Электронная библиотека » Михаил Крупин » » онлайн чтение - страница 10

Текст книги "Чертольские ворота"


  • Текст добавлен: 24 декабря 2018, 15:40


Автор книги: Михаил Крупин


Жанр: Исторические приключения, Приключения


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Фрашки

Мать вот его всегда чувствовала, хоть за заслонкой не видела чугунка в печке, сготовилось в нем или нет. А сын не понимал, пытаясь исправления свои и преобразования тем представить чугунком, хотел и не мог учувствовать плоть и цвет варева. (Как же узнается это – уварилось за заслонкой или нет?..)

Помешивалось, путалось обрывчато в царящем пареньке – личное, подвластное, иное… Неслись и пели, точно в бедствующем польском виршеписце, нерифмованные фрашки…


Отрепьеву, когда читал чье-то историческое повествование, казалось – тогда жили иные люди, не как теперешние, равнопокойные, отдельные, – те были волоты-богатыри, встали, пошли, сделали. Но поздней понял – и тогда ютились, стлались, буйствовали да бездействовали те же – постольку и дошли до нынешней пурги. Летописец же брал под перо редчайшее – действеннейшее, лестнейшее, и сам еще приделывал и вылещал.


В Думе ум столбом. Увидалось бы вошедшему внезапно: раструбы горлатных шапок для того так и пошиты – чтобы дать подлетающим мыслям простор, на локоть по-над каждым теменем.

Там о монархе поговаривают за глаза:

– По всей Европе уже – полное рабство смердов, а наш им льготить выдумал… Рабство, рабство – вот цивилизация! Весь свободный мир давно уж встал на этот путь, а наш опять… Да хватит уже, что Россия – вот преправославная, особенная! Мол, у нея свой путь – в хвосте плестись… А Россия, видал: уж и от хвоста отстает! У их там теперь и наука, и музыка, и полное согласие у инператоров с боярами – веселый серваж! Только всеполнейшее закрепощение простолюдина, на европ манер, поведет к благоденствию нашей земли.

– Да ведь православие у нас! Мало ли Иванам-воинам жил стоило – в царство народы сковать?! Состроить вокруг свята-места суковаты-огорожи?..

– Что ж что из дерева? Уже сковано все – и Закат ноне не враг: давно уж насчет нас успокоился. Полно и нам воротиться от ума всего материка-то…

– На дорогах Каширы шалят. – А что же стрельцы?.. – Ездят. Стрельцы и городовые дворяне объезжают дороги, проверяют грамоты и подорожные, но и грабители едут в стрелецком наряде, так что купцы ни перед кем не останавливаются, гонят во весь дух. Разбойники и городовые сквозь ветви стреляют им вслед.

– Это-то что? Во ином граде городовые сами откидывают для разбойников рогатки, дабы их, городовых, не перебили по домам потом. Тати ведь всюду – одних одолеешь, их родные да кумовья ночью подпалят…

– …А вот для чего противобоги на гуляй-«Аду»? Уж и смущает это московлян…

– Что ж московляне мне сами не скажут?.. А то, что ставлено не им в соблазн! Ведь, как из холостых единорогов ни пали, трубами ни греми, а приступающие к крепости солдаты все одно ведь знают – это не по-настоящему, в игрушку. Чем же в мирную пору питать дух в них? А так – перед рисованными языками и рогами – им кажется: прут на сам Острог Сатаны, и самые твердые все же боятся – как тьмы в детстве – и про смерть воспоминают. Самые ослоголовые учатся одолевать свой страх.

– …А ездоки-то новые ездят не пошлой дорогою, а заезжают поля! (Едкость на сноровистых новых рабов царя.)

– …Что там у нас 3-го августа? – На Зигмунда 3-го Августа управу сыщем!..

– …Граждане Звенигорода вельми захуда. Серебра ныне имеют акурат на разговение, но не на пажить духовную: не играно в лето сие Пещного действа. Приход и причт шлют нам многие свитки, опоясанные мольбою одной: «Зрелищ и щей!»


Разные бывали иностранцы. Один – ни бельмес, другой наоборот – чем-то явно влеком к незнакомой земле и уже поднаторел в языке. Он сам, без толмача, сказал:

– Царишка-батюшка! Дай торгу безпошленна со твои купцы! Купцы из Нового Нижгорода! Тьфу-т-ты – из Нижнего Новгорода!


