Текст книги "Чертольские ворота"
Автор книги: Михаил Крупин
Жанр: Исторические приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 21 страниц)
Эпилог
О мой таинственный читалец! Смиренный ли, украшенный летами и добродетелями инок или юный, справедливо ужасающийся и малого пострига рясофор, ты уж чуешь – и по худобе листовья, еще не перевернутого твоими перстами, и по малости числа пощаженных историей моей (и твоей же, русский человек) дивных героев – прозреваешь ты, о мой таинственный читалец, труду пути сего конец.
Делам, слабо очерченным здесь, оставлено, кроме сего сказания, обилие свидетельств, посвящено несовместных реляций, хроник, дневников, записок, отменяющих одна другую монографий, летописей, компиляций и былин. А сколько розг поломано о глупые места учеников, славно перевиравших участи Марины Мнишек и ее Лжедмитриев, гордых царей Василиев, Феодоров, Иоаннов и их добрых патриархов! Сам, признаюсь, сечен бых за внятное вранье на уроках, спрашивающих алмазной ясности со Смуты русской. Каюсь, и ныне не уверен – правдив ли в сообщениях своих, и не достойны ли той же школьной доли допреж скорбные ягодицы мои.
Понеже, дабы хоть несколько смягчить грозу моих учителей, еще потщусь сказаться им небезнадежно. Довершим же слежение покинутых нами еще вживе судеб по скупым чертежам хронографов, в послушестве расплывчатой их точности. Добредем смиренно, истово и бережно, а для того – почти мгновенно. Докатимся, держась загривка буквы самых уважаемых сказаний. Прочь дотошную клюку, давай уже салазки. Тут и покато, и бело, и гладко! Да не просадимся ногой сквозь наст времен, затягивающий в конце концов любую быль.
Итак:
Старик Шуйский процарствовал четыре года и два месяца ровно. В последний день царения пострижен был в монахи и отправлен в Польшу, где, помыкавшись по тюрьмам еще года два, был похоронен по католическому образцу. Первым достижением его державства стал гонец в Бахчисарай – оповестивший хана, что прежний царь, позволивший себе столь дерзи в письмах к хану и замышлявший с ним летом войну, был собакой и расстригой (таким сбросившим чалму муллой), Аллах покарал нечестивого, новый же великий князь желает с Ордою жить в согласии и дружестве, будет розами да устлан ее путь. И хотя так государь Василий сразу себя заявил староохранителем и миролюбом, недели не выпадало, чтобы он с кем-нибудь не воевал. Собранное еще Дмитрием под Елец ополчение, вкупе с донскими станицами, не признало нового престола и, нахмурившись, качнулось, вместо Крыма, на Москву. Возмутились все южные крепости. Как из тучи посыпались «Митьки», каждый «Божиим чудом избег» майских душегубов. Помимо них спешно расхватывались роли. Прослышав о лихих делах на родине, с гребецкой хваткой и безумными глазами Спартака, к третьему действию приехал из Италии Болотников. Наконец вошли опять, рассаживаясь шумно, паны…
Освобожденная Смутой царица Марианна летала из лагеря в лагерь – не желала оставаться безысходной вдовой вора, презренной дворцами и хижинами всех земель. От того было одно средство – опять императрицей московитов стать. Нехорошо сказать и где, и от кого зачата, принята у ней была еще одна морока – сын Иван (конечно, Дмитриевич).
Михайло Скопин, начальствовавший небольшим отрядом при Даниловом монастыре за Серпуховскими воротами, рассеял и прогнал Болотникова от Москвы. С помощью подошедшего полка Ивана Шуйского, он выбил вора и из крепости села Коломенского и стяжал чин боярина в свои двадцать лет. Когда царю Василию стало совсем невмоготу от царевичей, от польских, донских и запорожских гультаев и своих варнаков, от радостных черемисов и ногаев, заходящих с разных сторон его трона, и не собрать стало большой и верной рати среди пограбленных, отпавших и погибших городков, Михайло Скопин слан был в Новгород – держать речь к шведам, просить войска – мол, не поможете сейчас и пропадем – так от литовско-польской, отожравшейся на нас империи и вам не сдобровать. Сам Новгород уже мутился. Михаил Татищев, сейчас – новгородский воевода, только рад был приходу московского отряда Скопина, он защитит Татищева, ненавидимого подчиненной чернью.
