Текст книги "Чертольские ворота"
Автор книги: Михаил Крупин
Жанр: Исторические приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
– Этого, я думаю, вполне достаточно, – заключил, кивнув караульному стрельцу, Головин сколько возможно ведомственным голосом, и голос дрогнул верно – вмиг облегшись вечной правомочностью. – Прошу всех за мной, государи мои… – обернулся сановник к соратникам.
Заговорщики пошелестели мимо часового по открытой галерее.
Било где-то на Ильинке, вдруг – как булатным колпом накрыл – ухнул Иван над головой.
Остолбененный было, караульный вздрогнул и – вдев саблю, за спину перекинув опечатанное ружьецо, скорее от греха пошел…
Вскоре его коридором протиснулся еще отряд ратников. В прогале палат уже хлопотливо мелькали наездники, пешие…
– Что за звон?! – хрипнул, выбегая на верхнюю галерею, Басманов.
– Пожар в малом городе! – кричал прямо на ухо ему Дмитрий Шуйский, выскакивая следом, хватая воеводу сгоряча за откидные рукава.
Но, увидевши оружный отряд, с седыми безмолвными глазами перебегавший под началом Салтыкова площадь, Басманов отряхнул с себя среднего брата Шуйского, – ясно, с мгновенным изумлением и покаянием досады глянул в душу ему и тут же обратно ушел, заперев перед носом его дверь в чертог.
Через немного мгновений Басманов уже обьяснялся с заговорщиками в нижнем ярусе, на внутреннем крыльце дворца.
– Братья! Думные вы люди! – перекорял Петр Федорович выбивающие из ума колокола – сверху, по-над двух алебардников, стоящих на ступеньку ниже, озирал внимательно изменные ряды. – Бога вы не боитесь, так подумайте хоть: сколько вас и сколько нас?!.. На что еще надеетесь-то?! Аминь: вы раскрыты! Идите-ка домой, поколе отпускаю и добром прошу! – блестящий чистый взгляд Басманова шел по рядам, и в ответ иной ряд слышно клацал зубами. – Зазря ох не разлейте крови русской и… славянской!.. Не бесславьте вы себя! Ну: расходитесь и справляйте все как надлежит!
Но все сами видели уже, как надлежит: теперь уж не иначе, нету от тебя назад дорожки… Все понимали – что и как, не знали только: сейчас можно?..
И тут, будто сломив какие-то запоры и замки, из самой середи рядов – всему навстречу – полетел чей-то, враздрай придурая, голос:
– Что ты, сукин сын, ты нам тут говоришь?! Так-тебя-туда-сюда и твоего царя же!..
Басманов на крыльце наморщился, выгадывая, кто кричит. Из-за колоколов мало было и слышно.
Пока же – у самого упора в палаты крыльца – Михайла Татищев прыгнул своему холопу на спину, перевстал на плечи, подтянулся к каменным перилам и попал, сзади Басманова и алебардников, на Красное крыльцо.
Площадка перед крыльцом на один миг задохнулась. Коротко размахнувшись, Михайла сзади всадил узкий прямой нож где-то при лопатке Петра Федоровича (а Басманов подумать успел, это – средний брат Шуйский). Кремль в глазах Басманова перевернулся, всаживая его острием Никольской башни в глину – под старый иззубренный мост. Но не хотел Басманов, чтобы и Кремль тоже проваливался, и, превозмогая боль – от темени до чресел, собою какое-то время удерживал его… Да не стерпев, плюнул: вывернулся из-под башни прочь.
Теперь он стоял на беспрерывной поверхности – отсвечивающей сталью безупречной глади. Эта совершенно по виду нерусская гладь закруглялась у неожиданно близкого горизонта. От горизонта же выше ничего не было, хотя Басманов думал – будет тьма. Он сам не то чтобы стоял, а скорее подвисал над этой седоватой площью, и при этом ощущал кого-то подле, словно спокойно говорящего ему: «А туда нельзя».
С мгновенным вызовом – будут тут мне еще! – Басманов то, что оставалось от себя, бросил плашмя на эту плоскость. Не веря, что может еще как-то повредиться, он думал самое большее – разбиться вдрызг и малость передохнуть.