«Надо же…» – еще хотел удивиться, что, как с крючком в губе, взлетел так высоко (и даже влюблен издавна именно в цареву дочь). Но ни в начале, никогда, не получалось удивиться сильно: чуть мир начинает свое слово – другого уже и представить нельзя. Так что дивит больше не сила и доблесть события, а только слабость собственного удивления.

Царь приказал шутам изображать купца, потом – боярина, потом – стрельца, земледельца, потом всех разом: так легче думалось об этих сословиях всех.

Колокола, блины, упругие шелковые костры под прыжками. Вдруг вскинулся: «Масленицу до сих пор празднуют?!.. Христиане-то, а?!..» – походил, успокоился: да просто привыкли в этот день гулять.

Пословицы, пустоговорки, сказки детства. Там – глупый царь, тридевятый, – как будто не русский, но «царь» же (и все знают, что наш он). Царевна, проворный дурачок – он обманывал царя, овладевал царевной и правил на радость всем сам…

Его затея с ним сыграла злую шутку (или он попал еще в чью-то ловушку): он так хорошо шел – но шел он одним человеком к своей цели, а пришел другим и к чужой. Затылком он чувствовал охотника, что глядит на него и как бы радуется – ага, попался, брат? – горд своей сноровкой. Действительно, когда еще такой олух ловился на престол? – Не зверь, наживший аршинные клыки и саженные когти – пока, где ползком, где прыжком… и не вялый велий княжич по праву наследия, как очередную золоченую пеленку, принимал порфиру, а такое вот перекати-поле забрасывало на сидение сие?

На путь оглядывался в сотый раз и никак не мог почувствовать своей работы, точно не помнил, как шел, точно и не вольной волею, а влекся нехотя – будто бы он никогда и не надеялся, не верил сильно, что дойдет, не ждал страстно, не затмевался огненно – а просто вот влекся, как мальчонка в свою, не свою, да уж разговорившуюся рядом сказку – семенил за чьей-то расписной телегой – оттого что на ходу нельзя же выдумать забавы веселей. Может, и не мальцом даже, а только – по ветру птахой, листом, а сомлеет – тянулся за выю телком: и достиг вдруг, и вот бездумный телок уже возмечтал отвязаться от очередного, хуже досадившего, столба, но едва отвязался – потерялся, пропал, и остался стоять один мыслящий столб.


Колокола. И что они? Он что, всегдашний бой колоколов Москвы? Бесконечное младенчество, великое, вечное? И никуда еще не надо уходить. Тогда – во время главного ухода – не прощался, но странно дрогнул, когда звон вдруг начал таять – за яружистыми слободами, на другом конце поля. Никуда еще не нужно, никому. Ни Москве, и никому из нее прочь. Теперь только, при впадении дороги в стезю, понял – что этот звон означает. Рано, еще очень рано – можно еще долго дремать, даже вечно нужно. Играть, смеяться, петь, глядеть на Бога, не надо думать, воевать, стремиться и бояться… Здесь можно, взрослея, грешить, и всех дураков валять, и ходить путями сердца своего, но нельзя выходить из круга звука – молодого, трезвозвонного, из-под круга колокола. Но какую-бы сакму себе, вьюнош, ты черт-те-куда не пробил – валким ли, стойким ли сердцем, сделай только шаг назад, на чуть слышный вызвон, – и опять впадешь в сей сон спасения, отовсюду вернешься к престройному гулу начала, в тот дол, где еще нет способов неверно жить.

Совсем уходя, оглянувшись, перекрестились: Повадьин, худой инок, – размашисто, смело и скоро; глум Варлаам – в первый раз после чудовской жизни – с верой и страхом; а коренастый юнец – тоже отчасти понявший, что звон означает, – медленно и озадаченно.


Хотел на родину. Но там уже все не так, мужики все перестроили, никого нет, кто бы помнил царя сопляком. Как Смута пошла, люди не стали жить на одном месте: кто не умер, далеко наружу отошел за лучшей долею, на его место – за своей лучшей (худшей его) – проявились извне новые.