Скопин отдал тезке стопку челобитных, уже поданных ему на воеводу. Тут было и рукосуйство, и измена… Татищев, рассмеявшись, начал свитки раздирать. Скопин вывел его перед новгородскую дружину и сказал ей: рассуждай сама. Татищев растерзан был мгновенно…
Скопин совместно с шведом Делагарди крушил лучшие королевские полки повсюду, где встречал – под Торжком, Тверью, Колязиным… – продвигаясь к осажденной «тушинским царьком» Москве. Русское войско Скопина росло, превысив шведское, городки передавались власти. Освободив наконец от осады Москву и Троице-Сергиеву лавру, Скопин вступил в Златоглавую, где и был сразу отравлен на крестинах – по указу государя, ужаснувшегося выросшему вдруг недостижимо влиянию своего двадцатитрехлетнего родича на русские дела.
Дьяк и великий секретарь расстриги Афанасий Власьев по воцарении Шуйского сослан был в Уфу, служилый князь Рубец Мосальский – в Кексгольм. Через год Мосальский бежал в тушинский лагерь к «спасшемуся Дмитрию», подтвердил новым его приверженцам на тайном совете, что это не тот, что сидел на Москве, но на прежних правах вошел в тушинскую Думу. Вскоре отпав, впрочем, от вора, князь поучаствовал в московском посольстве, приглашавшем принца Владислава на русский трон. По приказу Владислава, отданному, правда, из Варшавы, был вскоре возращен из Уфы на прежний пост и дьяк Власьев.
Василий Голицын тоже участвовал в низложении Шуйского и в посольствах к Сигизмунду, но наконец, всем надоев уже своими кознями, не был выпущен из Польши и умер в плену.
Грек Игнатий при Шуйском стал простым монахом Чудова монастыря, при поляках опять получил патриаршию кафедру, но улизнул от греха подальше вскоре в Вильно, где и принял Унию…
Годунова Ксения Борисовна выдержала всю осаду с доблестною Троице-Сергиевой лаврой. (Ребенок, кажется, отнят был у нее еще на Белоозере – оставлен в Горицком монастыре.) Она помогала выпекать для иноков и ратного люда хлебы и просвирки, и тем, что следила, чтобы богатые, затворившиеся в лавре со своим запасом, не торговали бы на ужинах своими дольками, немало досадила всем.
Опасность и труды, ей, ничего не знавшей, кроме пленов, показались сначала облегчением. Но на зиму крепость пробрала вошь, взяло зловоние и грязные болезни. С воды рвало – все пили вино, скот жил и падал с человеком, – поляки, смеясь, налегали…
Ксении самой не раз пришлось с оружием в руках противостоять в монастырских трудных переходах приступам московских ратников. В глаза и за глаза она стыдила их и сестер-распутниц, и множество крестьянских светских женщин, что – в осадной смрадной тесноте —…по всем углам. Но как-то, во время особенно свирепого свистанья польских ядер, она успокаивала забившегося в келарскую ополченца-отрока, и вдруг овладела им…
Старицу Марфу Нагую помалу морили в Кремле. Ее хоть и приписывали – под всеми указами Шуйского – царицей, но Сигизмунд Август, осадивший Смоленск, много дивился читая ее – чудом дошедшую до него, благодетеля-воителя, – жалобу и просьбу найти способ, чтобы прибавили ей, хоть чуть, корму.
Судьба ведьмаков-ересиархов, Вселенского с Владимирским, начав разниться еще при Дмитрии-царе, и далее по всем статьям сложилась розно. На третий день переворота (как только руки дошли), Владимирского вызволили из затока, и на его место ткнули Вселенского. На освобожденного полуживого чудодея все смотрели с радостию, хоть никто еще не знал точно, что же от него теперь хотели – благословений ли, каких-то дорогих расстригиных чешуек, истолкований, я не знаю. Но, поевши, выпивши и наконец расспросивши чашников, что стряслось в палатах, Владимирский закрыл глаза и пожелтел. Вечером он без обиняков сказал, что видит огненную говенную реку – и по ней, как бы тлеющие вопиющие челны, глаза да глаза человечьи… Владимирского пристрастно расспросили, чьи глаза он прорицает, когда же ворожей ответил – чьи, сразу отвели его в башенную темнейшую камору, где ни днем, ни утром – сколько глаз ни привыкай – не увидать ничего.
К тому времени любимец сверженного вора, Вселенский был уже изъят из своего страдалища, и даже переговорил с новоукрепленным властителем: избив дверь каморы, Вселенский заявил своим стражам – что к вождю их, достоверному только, имеет срочный золотой извет. Что наговорил царю Василию ведун – неведомо, неизвестно и что ему Василий отвечал, но только Виториан Вселенский с того часа содержим был в теремах благороднее прежнего. Открыто, что некое время он пребывал сокровенным советником Шуйского: кажется, с его легкой ворожбы был сломлен Болотников, приглашены подмогнуть мерзкие люторы-шведы, и поставлен юный Скопин во главу полка. Известно, что кудесник принимал участие и в свержении царя Василия и при этом, вполне доверяя престол королевичу Владиславу, строго доказывал, что «батюшку Славки», Зигмунда, пускать в московский огород никак нельзя – это разом поведет к утрате государства, православия, колоколов, песен, шрифтов и морей.
Владимирского, додержав почему-то в башне до холодов, повезли куда-то на восток. Горделиво сжавшись в уголку возка, он изготовился к венцу святого мученичества. По дороге он уже преображался. Неровной пасмурной полоски – над оторвавшимся от окошечного края, но прижатым прутьями решетки, пузырем – для его волшебных молитв было довольно. Вскоре его уже не стало в возке: перед ним во всю смутную ширь развалилось иное окно. Какое-то время он – невидимым для умных стражников, косматым облаком окутывал возок – летя и волочась, посмеиваясь, с ним. Особенно хорошо это на бугристых спусках. Казалось, он мог бы уже совершенно отцепиться от дурацкого возка с приклеенным каторжником, но прежний порядок вещей еще мягко держал его по эту сторону безмерного окна – где-то наполовину. Кроме того, все это было мало похоже на мученический – высочайший – венец, а его Владимирский тоже никак не смел упускать.
И к вечеру второго дня пути схизмат по-человечески устал расклубляться, молиться, – все рваные окна пропали… Прожевав два твердых сухаря и мягкое яблоко, данные ему провожатыми, он в простоте и скуке, уже сам обложенный, как ватой, равнодушным соседством всего на земле, засыпал. Небеса вслед за землею блекли, тускли – а ведь, наверно, было еще рано… Владимирский, вдруг, как и не спал, широко раскрыл ресницы и сел прямо – как пес, опершись на лавку окандаленными кулачками, грянув цепью. Карета шла необъяснимо ровно, хотя и пригорками. Кулаки его рук сами сразу разжались – до подмышек. Внутри – вокруг груди и горла – выступила соль. Необъяснимые, веселые до тоски, вечные – как и раньше, руки брали его в свои объятия. Сразу невыразимо тонким и уютным сделался возок, но Владимирский, припав к решетке, задышал – масляный фонарь, трясясь, чуть освещал путь, Владимирский на сажень вбок, вперед, видел только темень, но знал точно, где это лучшая, яснейшая темень располагается. То есть уж совсем точно он не знал, но ни мгновения не усомнился – тьмы стрел какого древа сквозь него летят, что за земля началась такая. И где-то здесь уже надо было – в самую их гущу! – сворачивать…
– Т-п-п-п-рру! Идол, осади! – кому-то отчетливо крикнул караульный с первого возка, и возок Владимирского весь замельтешил, остановился. – Аль забыл, в Коврове нам велели: тут у церковки – объездом?!.. Хошь, езжай по главной – царевичи тебе заживо балду-то отвернут…
– Ах, сатана ум отвел…
Сердце еретика заколотилось, возок изогнул скрип – и церквенка – бескупольно, бело засветилась – окошком в окошке – в темной чистоте. Что их, таких церковок в этой земле наставил прежний здешний князь всея – Андрей-то Боголюбский, а высочайшую славу и дальнейшую власть (своего кремля над всею Русью) прозевал – на все века вперед.
Две крестьянки с мальчишкой, шедшие, может, с престольного праздника из деревни с церквою в свое бесколокольное село, или так – из гостей, от родни, отступили с дороги. Стрельцы второго возка подсадили их. Две девицы сели супротив Владимирского, мальчишка – с ним, два стрельца с боков втиснулись, прижав за собою дверцы. Но одна дверь тут же с хрустом отворилась: старший стражник с улицы погрозил всем кулаком, младшие воздели рукавицы – как, мол, можно? Один показал, как удавится цепью волхва… Тронулись.
Стражники затеплили свечу, и девушки оказались близняшками. Владимирский еще до свечи – зачем-то тихонько окунул цепи без плеска меж колен, пряча от крестьянок под волной охабня. Стрельцы заговорили с ними, те – кажется, совсем еще девчонки – приветливо и смело отвечали, не по-московски – без особой бойкости, искусной раскованности-игреливости, но и без захолустной принужденности, а вот как-то…
Владимирский не знал тут твердо, что и как, иные волхвы, может, и имут это знание, а ему и не надо: он пил, захлебываясь, этот верный колдовский говорок, осанки душ, лица…
Стрельцы чему-то тоже улыбнулись.
Девчонки исподволь (а как он взглянул на них – только чуть грустней, в открытую) вглядывались во Владимирского. Он смотрел на них. Они тоже были объятиями продолжавшейся владимирской земли, и сами не могли опомниться – года, века – в ее объятиях. Владимирский, кажется, уже узнавал близняшек. Нет, он уже видел наверняка, что это они – тогда совсем малышки – в числе других невеликих девиц, играли во дворе приходской мужской школы, куда их не позвали ни разку, и откуда, первым и непоротым вылетев, Владимирский – чертя стилом по песку, потом по снегу, учил всех девок буквам, после – языкам, и оным на чужом селенье впервые заслужил звание чудодея и волхва. Казалось, теперь девушки тоже узнали его, оттого-то так хорошо и нетесно сидеть теперь всем в каталажной карете.
Холмы приобретали – как и рощи – названия.
Страшный по внятности и силе слух пришел к Владимирскому: он слышал, как спадает, осыпается, будто сухая громоздкая шелуха, с его души все зло, что тяжело липло к ней и питало, подкрепляло ее по всем мировым дорогам (да и добро, что впрок вбиралось ею – потом нарочно вымываемое поверх – толстым панцирем от придорожного зла)… Осыпалось все, все… Что казалось сердцем – отшелушивалось сверху. Сияло изнутри звездой – забытое… Вольно отрясалась вся – нароставшая столько лет пластами – глина, какой-то цепкий мыслящий чертополох.
Владимирский, как можно скорей, пока врасплох заставал, обозрел обе бездны: одна была туманом внятно-неисповедимой красоты, сквозь оный он прошел когда-то. Другая – скорее не бездной, и не рытвиной даже была, а горой – может быть, перевалом – горой всего осыпавшегося сейчас, чем раньше он старательно и так издалека уродски облепился.
Тот живой – нашедшийся – младенец Владимирский с самого своего начала мог иметь любое продолжение – и доброе, и славное, но чтобы его получить, а не сгинуть или не проваландаться вечно в том золотом живом тумане, Владимирский и стал одеваться, как руслом, грубой хрупкой корой. Его внутренний сок – жизнь его – в своем честном русле таилась и оборвалась – задолго до обрыва русла, но и оно, скоро в загаданном стремлении сузясь, даже не пощекотало потолка Небес.
Вот отчего человек и не мог отлететь от возка. Вот в окне его тогда и разломило…
Вдруг слева хлынула луна, и тень кареты вынеслась – справа: то прыгая на гору, то, медлящая выбиться из щелин дуба, уже лиясь впереди по земле – в острых иголках, утвержденных индевью, и вдруг – сброшенная излучьем полусвета с берега на воду и – на тот берег…
Спустя миг – все исчезло (луну кто-то перенял на небе), но Владимирский не захотел уж исчезать. Дождавшись, когда барышни сошли в темень знакомой развилки, а стрельцы, оба высунувшись в одну дверь, хохоча, закричали им что-то, чудодей быстро вывертел руки из зажатых в коленках кандальных клещей – маленькие, неподражаемо текучие руки внука поповны и иконописца, выудившего карасей из всех речек в здешних местах…
Вывалясь в свободную дверь, еретик покатился в овраг. Он и катился, и летел – бился по тернистым буеракам, пронзающим мгновенным эхом память: те же игры в казаков-разбойников или в татарскую войну…
Поверху разнесся караульный взрев, но мученический венок уже не звал Владимирского, поскольку – уже не страшил его, вот Никита и рискнул им.
Много левее – сверху, не отдаляясь и не близясь, пошел бряк и рык – кто-то с саблей покатился следом. В другую сторону с холма, пологой дугой – с облизывающимся звуком – понеслись клочки огня – с дороги пускали светильные стрелы. Ну – с удовольствием мелькнуло во Владимирском – ежели венку угодно сесть на голову, он никуда и не уйдет: сейчас боднет горячая… Но тут дуги пламешек закатились медленнее, круче – одну, уже совсем рядом, вмиг нежно убила река, сказав о Никите стреле: мой!.. И снова, в излуках и берегах, тайно посветлела.
Стрельба охранников, не столько помогала теперь им, как – беглецу. Каждая кратко освещенная пядь сокровенно озаряла для него десятки повсюдных тропинок. Съехав к реке, ясновидящий сразу другим овражком – узкой, затененной вербным оперением стрелой, теряющейся в родном небе, – выкарабкался опять вверх (распоров, впрочем, штаны о тот самый торч-корень, что и не один раз в детстве).
Вдалеке мотался жир-фонарь, в страхе ругались стражники, кажется, шаря камыш; змеино-сказочно шептали на ухо несуеверной пойме летучие спичинки, и ясновидящий понял, что убежал уже.
Он сделал несколько шагов к Галактионову дому, где горел огонь – в два боковых окна. Но, чтобы живот не изошел из сердца, привалился к березе – дыша…
Снова что-то изумилось в небе, и заглядевшись от веселых корней вверх – почти в утреннее бессеребреное дерево, смолвил: милостивый!.. и не понял, что сказал. Он, как завороженный собственным невежеством, видел в воздухе ствол, ветви и ветки – чистую родственную глубину – что роднее матери, больше России…
Под рекой еще путались стрельцы, а Владимирский шел по деревне. Вон через – четыре, пять, шесть домов – Уваковы, Котовы, Апарины… – ждали его еще молодые мать, дед и бабка… На том конце, откуда он пришел, залились незнакомые, чьи-то новые, собаки – замаячил каретный фонарь: на деревню выбрались и стражники. Владимирский тогда вильнул к первому же палисаднику, пролез под ветками и тихо застучал в окно. Из мира темных горниц глянуло испуганное личико. «Это я, баба Сима, я…» Личико в платке пропало – кажется, не узнало его в темноте, но тут же хлопнула дверь на мост. Владимирский шагнул к крыльцу, уже к двери спешили по старым доскам босые шаги, отлег засов, и баба Сима отворила дверь: она испугалась-то не за себя, а за того, кто на ночь глядя застучал…
Стражники искали его, последовательно от двора к двору сводя псов, кур и стариков с ума, – по всем сушилам, огородам, чердакам и ригам, а Владимирский спал на одеяле в подпечье, а как выспался и вылез на волю, сказал:
– Веришь, баб Сим, за пятнадцать, что ли, лет – первый раз спокойно полежал.