Но в то же мгновение поверхность втянула Басманова – выщемляя из него все, придающее боярину объем, все его живые земные остатки. Уже Басманов шевельнуть не мог ни станом, ни рукой, ни мыслью… – растиснутый по какому-то беспощадному закону в этой совершенной плоскости – лишенной, оказывается, малейшей толщи. Здесь не было вздохнуть. Туловище и все члены его, будто сбитые в точку, в то же время истончились – руки, ноги протянулись будто ломано, раздернулись на несколько нитей, нос изострился комариным копьецом: лишь бы глотнуть, где, что, неважно, страстно, злостно, лишь бы…
Кажется, еще жилось и в плюсноте, несколько нитяных ножек с дрожанием силились приподнять его над этой плоскостью… Но тут сверху шарахала по нему, по плоскости, чья-то багровая редкопалая лапа, с подпиленными по форме кремлевских башен когтями – и опять нечем было вздохнуть, пошевелить, подумать… Если и умещалась теперь в нем хоть какая-то мысль, так та, что горе это уже было с ним когда-то: оно и теперь никак к добру не поведет.
Головин, Татищев, Скопин, Черемисинов и многие еще из близстоящих во дворе повстанцев видели происшедшее с Басмановым, как падение его опустошенного, тряпичного стана на ковер, при втором ярусе палат, у кованых ворот.
Тут же Татищев за древко ухватил обеими руками алебарду обернувшегося к нему гвардейца, начал выкручивать у него долгий торжественный топор и кончил тем, что с помощью подьячего Творогова, перекатив через перила, свалил и оружие, и стражника с крыльца. Другие уже пробегали крыльцо: второй гвардеец, отмахиваясь своей показной дурой, затиснулся было обратно – за тяжкую дверь, но ему не дали запереться.
Скрежеща и лязгая, как скоморох, гвардеец побежал в сенях. Его опередили – сзади дав легким топориком меж шлема и кираса и отмяв его к стенке прежде, чем упал.
Из сеней все двери в покой оказались уже заперты. Их принялись разбивать буздыханами и сечь топорами. Но быстрее холоп князя Неустроева выломал доску из стены. В продольную щель мятежники увиделись с такими же, как только что побитые, алебард-гвардейцами. Было их тут немцев двадцать числом, плотно выстроившихся перед следующей дверью. Один, подбежавший сейчас к своему капитану, разводил, как в трудном бреду, панцирными руками. Альберт Вандтман лаял на него. Он не верил, что во всем тереме не может найтись, кроме их гордых негодных палок, хоть несколько завалящих мушкетов и сабель. Он не верил правильно. Заговорщики хоть и не понимали по-немецки, сразу подтвердили его правоту: они негромко наложили на щельный нижний край дулья своих ружей, бережно и быстро навели – и дали залп.
Несколько праздничных германцев закачалось.
– Немчура литовская, сдавайся! – закричали им в дымящийся проем бояре, пока холопы перезаряжали ружья и рубили двери. – Отдавай нам пана хренодержца!!!..
Сердца всех мятежников уже охватила одна Птица песнью братства драки и победы – поверх удивления каждого от собственного удальства.
Отряд алебардников отступил спешно за новую дверь, унося своих поваленных.
– Цо сье стало?! – там уже попискивали на гвардейцев польки, императрицыны гофмейстерины, выглядывая из своих покоев, и свешивался с витой лесенки, ведшей на высший ярус, круглоглазый царь. В раскрытое пятиугольное оконце под синим небом видна была частица храма Упокоения Матери и зубец бывшего Борисова двора, где были со всеми своими солдатами Мнишки. Оттуда временами, в колокольном промежутке, долетала дружная пальба. Горстками сухой хвои на обе, скрытые стенами, стороны отряхались кем-то стрелы. Пролетело несколько соринок и чешуек (камнищи?..).
Туда, с самого обнаружения измены, посланы были черными ходами за подмогой два утренних стольника, ни один ни с чем еще не возвращался.
Но вот, вроде как, пальба и пригоршни иголок перестали… Из-за зубца, подрагивая, вырос сидящий, как на стуле, человек. С видимой стороны тына к нему вытянулось осьминожье множество щуп, переняло его и опустило – в тень-неизвестность.