Но пусть все, что окружало там его ребячество – «то, что отчасти» – десять раз могло прекратиться, но ведь младенческое – и поддержанное, и убавленное взрослой памятью – верно, осталось еще там во всем?

В закутке разновеликих строений, на кратчайшем пути до Пушкарского приказа от Казанского дворца, овевали тропки несколько взрослых берез.

Он подсел как-то к темным корням одной, подымавшим серую, бестравную возле них землю, потом сел в корни. Прокричала всей маленькой грудью – по-над всем – галка, срываясь с ветвей. Тут и пропал в трех березах – блаженно, сразу разметал себя. Просто отсюда в землю галицкую отлучиться случилось. (Случилось – на родину.) Там – подле его дома – похожая сладкая, песчаная земля в березовых корнях: на такой земле, да и дальше на поемной стороне, мощного, корявого никогда много не нарастет – тяжелолапого, слишком большого, бросающего корни далеко сквозь теснь безжизнюю. Галка тоже кричала похоже на тех, своих, галок, да тоже вот – не та, не та, не та… Отрепьев хотел вспомнить, как же кричат те, родные – всем силам милые… Не мог. Он даже точно не знал, галки это кричали или вороны: маленький он не отличал, не запомнил. А может быть, это с церковного тополиного высада к их дому подносило грачей… И все же он помнил тех галок, и не смешает их ни с чем другим, – не в криках если, так в их ветреных сердцах. На этот миг все отдал бы, чтобы только посидеть тихо при тех, а не просто похожих, корнях – к старому и легкому стволу спиной, под своей галкой, в шевелящихся тенях сережек… И если нельзя вместе из этой легкой древесной Руки таскать зернышки, крикунью пощекотать за солнечной головкой, то пусть послушать еще только раз – о чем она так спокойно кричит – та галка, из которой вышел сам.


Чувство внешнего, чуждого сочувственного взора… Скрываясь от него, стесняясь, подолгу не сидел на одном месте Кремля.

Как сласть жутко-тонкая пела под сердцем, когда воображал свой взлет в цари!.. И теперь сласть: что бы не пересесть вот с царства на корабль? Там бы только на берег французский сойти – поминай как звали!

И неужели там, на травке безансонского предместья, все нынешние ковры и зубцы, висящие витые лесенки – обовьют, ужалят как родные? (И тосковать, и совеститься будешь за побег – ладно, только бы бежал от уязвленного властва, а – от невозможности уже ни одному своему там помочь?) Так и будет: даже мрачноватое властительское здание на расстоянии даст только тот же грустный свет.


Раньше у мало-мальских дорожек была суть путей – ведших в те или те стороны. Груды облаков и воды рек напоминали о родных местах и породниться зовущих просторах…

Теперь дороги и реки, дальние, близкие ели… вдруг стали линиями приятно-невнятными, хоть и опрятными примерно. Бессмысленно – плоско и пышно – линии все заплелись развеселым узором вокруг государя естественного. И природный государь тут испугался – совсем потерять этот сплюснутый теперь в близких завитках мир, самому застрять навечно в этих радужных воротах, выкатываемых завсегда вместе с собой.


Мнишек, узнав о решении Дмитрия сдержать слово, лишился мысленного языка. Он как раз сидел один в сплошном великолепии пустого бретонского зала и отражался во всех зеркалах. Постепенно мысль, улавливая пана, его вновь повела, зарябила сквозь солнце, и водила дотемна, пока не отлетела обессиленно… Мнишек хотел приказать вина, не было сил щелкнуть пальцами, позвать слуг… – он плыл в креслах, и мечты, по краям отчетливо темнея, клубясь от своих чрев – воспоминаний, уже вольно и бессвязно расплывались перед ним. Нежные воспоминания о прежних барышах и удавшихся интригах наполняли теперь утомленного силой – исподволь убеждая его, что и теперь повезет. Все предыдущие награды судьбы были лишь легкими флажками на необходимом разбеге – для захвата призовой хоругви… Дурные же воспоминания (об убытках, проигрышах, посрамлениях, тысячеусых усмешках) уже ни волоском не кололи, великан-выигрыш с запасом искупал и поглощал в себе все. Удал-воевода посмеивался в кресле – еще удивленно, но уже пристойно, ясно-снисходительно – над вмиг отцветшим полем своих верных кредиторов и обидчиков. Ежи Мнишек, долго гадкий погнутый росток, один нащупал витоумными корнями сокровенную живую воду: вот и недосягаем теперь – отомщен!