Старушка Серафима усмехалась и печально и счастливо у шестка, потому что ясно вспомнила с прибегом этого мальчишки – и все что тому было назад, и зачем и почему сама еще здесь живет, и что ее латаная-перелатаная, покачавшая, покачавшая да и обронившая своих детей холодная избенка – тот же все дом. Потчуя теперь огурчиками с саламатой Никиту и лакомясь сама – им, Сима благословляла свое долгое, незнамо чем и сытное, и теплое житье. Будто в этом веселом и бледном, когда-то невпопад пропавшем (когда уж все у него перемерли) и явившемся вот, как заново, человеке прославлена была и ее здешняя судьба – безвылазная, странная…
Служивые, без лишней ревности еще походили-пошарили – вокруг и в стежок деревни – до полудня. Не знали они, что их висельник – местный, а то получше поискали бы. Значит, ушел в поле, только вздохнули они, выпивши зеленчаку у дьячка, – не за ним же! – людям Васьки-царя страшно рыскать малым числом в этих краях, да еще за бесом, который руками всплеснет – цепи свалятся. Значит, поехали дальше, укрепив собою стражу при останних. На месте наврем: мол, ведун бросился вплавь с нашей стрелою в спине, поелику и утоп…
Одна из обгорелых их стрел действительно нашла Владимирского. Симина соседка Грипа, неся на плотик белье, отняла ее у детворы и подарила на память Никитке. Он по вечерам любил разглядывать ее – с насаженными, тонко пылистыми в нос, подосиновиками и груздями.
Стрела, как человек, годилась для многих дел разом. Ею можно было нацарапать на столе или на сухой коже какое-нибудь слово. Мерять, вместо плотницкого аршина, доски или время – в землю ткнув: вот тебе и переносные тень-часы. Или заместо шила. А то – на растопку (туда, в печки стрелецкие – они все скоро и отправятся, потому что мушкеты все лучше)… Но при взоре на стрелу, где б ни прилажена была в хозяйстве, видеть будешь всегда лет ее – уж так сделана…
Забывая вздохнуть, пел – какой-то своей теплой коробочкой – сверчок. Будто вечно отваливающийся куда-то – на необъятном краешке начала мира. С ним соглашались березово поленья в печи. Благоухание их и теплынной полной вьюги за окном – нездешней и домашней, как река, всем рассказывали все…
Бывший еретик и волхв, Владимирский Никита довольно долго жил у бабы Симы в захребетниках. Он и на отчине пользовал хворых – как недужащих душою, так и телом. Но и тех и других лечил травками, а как пороки отворяются, чудесно позабыл. Впрочем, и травки его тем и другим помогали. Помалу он выучился и пахать, не топя плуга, и молотить, не убивая людей, и даже ездил на барщину, зимой – рубить лес, летом – жать: здешний помещик, ровесник и школьный приятель Никиты, был рад неучтенным по верстке работным рукам. По старой памяти, малопоместный дворянин звал книжного нежного Никитку на сыту и сбитень, и тот ходил, ведя с собою полдеревни иной раз. Оба они, и помещик, и пришлый бобыль, когда шляхетские и холопские нахальства зашли по русской земле слишком далеко, вступили в ополчение одного гуртовщика, шедшее из Нижнего на выручку Москве, отчего и пропали в железной дубраве истории для подслеповатых зениц летописца уже совершенно.
Но ветры цвели и горели, а слепцы-летописцы всегда ведали ветры: и на сколоке разбитой взрывом башни лик Девы-Матери остался невредим, и скликали солнца птицы, и плыл по затопленной Туле на гондоле, точно по Венеции, Болотников, и бешено орал на земляков с амвонов гуртовщик, стыдя и призывая всех на выручку столице, а в родовом затоне молодящийся староста саноцкий Станислав Мнишек вздрагивал от окриков помешавшейся от ревности жены… И многое, многое еще случилось с лицами воспоминаний наших. Но это – все та же история.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.