Стальная дверь покоя зазвенела и припадочно забилась: бояре, верно, расширив пролом, вырвались из сеней в первую комнату. В серебре и солнце блистал стрельчатый пятиугольник на всезапертых трясущихся дверях, в нем же – лев сцепился с грифоном.
– Мишка… меч… – простонал в пространство царь, никто златого двуручия подачей не ответил.
Тогда самозванец рванул у ближайшего гвардейца алебарду и бросился наверх. Фигурное оружие, враз вклинившись стоеросово в плет витой лесенки, дернуло цесаря назад. Чуть не упав, оставив лестнице прочно ею схваченную алебарду, Отрепьев выправился – и влетел в императрицын покой.
Налегли надушенные платья, блонды, жесты, блестки, цветки…
– Ваше величество, здрада?..
…Теплые ветры, Карпаты, игры и мечты…
– Радость, радость. Еще какая радость…
Цапнув супругу за руку, вертелся в комнате, скакал оком по балдахинам, утлым русским мебелям: куда ж радость заховать-то?
Подбежали к окну – глянуть… С еловым духом, толстая стрела с подзвоном долбанула в верхнее причелье рамы, пойманно затрепетало оперенье перед лицами.
Ставнем прихлопнули, замкнули окно. Sic – так…
Нежно уплывшие, неощутимые еще вчера, палаты сегодня с первым лучом солнца высохли, утвержденно каменели. С каждым колокольным зыком, стрельным свистом, скверным окриком, чертог сплочался крепче, уже крепче самого – камнем набухающего – государя. Точно одинокий цесарь сам – врасплох, наскоро – каким-то быстрым раствором души – сам муровал щелины стен, задвигал окна, подпирал двери: всяко усиливал крепость…
Ивановы колокола вдруг перестали – и мечущиеся снеговые кринолины – без шороха и кряка замерли. Выходило, это кринолины, в прежнем своем дурном движении, производили весь московский звонный бой?
Но тишь обнимала мгновение. Снизу, набрав сразу истошья визга, ударил рваный треск, следом взвыло человечьи (только в сравнение с чем и сделалось понятно, что предшествующие треск и визг не были все-таки адски-живыми, человеческими).
Император, подлетев к наидороднейшей гофмейстерине (к пани, кажись, Кублановской), взвил ей колокол фижм: пригнув пятерней затылочек жены, сунул ее к кублановским слоновьим ногам – под китовые прутья.
Выскочил из зала в тот же переход: слышнее рык и гул. Снизу, из крученой лестницы торчала уже не одна – целый немецкий букет алебард. Рядом из лестницы на пол выпадала безвольно рука и – на меркнущем латном плече – голова не сумевшего самому выпасть наверх гвардейца.
Отрепьев, нечеловеческим злом, вырвал алебарду из железного витья и ударил ею по взглянувшей поднимающейся русской голове.
Ладно… Он бежал высшими лихими переходами, ветвящимися пустотело, тускло закругленными – как вырытыми, мимо всех покоев, кои окнами – на стогны, бежал на дальний взруб. Черт знает куда выходящий. Ежели и там обложено, и толстые стрелы по окнам – то… Что?! Тут окон-то – нет!!!.. Как это, неужто нету? – А на что в купальне окна? Стенки, веники, веники, веники, лохань, ковшик, окно… Все ангелы. Творец… Травка – ни стрел, и никого. Потому как неприметно малое купальное оконце. Нет, не полезет алебарда. Головушка – пожалуйста. Вон – стрельцы на карауле Чертольских ворот бороды разинули – не в мятеже они. Травка далеко… Ладно-ка, сажен пятнадцать… Что за трубищи свалены там? Ну да же – завтра же иллюминация… Вроде держусь, теперь ногу…
Что-то страстно знакомое вызвездило вдруг – и в этом его рисковом развороте, и всюдной опасности, и в надежно ущербленном, сбитом дереве, подхватывающем крюковатые – сразу как у кикиморы – пальцы… Это или было, или еще будет?.. Только там – еще такие были нарезные столбики для рук и ног, и, кажется, чуток было пониже…
Четыре стрельца от караула Чертольских ворот пробежали тропкой меж приказов Колымажного двора к выпавшему из теремов человечку. Их гнало приказание десятника, как и собственное ужаснувшееся любопытство. Шум страшных новостей – там дальше, а человечек из высоких палат – уже здесь. Он-то знает что там, что с царем… Но вернее всего – каждый на бегу уже твердо знал это – он и есть недобитый поляками Сам!