Дмитрий снова проснулся на родине.

Петух кричал, давая знать сразу о времени и о пространстве. Вещал мирно и дерзостно, что ничего не изменилось с чьих-то детских лет: все хорошо, как и было всегда прежде, все любопытно, понятно, лениво и хлопотно, грустно и весело… Одинокий голос петуха созидал и обнимал все дома, дерева в облаках, окатывал нехотя эхом колкие пригорки – родина видна была и с закрытыми глазами – и нельзя было понять только одно: в какой именно точке ее сам певец.


Подумывал уже Игнатия с владык сместить – ему еще указ не дочитаешь, он уже благославляет. Хотя Отрепьев знал, что так же делывал Иов и вся предшествующая церковность. Царство и церковь были заодно – церковь публично освящала всех царей, цари же даровали монастырям земли, льготы, злато, серебро, возвышения – первосвятителям. Церковь же дарами сими, прикапливаемыми в веках, в случае лихой годины пособляла царству – выручала тела и строения русских людей. Работала еще одной, не лишней, подклетью царства. (Как будто нельзя было вырыть в миру, в его темной земле, погреб и откладывать в безбожный рублики про черный день? Чтобы церковь – для другого. И не всякий угождающий ей цесарь угодил, не всякий был причем. От Бога – христианский царь, но главное слово – христианский, а стало по оплошке – царь.)

Пусть все у нас и велико, и сильно, и опасно для соседей, а человек и подохнет в том всем. Постой – говорили ему, – но чем сильней, славнее государство, тем и христианин в нем краснее живет. Язычница лунная – их мысль. Так и меньшой Мнишек сложил:

 
…весенние седые дали,
не свет, не цвет.
 

Цель-то – в свете, цвет – вздохи встречного его пути.

То есть приманка не легче сетей.

Игнатий слушал-слушал, смотрел на говорившего, хитря и тупея: неуж и вправду тот считает, что все вкусно-грешное на земле – ерунда, не Божий дар? – Ну, оттого он и царь. На то ли.

А Отрепьев перестал вдруг понимать – где кончается его, Отрепье-Дмитриевский разум и начинается ум – вот, скажем, Игнатия или Бучинского?

– Слушай, ты сейчас вот ничего не чувствуешь? – с первой надеждой, – Где Ты? И где Я?.. Как это сейчас так – ты есть ты, я есть я? Говорю тебе – что-то не ладно здесь, неправильно…

Нет, Игнатий пожимал плечами, ничего не чувствовал – все тут известно точно и довольно просто: он это он, царь это Дмитрий, то же и далее – трон это трон, кот это кот, Земля это шар.

Вообще, патриарх все меньше, неохотнее участвовал в теософических спорах, отовсюду теперь устранялся – хотя и не без той же легкости, рассеянного блеска, с которыми прежде сюда же вникал.

– Даром что грек, – хотели привлечь его к прению последний раз, – а все ж нашу сторону принял!..

– Я не грек, я киприот.

– Прости, прости. Вот мы им, ксендзам, и говорим: мол, греки провинились, согрешили – уньей с врагом искусали терпение Божие – и, стало быть, расплатились.

– Есть иное мнение.

– Да как же?!.. Да… – вопрошали, кто уже сурово, кто все ласковее. – Учи нас: отчего же Византия пала, а не мы или не Рим?! Владыко, низойди, открой!.. Нут-ко, серденько-Игнатко, прореки-ко!..

– Да Византия ближе к туркам, вот и все.

В боях с иезуитами, по-прежнему уныло осаждающими православие, Игнатий и синоду, и царю был боле не помощник. На Параскеву Пятницу в русскую веру крестилось несколько ногайских князьков и пара жолнеров – племенем из восточной Литвы, из беднейших, и Дмитрий сам следил обряд. – Сначала он глядел в какую-то седую пустоту, только кое-где покалываемую шрифт-остригиями писем папы… Как от холода – горячий хохоток! Он и забыл этот род развлечения русских священников – лить при крещении за шивороты неофитам воду! Нет, что там не пиши, а смешливые наши попы ближе к Господу – ближе унылых и тихих! В латинских патерах, ни в Савицком, ни в Веливецком, царь не встречал сего вот веселого таинства духа, и правильно, что не спешил переводить Москву в католицизм.

