с трехлитровыми бутылями сухого, хозяйка дома оценила ситуацию по-своему и приготовилась сидеть на веранде до утра…
Разошлись поздно. Были и Бабины с записями Галича, и Окуджавы, кто-то притащил гитару…
Утром я вышел во двор умываться под яблоней, голова раскалывалась.
– Так чем же вы таким, Марк Владимирович, занимались, что так припозднились? – спросила хозяйка.
– Читали стихи, потом слушали записи.
Никогда не слышал я такого смеха! Мою хозяйку распирало, она сгибалась в три погибели, хваталась за живот…
– Ой, не могу! Ох, лиханьки! Стихи читали! Ой, не могу!
Я уже был за воротами, а все еще слышалось: «Ой, не могу! Ох, уморил!»
Мы жили на частной два года. Когда была сдана очередная пятиэтажка, нам дали двухкомнатную квартиру на пятом этаже. Правда, так высоко вода большую часть года не поднималась, носили ведрами, но все равно Майя была счастлива. До базара рукою подать, море рядом…
Моря, правда, мне хватало на службе. Особенно летом, когда погода была штилевой.
Феодосию украшали плакаты. Самый главный висел на Либкнехта, на здании техникума. Двухметровый генсек вытягивал указующий перст, под ним значилось: «За работу, товарищи!» На этот призыв военнослужащие не реагировали. Зато другие плакаты приводили в ярость. На них изображался белоснежный лайнер и было написано: «Морские прогулки – лучший вид отдыха…»
Во время одной из таких «прогулок» и пересеклись пути. Мои и Юрия Орлова. Поэта, командира подводной лодки…
А было так. Лодка, которой командовал Орлов, вышла в обусловленный заданием район для торпедной стрельбы. Обеспечивал стрельбу я. Шли в надводном положении. Погода превосходная, работать предстояло по линии, заранее обозначенной вехами.
В самом благодушном расположении духа я наблюдал с мостика, как чайки с криком пикировали на остатки обеда, который только что вывалил за борт кок, как вдруг…
– Как я должен идти: справа или слева? – услышал я командирский голос. Прямо по курсу покачивались на мелкой зыби две вехи, одна от другой метров в стах.
И тут произошло невероятное: я, который мог хоть сейчас в мельчайших подробностях нанести на карту район стрельб, – забыл. Забыл, как лодка должна проходить эти чертовы вешки. А они неминуемо приближались. Три кабельтова, два…
– Между, – сказал я.
– Хорошо.
Командир скомандовал рулевому, как держать, и невозмутимо продолжал смотреть вперед.
А там, на берегу, творилось нечто невообразимое. Одна за другой взлетали в воздух сигнальные ракеты, вздымая белый бурун, к нам мчался катер!
– Вы не знаете, что они там авралят? – заинтересовался командир.
Я не знал.
Все разъяснилось, когда мы уже прошли между вехами. Оказывается, между ними был притоплен… понтон! Причем на такой глубине, что, сиди лодка чуть глубже, я бы, возможно, сейчас не писал эти «Заметки».
Глаза командира налились стальной синевой, в мою сторону он больше не смотрел…
Тем не менее, когда стрельба кончилась, он неожиданно сказал:
– Ну что же, сэр, хотя вы меня только что чуть не утопили, я приглашаю вас на чашку кофе.
В квартире, где глаза разбегались от инкрустаций по дереву, выполненных хозяином, мы пили крепчайший кофе, и Орлов читал свои стихи:
Десять дней, разбуженный штормом,
Океан шатался, как пьяный,
Десять дней в его чреве черном
На столе звенели стаканы;
Оценив момента серьезность
И поняв, что нельзя ждать больше,
Всплыли мы взять место по звездам,
Так, на десять минут, не больше…
Штурмана закачали звезды,
Их, любимых, не так уж густо,
И попер из корпуса воздух:
Смесь людей и кислой капусты…
Стихи носили явно полемический характер, там были такие строки:
Вам, глядящим на море с суши,
Не понять, хоть из кожи лезьте,
Как вливается небо в души,
Если небо не видел месяц,
Если, под перископ всплывая,
Думать некогда о причалах,
Если месяц тебя ласкает
Только черных волн одеяло.