На железках и слегах, разобранных лесах и трубках для светометной потехи, в лиловой черкеске стонал…
– Царь? – только духом спросили трое стрельцов у четвертого, прежде видавшего близко царя.
Округлив глаза (тот меньше всех верил заранее в такую судьбу), четвертый выдохнул: – Царь!..
– Батюшка, Дмитрий Иоаныч, где болит?..
– У сердца тоска… И нога…
– Да Господи… Как же… Ты хоть вели нам, что делать – умрем за тебя…
– Только помогите…
Стрельцы махали еще троим – остававшимся на воротах Чертолья (Шуйским не тронут был сей караул) – бежать сюда к ним.
– Куда перенести-то, надежа? Где рыщет-то Литва? Мы слыхали сейчас – все она обижает тебя!
– Ну какая, какая Литва? – застонал разбитый пуще. – Это мои чины… Шуйские. Обороните от их татства – волочите быстрей где нету их!
– Вона! – переглянулись стрельцы. – Да они ж от рассвету – везде!
Сложив царя на красное кафтанье, резво снятое с себя одним из воинов, четверо, взяв каждый по кафтанному углу, бежком повлекли покалеченного к выходу в город. Трое со всеми ружьями побежали впереди – чутко сведывая, нет ли на пути злодеев.
Бег самозванца по темным переходам, прыжок и подбег караульных стрельцов заняли от силы пару немецких минут, но в оконце высокой купальни уже показалась обогнутая по-боярски, соболем поверх шелома голова (кажется, салтыковская), закричавшая:
– А ну вы стоять, сукины сыны! Сейчас ложите вора!
Стрельцы невольно приостановились, вскинув головы, некоторые – привычно съежась. Но один, саженный, худой – хоть плечистый, развернувшись, только с твердой улыбкой переспросил:
– Это ты мне, что ль, мурло?!
При том стрелец на удивление неспешно сделал несколько шагов обратно к теремам – точно сию минуту мог, протянув суховатую руку, черпнуть из окошка нахала.
Боярская голова в окне сразу пропала, и отряд стрельцов, перехватив государя, продолжал свой путь.
К истоптанному и опустевшему двору Головина и прочь от него сновали верховые вестовые: там, в ближайшем к воротам подклете, сидел Шуйский, странно, совершенно неподвижный с самого начала, но тем, кто подходил к нему, казалось – вокруг его горлатного раструба обвит немой огненный вихорь, тем более выразительный, что сам Шуйский усиливался глядеть и говорить легко и соразмерно – как обыкновенно.
С самого начала шло все превелелепно. План Шуйского, рожденный в один из редких теперь в его лета, прозрачных, орлиных часов, был и глубок, и прост. Каждое движение восстания, по его замышлению, достигало сразу нескольких взаимообязанных целей. Так поднятые по набату слобожане не только побивают ляхов – они, думая, что обороняют царя и двор его, как самое себя, не дадут ляху подать вовремя помощь тому же царю, а, кроме того, чуть содом уляжется, сделаются перед Русью и всем миром (так что, бог даст и сами пред собой) соумыслителями славного престоловорота (а повезет – и главнейшими переворотными деятелями). Тщательно споенный клич: «Литва убивает царя», коему вскоре любопытствующее изумление людей не сыщет зачинания, помянут будет как нелепый слух бунташной кутерьмы. А пока крик себе тоже положит две цели: поляки истребляются, оттесняемые от переворачивающегося престола, и поляки сами же и запираются подальше от престольных дел в своих дворах, думая снять с себя тем подозрения и дождаться от Дмитрия, своего друга, разрешения курьеза сего или подмоги.