По крещении пошли все на литию. Помянул – в святом тайном месте груди – костромского своего незаконного деда. Ратовал и думал о небесном – не своем – царь. Поклон – ниже, ниже… Сквозь тонкие нечеткие краски, ясные стены, – смеется вокруг кто-то. Там, с ними, и дед?.. Еще душу ниже… – и вверх, ты, царище-ничтожище! Ну, на счет три!

Веками простаивали так, временами касаясь челом плитняка, преспокойные в переживании всестрашном люди. Пели одни и те же тропари – влеклись куда-то на одних крылах, сильные и слабенькие, почти что чистые и перепачканные в блеск радуг… В конце концов, конечно, умирали, быстро к небесному в еще земном причастившись – если везло. И по смерти верные – кто из геенны, кто с небес – прислушивались к чуть шелестящим литиям православного здешнего моря. Кто сразу связно дышал, кто только усиливался и не мог раздышаться Духом, что еще на земле вязал «наливной» его прах и все не связывал с небом, а вот он, былой человек, все же жил на волоске духа всей дали громоздких человеческих заутрен и обеден, чуть зыблемом внизу, но и походящем на что-то незыблемейшее – наверху. Слава богу, сей строй волн был животу души внятен – зачатый в ней еще на благонастороженной земле… Иные же, уже возросшие в небесной силе, сами из тамошних храмовых рощ навеивали семена сережек их на полосы земных псалмов и чутко наклоняли – в меру земляного горлышка – ковши своего света.

Не лепо ли все здесь, не весьма ли хорошо? – Даже то, что перед алтарем придела Григория Армянского, пройдя сюда от Входоиерусалимского придела, Годунова и Нагая, опустясь обрисовавшимися наконец в византе и китайчатом шелку коленями на плоские подушечки, кланяются мимо друг друга…


– Он заставил твоих капуцинов и даже иезуитов отрастить жуткие бороды, – поведал Корвино-Гонсевский легату Рангони. – Все уже без капюшонов, в азиатских стихарях.

– Патер мой!..

– Конечно, я был успокоен, что такая мера временна. Дабы не ввести сразу в серьезный искус московлян – чтоб к Риму им полегче попривыкнуть. Но не стоит исключать, особо памятуя крайнее лицеискусство Дмитрия, обратный ход: кто еще к кому здесь попривыкнет – возможно, рассуждает он. Тому есть косвенные подтверждения. Отец Савицкий незадолго перед выездом моим довел мне некоторые слова, которыми монарх сопроводил указ о бородах и долгополом платье для иезуитов. Там было так: для начала вникните под внешним во внутреннее нашей церкви, из нутри грудной взгляните на нее, а не с мраморнолобой высокой своей стороны, тогда только мне скажете – где ваше лучше, наше хуже?


Город Москва словно был взят в чью-то пуховую белую варежку-вязеничку – в белое небо, так было тихо, мягко и приютно, только едва-едва морозно.

Садок Истомин, послом живший два года в Крыму, сидел сейчас, слегка ежась по возвращении, в средней палате – Дмитрию всю тамошнюю благодать обсказывал.

– Но жить там всегда я не хотел бы, – заключил посол, – туда именно бы вот хорошо ездить отдыхать.

– Да может и можно там жить, – слабел царь, воображая кремли на берегах Понта. – Только ездить тогда тешиться – в Венецию или Гурмыз…

Посол смотрел все нежней на царя-философа, слышащего не только отчетливый смысл от невнятного даже повествователя, но сразу и еще какое-то, вдаль разогнавшееся толковое эхо его слова – откровение для слова самого.

Татарин

Арест дьяка Шерефединова потряс обе думы, Большую и Малую. Изломанного на дыбе, валявшегося в ногах у царя и у Басманова, но невольно стерпевшего все пытки, не выдавшего ни единого сообщника, дьяка повезли в ссылку.