Всплыть и выйти на мостик —
Праздник,
Счастье – накуриться до рвоты.
Море – это вовсе не праздность,
Море – трудно,
Море – работа…
К подобным утверждениям можно было относиться по-разному, но то, что стихи были написаны командиром лодки, то, что он их сам читал, придавало каждому слову весомость необычайную…
Я, кстати, до сих пор убежден в правоте Юрия Орлова. Еще можно рассказать, но передать другому все, что составляет саму суть морской работы, может лишь тот, кто к ней причастен, ибо морское дело не профессия – образ жизни.
И не случайно Джозеф Конрад и Александр Грин работали на судах. Не важно сколько, важно другое – они не были пассажирами. Между прочим, то же самое можно сказать и о Викторе Конецком. Стихи о море Пушкина и Блока только подтверждение их гениальности, не более того.
С этого памятного вечера мы стали видеться часто. И немудрено: Орловы жили в соседнем подъезде.
Я затащил Юру на занятия нашего литературного объединения. Сделал это не без вполне понятных опасений: как он себя поведет, как отнесутся к нему? Любой командир – человек с характером, а уж командир подводной лодки…
Да и наши были не мед. Один Семен Андреевич Паклин, руководитель ЛИТО, чего стоил! С фигурой гиревика, ядовитым прищуром глубоко посаженных глаз… Дождаться от него похвалы было событием, в конструкторском бюро, где он руководил отделом, его побаивались.
А золотоволосая красавица Ирина Махонина? От ее язычка, острого как бритва, ежился даже Паклин…
Но страхи оказались напрасны. Уже через час Орлов на равных спорил с «самим», шутил с Натальей Владимировной Крестининой, которая ему в матери годилась, а что касается Иры, так та просто млела в обществе статного кавторанга!
Когда-то Юру прочили в певцы. Но после первого курса Ленинградской консерватории – случай редчайший – он сбежал на флот, быстро вырос до командира.
У нас дома, по офицерской моде того времени, конечно же было пианино. На нем мы тщетно пытались приобщить к музыке сначала старшего сына, потом младшего. В результате научилась играть – и то кое-как – их мама. Теперь, с появлением Орлова, инструмент ожил…
Крымчан не удивишь дарованиями. Ни старыми, ни новыми. Тем не менее о нашем литобъединении заговорили. Паклин издал роман, книжку поместили в краеведческом музее, вход в музей охраняли мраморные львы из Микен. Такая честь стоила многого.
То ли уступая моим просьбам, то ли просто вакансия появилась, только Паклин взял к себе в отдел Майю. Так в нашу жизнь вошел Кара-Даг. К тому времени он превратился в туристскую Мекку. Десятки костров горели по ночам на склонах рядом с надписями «Запрещается разводить огонь», «Запрещается пребывание в ночное время», в сердоликовых бухтах пустых консервных банок было столько же, сколько и знаменитых камешков. А на Кара-Даг все шли и шли. И не только на Кара-Даг.
По «Дороге легионеров», ведущей из Коктебеля в Старый Крым, по каменистым тропам Эчки-Дага шагали энтузиасты с гитарами в руках и рюкзаками на плечах…
В конструкторском бюро «Новинка» энтузиастов оказалось более чем достаточно. И моя жена зашагала. Теперь, возвращаясь в выходной со службы, я рисковал не застать дома ни ее, ни детей. Записка гласила: «Ушли в поход…»
Впрочем, быть сторонним наблюдателем не получилось. Меня стали вовлекать. Признаться, наука пешего передвижения давалась нелегко. Уж чему-чему, а туризму я на флоте обучен не был…
Оказалось, что военные моряки: капитан 2 ранга Чистяков, каплей Сережа Михайлов – тоже ходят, и еще как!
Словом, пришлось по-настоящему впрягаться. В набитый до самого верха пудовый рюкзак, в брезентовую «штормовку». А тут еще Витя и Леня… Отступать на глазах у сыновей вообще было стыдно. И наступил долгожданный день, когда я прозрел.
Я ощутил ни с чем не сравнимую радость восхождения, блаженство от скинутого наземь рюкзака, мои оглохшие от дизелей уши вобрали наконец звонкую от цикад тишину…
А как пропитало солнцем мою Майю:
…Ты коричневой рукою
Треплешь мамонтовы морды,
Никогда тебя такою
Не видал в нарядах модных,
Не видал такою стройной,
Не видал такою спорой…
Небо выпукло и знойно,
Слева – море,
Справа – горы.
Это написано, когда мы возвращались с Сюрю-Кайя.
Приобщение к Коктебелю означало и неминуемое приобщение к Волошину. Его тогда еще не начали издавать, стихи ходили в списках, но мы-то их знали.
Был совершенно золотой, прозрачный день, когда Ася Чистякова и Люда Михайлова, подруги Майи и мои друзья (что далеко не всегда совпадает), попросили отвезти их к Марии Степановне Волошиной. Я согласился, тем более что по каким-то причинам идти на службу было не надо.
Ноябрь в Крыму иногда радует такими днями, особо прекрасными своей ни с чем не сравнимой осенней гулкостью. Море, обычно взъерошенное норд-остом, едва плескалось в желтом полукружье бухты, Дом поэта грел на солнце озябнувшие бока…
Кажется, мы позвонили. Нам открыла старая женщина с широким, морщинистым лицом, одетая во все темное: серая юбка, серая кофта.
Прежде чем пустить, расспросила, кто мы и что мы, и пошла впереди, шаркая на ступенях стоптанными туфлями.
Кто-то у Марии Степановны гостил, потому что отчетливо помню чай с малиновым вареньем, нехитрое печенье…
В ее комнату можно было попасть через кабинет по довольно крутой лестнице. «Как она одна со всем справляется? Громадная библиотека, раритеты, Танах в царственной нише?..»
– А я одна почти и не бываю. – Она словно угадала мои мысли. – Всегда кто-нибудь гостит. Да и Володя опекает.
Речь шла, как я теперь понимаю, о Владимире Купченко, тогда еще молодом филологе, который всецело посвятил себя творчеству Волошина.
– Вы можете спуститься посмотреть, – предложила Мария Степановна.
Морщинки-лучики собрались у глаз, и лицо ее вдруг озарилось добрейшей улыбкой. Так проглядывает солнце из-за туч…
Мы переходили от одной реликвии к другой, каждый раз перебарывая желание коснуться, потрогать…
Солнце золотило высокие окна, хозяин пристально вглядывался гипсовыми глазами… Богатство всего, что окружало нас, подавляло. Подавляло потому, что не имело цены. И действительно, что стоила конторка, за которой Алексей Толстой писал «Петра», и уж вовсе ни на что не годный корень, когда-то подобранный Максом?
У Марии Степановны была прекрасная память и далеко не прекрасный характер, угодить ей было не просто. Мне повезло. Я угодил. И Майя тоже.
Даже тогдашним тупоголовым властителям было ясно, что сберегла Мария Степановна Волошина. Зарыла сокровища в землю, не пустила немцев на постой. Кто бы посчитался с Домом поэта, когда даже Петергоф не пощадили?..
К тому же Дом принадлежал Волошину не просто так, а по декрету Совнаркома. А декреты чтили. Правда, сам поэт был немного не того, не нашим он был человеком, но с другой стороны, не судим, не привлекался, в космополитах, как, скажем, Грин, не числился…
Словом, общественный статус Марии Степановны ни в какое сравнение с положением вдовы Грина не шел. Но кончался курортный сезон, разъезжались титулованные постояльцы, в том числе и ее собственные, – и оставалась в громадном доме пожилая немощная женщина со всеми своими страхами и болезнями.
Справедливости ради следует сказать, что Литфонд отпускал ей бесплатные обеды из рабочей столовой, ежедневно приходила женщина убирать. Все, что было здесь построено, стояло на земле, когда-то принадлежащей ее мужу. Об этом старались не забывать…
Но однажды случилось непредвиденное: уборщица вдрызг разругалась с Марией Степановной и отказалась убирать, одновременно по непонятным причинам перестали приносить обеды…
Я приехал в Планерное в самый разгар этих событий. Поселок гудел как потревоженный пчелиный улей. Впрочем, сравнение слишком сильное. Интеллигенция (а ее-то именно и задело) была немногочисленна и представлена людьми ненамного моложе хозяйки Дома поэта…
На меня набросились: «Вам надо пойти к директору!», «В исполком!», «В горком!»
Я выслушал – и уехал в Феодосию. А на следующей неделе в Москву полетело письмо. В редакцию «Литературной газеты»:
«Мы, офицеры Краснознаменного Черноморского флота, глубоко возмущены безобразным отношением к вдове нашего любимого поэта, Максимилиана Волошина…»
Далее шли требования возмущенных моряков-черноморцев и подписи. А подписали письмо два капитана 1 ранга, три – второго. О капитанах 3 ранга я уж и не говорю. Ни один из них не только не прочитал ни единой строчки Волошина – были и такие, что фамилии не слышали! Но все они знали меня – и этого было вполне достаточно.
Письмо произвело впечатление разорвавшейся бомбы. В Литфонде не иначе как решили, что боевые корабли завтра снимутся с якорей и направят орудия на Коктебель. Все – и уборка, и обеды возобновились в самом лучшем виде.
Марию Степановну отличала естественность. Вот уж кто не играл на публику! Она, например, не жаловала Грина, особенно Грина-человека, и никакие славословия в его адрес не могли ее в этом переубедить. Но уж зато пиетет обожаемого Макса был в ее глазах неколебим. Как-то я имел неосторожность прочитать ей свой «Коктебель». Там были такие строки:
Каким это кажется прошлым,
А было на нашем веку!
Сейчас лишь филолог дотошный
Его откопает строку…
Боже мой, что тут было! «Вы ничего не смыслите!» – это было далеко не самое худшее, что мне пришлось услышать… Она не упокоилась, пока я не переписал все четверостишие.
У нее гостил старинный друг Дома профессор Мануйлов. Вот она мне однажды и говорит: «Маркуша, я бы хотела, чтобы вы почитали нам с профессором». Я согласился и в назначенный день приехал. Она взяла меня за руку, повела в библиотеку. Там уже сидел Мануйлов.
– Здесь читали Цветаева, Гумилев. Теперь вот вы…
Никогда я так не волновался…
Мне повезло: в мои феодосийские годы в Крыму жили три удивительных человека. И со всеми ними я был знаком. Но если Нину Николаевну Грин и Марию Степановну Волошину знали все, то Петникова – почти никто. В том числе и люди, достаточно много знающие. Уже москвичом я пришел на Всесоюзное радио с материалом о Григории Николаевиче – и первое, что услышал: «А это кто такой?» И спрашивал не кто-нибудь: редактор литературного вещания!
Вот уж когда я остолбенел. Я и представить себе не мог, что в Москве есть люди, имеющие прямое отношение к литературе и ничего не слыхавшие о Петникове. Оказывается, были. И в большом количестве.
К этому времени, то есть к концу шестидесятых годов, Григорий Николаевич был основательно забыт. И немудрено: после войны он жил в Старом Крыму, нигде не показываясь. А знакомство мое с ним произошло, между прочим, благодаря радио. Не Всесоюзному, конечно, – крымскому.
Я уже говорил, что феодосийское ЛИТО было замечено «наверху», то бишь в Симферополе. Во многом благодаря роману Паклина, великолепным стихам для детей Ирины Махониной и, уж конечно, многогранности Юрия Орлова. Командир подводной лодки, поэт, певец, художник. Такого не было нигде. Только у нас, в Феодосии.
К сожалению, Паклин часто болел, его грызла чахотка. За него оставался я и в этом качестве мне приходилось иногда бывать в областном центре. Там-то меня и заловили радиожурналисты. Приближалась пятидесятая годовщина Октябрьской революции, и выяснилось, что самые первые опубликованные стихи, в которых упоминалась фамилия Ленин, написал Петников, беспробудно живущий в Старом Крыму и не принимающий никаких газетчиков. Ни местных, ни центральных. «Пожалуйста, съездите к нему, побеседуйте, вас-то он не выгонит».
Разыскать дом Петникова труда не составило. Да и расчет симферопольцев оказался верен: Петников меня не прогнал. Совсем наоборот: усадил, стал расспрашивать.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.