В свою пору Шуйский вышел из подклетья, сел на белого малого коня и освобожденной от чужеземного отребья улицей поехал в Кремль. Один из гридей пешим нешибко бежал впереди – под уздцы тяня его бахмата, Шуйский же только чуть за луку держался: в одной руке его зыбился меч, в другой – крест. Посад по обеим сторонам пути вопил, частыми махами рукавов указывая Шуйскому куда-то вперед… Нескольких мертвых в литовской одеже выбросили перед ним на мостовой вытес – радуя знатнейшего заступника, заявляя ему слободскую решимость, надежду и веру… Зная, что умный бахмат перешагнет…
Пред Фроловой башней князь еще раз призвал сограждан идти бить Литву и себе брать быт ея, чем при одушевленных глаголаниях вызвал свежее мощное движение на площади. Затем Шуйский проехал в Кремль. Он фактически сам (не считая двух бдительных рук под колено) сошел с коня и поцеловал врата Успенского собора.
Из-за угла храма, ртами тараща глаза, прыгнул бесшумно Голицын.
– Ушел… – зашептал, надвинувшись насколько можно. – Чертольский караул его куда-то потащил… Он сиганул из мыльного лукошка – тмм – окошка…
Тезка дышал с трудом, Шуйский – молодея – впился в его опрокинувшиеся колокольца с тверденькими, еще кругло погуливающими язычками:
– Куд-дас-сукасмотрел?.. Искать! – единым сипом.
– И я… Яи… Ищут…
– Коли в четверть часа не возьмут – так: сохватай-ка там любого мертвечка… Ну, умничек ты ж – понимаешь, не любого – поплоше и в длину – ну так… В царское обрядить и мечом образину развеять. Внял ли, Васятушко? Пшел, милый!..
Голицын пропал, дрябнув колокольными глазами. Василий Иванович прислонился рукой с головою к Успенским дверям. И едва не пал: дверь тихо раскрылась… Впереди теперь, в вечной будничной ночи собора низались темно, заботно огоньки – точно в степи… Неотдаленная пальба. Городки, стоянки, крепостки горят – в ничьей степи…
Дьяк Неустроев вылетел Голицыну наперерез: нашли, нашли!
Заломив коням морды – туда!..
Выстроившись, семеро стрельцов дали из своих пищалей залп. Присев под дым, увидели: семеро татей пало, остальной супостат, отбежав, спрятался за Астраханский двор.
Стрельцы стояли теперь при деревянном крыльце Борисова, еще в боярстве старого царя строенного дома. А царь, для полной его безопасности присаженный за ратным строем, и даже за крыльцом, уже лежа – дико каялся, что указал стрельцам вместо Бела-города себя высадить здесь – у линяющего заколоченного теремка. Отрепьев за год царского житья ни разу не зашел сюда и не знал даже точно – этот ли дом, где прошлой весной по низложении дожили последние дни старая да малый. Но на кафтане с одного стрельца, как в колыбельке, протрясался сейчас мимо… Так глянул он вдруг – подсыхающим ставнем, сомкнутыми входами, заострившимся легким крылом. Так – что точно: этот. А ту вон цветущую вишню Отрепьев в монашестве чудовском, спелую еще, каким-то летом драл… Дом же поглядывал – непроницаемый, естественно – порожний, но… когда царь в зыбке проплывал, то краешками глаз… будто две женщины сидели на крылечке, разговаривали, будто глядя на него, две матери. Одна – с живым лицом в средине – цветастая, бело палящая, усыпанная камешками брошь. Другая – исстрадавшаяся, исхудалая – точно с иконы, но теперь все равно веселая. В напевном костромском платочке, да в бесцветных ветхих паневе да кацавейке, обвисших иконными складками…
– Все, хватит! – крикнул Отрепьев стрельцам и в остром припадке стыда и желания уйти отсюда же невесть куда – вслед матерям, и тем хоть чуть смягчить несуразную свою вину перед ними, велел присадить его здесь на крылец.
– Не могу, – ясно сказал он стрельцам. – Просто не буду я больше…
Иные стали уговаривать его все-таки до Бела-города, двое, кивнув, рассудили:
– Тоже, надежа, верно… Не царское дело от пахолят этих бегать! Сейчас мы што-нито обдумаем… Как, батюшка, нога?
– Шли бы уж вы, горе-вои, – попросил Отрепьев караул. – От греха да на счастье.
– Ну да, Сашка к народу уж побег, – не понимали его. – Скажет, царь здесь…
– Все! Все прочь! – Нет, приходилось открыть малым сим всю ложь и истину, самозванец облегченно засмеялся, так оказалась ничтожна и его ложь, и вокруг нее все его правды и страхи – рядом с открывающейся сейчас перед ним дорогой. – Не думать защищать! Гляди – я не Дмитрий: вот те крест! Я Гришка, я колдун-Митрошка из драконовых садов!
– Государь, мы здесь, – ласково сказал в тоске один стрелец. Он решил, ум царя мешается (да и не мудрено…)
– Государь, там это все – не нас касательно! – сказал другой, но тоже что-то понявший свое. – Но вот пошто не веришь нам? Да, мы, мерзавцы, провинились. Но тужить погоди, мы и умрем за тебя, и еще в твоих чудо-садах тебя сопроводим!
Отрепьев, тонко промычав, вцепился в ногу – шарахнувшую по нему пушечной отдачей.
– И вы меня простите, – задышал, – тогда… внесите хоть в дом.
– Какой? – заморгали стрельцы в направленьи его кивка. – Тут нет…
Тут Отрепьев, возвращаясь в заболевшую плоть, сам проморгался. Над низеньким фундаментом, за молодым редким вишеньем – дома-то не было!.. Он же был по приказу царя же… Ну да, в том году.
И никто меж ставен не смотрел. Мутится и впрямь ум. Там наоборот – от вишен дальше отступя, над камнем, уже заносимым земной желтизной, высоко столбенеет и беснуется черный остаток дома – воздух неуничтожимый. Как умеет только он, нечеловечески мрачный, хворающий нечеловечески, неугомонный, беспощадный ко всему, что только под руку, на зуб… Тянущий, тащимый далеко-далече, распинающий и сам распятый – святой жилкой слепых парусов, безнадежный…
Бояре Ковров и Троекуров сучили сапогами по земле, князь Аленкин-Жеря и четверо холопов лежали недвижно. Стрельцы перезарядили ружья.
– Ладно!.. – выглянул Голицын из-за астраханского угла. – Когда так, мы идем сию минуту в слободу! Передушим всех ваших стрельчих и стрельчат! Коли не выдадите колдуна и вора!.. Я всех вас знаю и все избы где стоят! Кого вы заслоняете?! А?!.. Не стыдно, Демент Кривоторов?! А еще десятник умный!.. Ну! Мы на ваш посад уже идем!
Кончая сумасбродную тираду, Голицын резко призывно махнул находящимся близ (за углом) рукой и отпорхнул от стены. Следом за ним, с ревностным речитативом: «Дело! Причешем их блядей!..» – ватагой – прочь, наискось площади – понеслись повстанцы.
– Стой! Э! Э!! Э!!! – враз потеряв ратный ум, стрельцы бросились вслед им, возопя с угрозой и молением.
Тут же, уже посзади их из-за другого угла, еще выбросился, таившийся до времени, отряд и помчался напрямик к Отрепьеву.
Впереди всех бежал, широко краснея, сотрясаясь плотной праведностью возмущения – весь торопясь, точно чтобы не всю ярь дорогой расплескать, Михалка Татищев, – бровки его так же стлались вразлет, что придавало всему лицу вид понимания какой-то одной вещи; забытые налито губки бились… Михалка спешил, и Отрепьев был уверен, что в пистоле, коей на ходу размахивал восставший, машется на сей раз его смерть, так что успел еще раз осмотреться в окрестности, неброская житейская помощь которой уже бесполезна, да и он уже здесь ничему не нужен, и так остающемуся жить. Прочтенность человеком ближайшей своей гибели была столь высока, что холмы и кусты, и плиты возле, раньше времени размылись – и вымылись прозрачно… Он стиснул траву – ясно вспомнив, как ребенком восхитился ею в первый раз, и, снова совершенно не поняв, погладил ее.
Повстанцы набежали полукругом.
– Говори… – с тугим усилием выговорил Татищев, тряхнув ручным мушкетиком, – …злыдь, ты откуда?! Кто твои родители?!! Кто ты таков?!!.. – и спряг бровки под прямым углом.
– Ты дурак, – непроизвольно отвечал Отрепьев…
Ксендз Севастьян Лавицкий увидал свет выстрела, а звук его – растреском – услышал уже из своей груди.
Несколько рук (или иных сил ближних телес?), им ничуть не ощутимых, прямо как раньше – ангельские, протащило его в заалтарье. Рядом, с отчетливым, суровым громом, прихожане захлопывали окна (при том иные теперь двигались мимо священника согнувшись, иные из согнувшихся еще быстрей прямых, которые по-прежнему, будто оступившись, падали…)
– Пжетики-еретики, отпиржай! – возвыл кто-то с улицы, поверх всего московитского гама, на страшном польском. – Чи иначе всю вшистку панску забьем!
Ксендз-пробощ Франциск Помаский, распятие держа как пистолет, вскричал:
– Впустите их! И положим надежду на Бога, Всемощного Господа! Коли не он от варваров спасет – никто! Так с честию умрем!
Лавицкий, в душе улыбнувшись, хотел подать с пола знак одобрения, но не знал, как шевельнуть отсутствующим, будто отлежанным, языком или такой же рукой.
Русские, ворвавшись, начали усердно, вдохновенно сечь – как цепами на току – направо и налево (шестоперы, сабли, гирьки на цепях заработали в воздухе) и положили с честью всех латинских прихожан.
Франциск Помаский все это время читал увещания. Наконец приступили и к нему. Какое-то время посадские слушали его доступную, без витийственных церквославянств, проповедь на чистом русском языке. Устав наконец, кто-то махнул было шашкой, но удар пришелся по серебряному крупному кресту, действительно, вспорхнувшему вдруг вверх, чтобы защитить капеллана-хозяина. Ничтоже сумняшеся, Помаский продолжал. Хохоток протек по ряду московитов. Помаский тоже улыбнулся, русские засмеялись пуще прежнего… Так он с ними во Христе и рассуждал: не теряя шляхетной во Господе осанки, парировал очередной удар крестом, только поудобнее, по-фехтовальному – как за рукоятку – вверх пятами божьими ухваченным, и как ни в чем не бывало, с тою же представительной изящностью вещал… Наконец, один парень в рабочих, сусально блестящих штанах, конец положив этой странной игре, достал-таки ксендза отломанным колокольным ушком на цепи – тюкнув ему прямо в лоб с навесика.
Франциск, всего не досказав, повалился, и посадские не стали добивать его, почтив в нем редкого достоинства дух и чудесную устойчивость.
Затем русские вмиг гневно уничтожили неверный походный алтарь, мгновенно рассовав медь, бронзу, серебро и золото его частей по пазухам, котомкам и платам. Уже, благословясь, собрались уходить, когда кого-то испугал легкий, даже уже невесомый, из дьявольей дали, взгляд всем улыбающегося с пола Лавицкого – тонкая нитка странной жизни в дымах зениц на поголубевшем лице…
– А это кто оставил, неряхи?!.. – дрогнув, спросил московит и махнул над заморским дурным глазом саблей.
Над всей Никитской, кряжами падающей вниз – к Кремлю, стоял фиалковый пищальный дым. Отряд, вышедший из очищенной от скверны Рима домовой часовенки, сразу растерял себя в дыму – ребята уже не узнали голоса друг друга в многозыком улье улицы.
Бурлящая людом Никитская то и дело из себя пускала рукава – вовсюду, где ни разверзались вдруг гулко-зиянные ямины, адские пропасти вопленных пастей – слободских ли, ярославских, польских…
Из теремка в глубине Молошного переулка отстреливалось человек двадцать гусар. Во время приступов они стреляли бесперерывно: значит, за спинами их еще десятка два рыцарей рьяно перезаряжали аркебузы.
– Государь сказывает нам взять у вас оружья! – откатываясь, извещали москвичи.
– Бес с вами! – сказал им наконец – ртом у края окна – вахмистр Шафранец. – Но поклянитесь сперва, чтобы никого не убивать, не оскорблять!
– Вот те Троица святая! Присягаем!
Войдя в нижнее жило теремка, москвичи приняли у ляхов сабли, аркебузы, пули и пороховые патроны, всю их грозу.
– Что ж, собственно, в богоспасаемом сем граде стряслось? – нахмурился обезоруженный Збигнев Коткович и сложил накрест руки на груди. Руки нескольких товарищей его последовали его рук примеру.
– Кабы не присяга, – скрежетнул, но полным голосом, другу один москвич, – я бы скотам… Михиря железного. Ты видел, Васька там лежит. В одуванчиках – меж ихних мертвяков… Васька.
– Да можно по-моему, – как бы думая, ответил с тонким выражением его сосед. – Мы-то клятву Божию кому давали – тем, кто как следовает-то в Бога верует?.. Так что не грех.
Еще он не договорил, первый москвич ахнул Котковича литовской саблей. Сосед его ткнул в Тадеуша Скальского жальцем рожна. Ближние единодушно поддержали двух друзей своими остриями.
– Братья, западня! – кого-то еще страстно упреждал Кшиштоф Шафранец, носясь, как бес, избой, опрокидывая за собой перед преследывателями столы, какие-то – плетеными раструбами – корзины, выхватил щит, черный, полукруглый из печи… – Не верьте псам!.. – загнанный в угол, вспрыгнув на стол, там застучал свинцовым пряслом, сорванным с веретена, в потолок и в стену.
Откуда-то выскочил Станислав Борша с висящим, плещущим вишенной гущей ухом, с дикой саблей – спасать своих солдат. Но тут же кожаный колет у него на груди сам разодрался – засветившимся солоно-ало глазком, и ротмистр, как на смотру вытянувшись, вышел в сени и упал в барабаны под лестницу.
Тесовая храмина поперхнулась – вдруг вспомнив, что дряхлая вся, всей щепой своей кашлянула: в Китае-городе вступили в дело две мортиры – разносили дома, где держались, запершись с гайдуками, гостями и семьями, перемышльский хорунжий Тарло и братья Стадницкие.
– Гой еси! Гой! Гой еси! – снова родные, кровель не трясущие колокола. – Гой!
– Г-Г-Гей!!! – возразили вновь пушки. – Г-Г-Гей!!!..
– А-ха-ха-ха, – закатывался конь.
– …Гей! Бей! Ляхов бей! – по-удавьи скользило и билось в дыму. – …еси! Меси! Ля-айя!!!.. Ляхов?!..
– «Ля илляха иль алла!» – вторил нараспев Москве Шерефединов и, поезживая Петровкой и Пречистенкой на нарядном кровном жеребце меж схваток, прорежал и ляхов, и – немногим реже, улучая миг, когда не глядит никто, – и русских: искусно, по одному легкому высвисту сабельному на человека.
…Изредка в направлении Кремля проводили сдавшихся под русское ручательство, шатких, искровавленных, чуть не донага ободранных литвин. Но доводили редко. Набегал кто-нибудь свежее и освирепленнее – и дорубал… Сам вид человеческой крови, светящей, жалобной и бренной, казалось, всех сводит с ума, но если бы тогда сравнили это с силами, водящими лесных зверей, все бы честно не нашли здесь сходства и едва ли бы даже обиделись.
Разве что вот доведены были чином супруги Тарло. Стройные, бело-бежевые (уже голые вполне, совершенно: зело дорогим оказалось все муслиновое ляшское белье) – как гонимые прямым трактом из рая – обнявшись, миновали они все строгие толпы и заставы, перед верною четой приоткрывающиеся, как любующиеся уста.
Продравшиеся в Кремль на звон из своего Замоскворечья, стрельцы были построены сотниками и головами на набережной, но, памятуя прошлогодние всполохи, примкнуть к чьей-нибудь стороне отказались напрочь – не имея на то указания верхнего своего чина Басманова, или только уж самого царя. Высших мятежников до времени устроило такое положение дел.
Вкруг царских теремов еще хозяйничали латники-бояре, их дружинники, разбойники и новгородцы. Забегавшие в Кремль любопытные слободы сразу либо отправляли назад – перенимать и бить литвин, либо – прямо и от Челобитного двора налево: брать хоромину царева тестя. Он – главный тать.
Мнишек-старший в обнесенном добрым частоколом корпусе держался крепко: он всегда нежно следил за личной безопасностью – в отчих ли, в чужих ли краях, и сейчас в его распоряжении было достаточно как аркебуз и пороха, так и могших превосходно с таковыми обратиться – гостей и гайдуков. Но и достающих его московитов было более достаточного.
Стась Мнишек, достигший польского подворья в Кремле без единой царапины, присел возле одного мужика из осадной цепи, высматривающего с коротким самопалом-ружьецом кого-нибудь над басурманской изгородью.
– Что, друг, много ль тетерек подстрелил? – спросил Мнишек-сын.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.