Для него все было закончено. Втиснувшись в кованый угол возка, Шерефединов впервые за многие годы пил тишину и мир: он не высокородный вотчинник, не Трубецкой, не Шуйский, – его удавят без зазрения, как воды глоток сделают – над родником в глухом бору.

Что-то похожее на человеческий свист все нарождалось, проваливалось, висло над лесами впереди. Застучал обыденный блаженный дятел, и Шерефединов вскинулся от забытья, и вспомнил отца, с зернышками плова в бороде, вспомнил деда, махающего ему от ворот с совой на крымском перешейке, перед этим все твердившего: «Яхши олор, яхши олор», и вдруг обреченно, на восток, в оторопи какой-то обронившего: «Оглуджигим, гетме Москва га…» И все же сказавшего «яхши олор» напоследок.

Дьяк вспомнил углеглазую дочку муллы, в которую влюбился мальчишкой и кричал со скалы увозившему ее тестю наиба: «Я на бороду твоего отца срал! Зарежу на свадьбе!» Шерефединов знал, что недавно покорившие Казанское и Астраханское татарства, русские цари скоро придут и по душу Крыма, и при них, вкупе с ними, хотел на полуостров въехать победителем. Он уж тут вдоволь натешился бы над тестем наибовым, своим врагом. Весь гарем его (только не свою любовь) он оплодотворил бы на его, врага, глазах и присовокупил бы к своему гарему. Дочь же муллы, свою любовь, держал бы, как мог дольше, в мазанке сераля без любви, уединяясь от нее с другими: пусть сама теперь просит его семя, тужит и ждет его семени…

Будто помалу разобрано каким-то незастигаемым ночным вором, здание его мечты ослабло и пропало, только в воздухе ума (если сильно вглядеться, наморщиться), точно отдаленные бестрепетные звездочки еще как бы обозначали того здания уголки. Но вопреки такому разрушению ненависть к русским государям и князьям, и всем ветвлениям династий их, трусливо медлившим с походом, только выросла в Шерефединове. Он бесшумно плевал и грозил им, уже основательней, чем своим наибам, ханам и муллам. Он и всегда ненавидел их песни, травы, кресты, покой и дурь, толстые леса и с ишачьим упрямством вызволяемые от лесов просторы… С великой радостью сейчас подрался бы он с ханом и его ордой один. И даже его младшим мюридом, даже последним козлом в его войске, был бы зарублен с радостью – любя его, сливаясь с ним и с его золотой кустистой яростью, убивающей Арслана, как пса.

Бережно обняв за плечи, стражник вывел дьяка из возка. При дороге, в смеркшемся снегу, стояла черная задымленная кузница.

«Что?.. Неужели уже здесь?!.. От города-то не отъехали ничего», – мгновенно решил дьяк, потеряв дар речи, и заглянул в кузницу.

Там, возле схлопнутых мехов, за чистым овалом наковальни сидел Вася Голицын (второй воевода по сыску) и пил вино.

«Сам, то есть, решил проследить…»

Голицын наполнил вином новую кружку – Шерефединову. Тот хотел плеснуть ему вином в лицо, но чуть подождал, пока тот выпивал, все запрокидывая голову, – и тут в сумерках блеснул у Васи на поясе кинжал. Шерефединов рванул его за рукоятку и с силой всадил князю под грудь. Князь Вася только подпрыгнул на стуле, икнул, подавился вином, но быстро совладал с собой, и уже сквозь веселье сказал: «Вот верблюд! Бельмес, да?» В руке Шерефединова были только ножны – подделанные драгоценной рукоятью, ножны от приобщенного к его делу ножа.

Вошел кузнец, прямой и очень отчужденный мужчина, положил ослабшие вдруг, как ватные, руки дьяка – аккуратно, между кружек – на чугун и стал быстро чем-то под огарком в полутьме постукивать, попиливать у дьякова запястья, помалу кандалы свергая.

– Твое! – Голицын между тем отделил от своего пояса и обоюдоострый кинжал, подкинул и его вслед ножнам Шерефединову.

Дьяк вдруг широко начал дышать, одно – уже освобожденное – запястье принялся страстно потирать о грудь, поясницу, засмеялся, взвизгнул.

– Что? – ухмыльнулся задумчиво Голицын. – Узнал сотое имя Аллаха?

Шерефединов немного притих, быстро взглянул на него.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации