Текст книги "Чертольские ворота"
Автор книги: Михаил Крупин
Жанр: Исторические приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)
Поцелуйный обряд
Неподвижный на жениховском своем месте Дмитрий, на расширенном пиру сторожливый и скованный, с завистью косился на выбрасывающиеся то тут, то там – на поворотах и излучинах скатерчатого русла – островки привольного веселья над утратившими строй столовыми судами.
Невдалеке, у второго притока-стола, все крепче дружили, уже, кажется, взаимно влюбляясь, три человека: Миша Скопин, Стась Мнишек и Федор Иванович Мстиславский. По окончании царского пира они поехали допировывать в свежесрубленный дом Скопина. Там, в изнеможении от скоморошьих и своих коленец, от быстрых ссор, длительных мировых кубков, завираний и откровений, пали только с рассветом и, опоздав на другой день на царев обед, прямо от Скопина поехали догуливать к Мстиславскому… Никто не понимал, как могли быть вдруг столь близки друг другу эти люди: прихрамывающий рассеянный паныч, русский правильный богатыренок и неуклюжий старец, многочтимый в Большой думе? Да и никто в эти шумные, странные дни не стал бы разбираться: кто здесь и при ком какие исполняет роли.
Разве что со старшим Мнишком с самого начала было всем все ясно, даже хмельной казак Корела сразу раскусил его. Пан Ежи подсел к Андрею в первый же день свадьбы. Раз уловив, он свято помнил слабости больших людей, тем паче – всех возвышенных и приближенных. Знай-подставляя атаману ендовы с медами, чумы с винами (тайком подплеща в них прозрачный арах), и что ни тост, улучая момент – за плечо опрокинуть свою стопку, сенатор тщательно, в обнимку казака, выведывал все, что ревностно скрывали от него до времени тверезые московские послы – самое интересное в России: ладна ли наличная казна и как она расходится по департаментам? Еще кто да кто здесь – за скрестными столами – свой в доску? (Тост за них.) Который люб-верен царю? (Исполатье ему.) Кто гад, кто в оппозиции? (Пьем, чтобы пропали.) Здравица за землю русскую! (И где помилее, подороже, русская земля?)… На третий день от братаний собольих манжет и таких задушевных сидений стало придворному казаку худо. Упершись головой в Мнишкову сладкую манишку, а ногами уже в польский двор, Корела вынул из чьих-то болтнувшихся вблизи ножен саблю и выделил ею из бестравного двора небольшой конус русской земли; присел, не отпуская Мнишка, взял землю в горсть и, поднявшись вновь, уложил ее сенатору в нагрудный внутренний карман. И так, покручивая саблю, трудно нагибаясь и прямясь, стал сображнику накладывать русской земли полные пазухи… Вначале несколько опешивший от такого с ним поступка, пачканый пухнущий Мнишек вскоре сообразился с местностью. У ворот старого Борисова дома, ныне высочайшего польского двора, стояли кадки полугара, окутанные песнью и ругательством, – там во славу императорова тестя потчевались все из кремлевских низов желающие. Мнишек, при аккуратной помощи двух своих гайдуков, отвел туда мрачнеющего атамана. «Хлопцы, гей!» – восхлипнул он, освобождаясь. – Вот ярчайший герой былых битв за царя! Вне подвигов – как скучен! Вот встречайте гетмана, развеселите и почествуйте!» Последние слова Мнишка пропали в общем мыке, пьяные с удовольствием облегли донца. Сразу, сосредоточенными судорогами шахматных ходов, задвигались к нему банные ковшики и треснутые кружки; Мнишек же, велев гайдукам припереть потихоньку ворота, пошел в хоромы через двор.
Ступив в горницу Мстиславского, Миша Скопин и хозяин отдали кресты на образа, а Стась первым делом отпахнул окно: русские, любя, терпели духоту и пот, но чужак не мог пока без воздуха.
Стол и тут был уже накрыт, но уже никто не глянул на него. Мстиславский махнул рукавом: и забежавшие в горницу следом песельники и шутихи пошли хватать в подолы со стола. Скопин взял перед тем только три достакана и сулейку из настольной гущи и сказал: – Пошли в сад.
Маленький седатый цимбалист, оттертый от стола, ударил молоточками в звонкий, вдавшийся ему в грудь ящичек, обращая на себя внимание.
– Мишук, какой сад? По леву тыну – поп Ополодор приходу моего живет, – придержал мечника боярин. – Направо – законник Приимков-Ростовский… Всего-то посидим, под яблонью свирель послушаем – а разнесут: блудили… Знаешь сам как… Нет, и так поляк уж окно разволок!
– Ох-ох-ох, Непобедимейший! – развеселился мечник. – А еще говорят, ты и во времена Иоанновы жил! – (подмигнул он Стасю) – Да в твоей породе и летах на все эти «како достойно» надо уж чихать, а не порскать, как хорек, от каждого попенка.
– Да в Иоанновы-то времена таких, как ты, – зверея, рдел Мстиславский, – задорных боярчат…
– Вот, лучше! – хладнокровно оценивал Скопин. – Вот как он теперь, и был у нас примерно Иоанн, – указывал он Стасю с осанкой знающего провожатого.
– Как я – Иоанн! – кивнул Стасю и хозяин. – Вот он так, примерно, некоторых перед ним плясать под дудку присуждал!
Сдернув с одного потешника бубенчатый колпак, Мстиславский с ним набросился на мечника. Тот, умело лавируя горницей, опрокидывая кумганы и лавки, какое-то время с успехом спасался, но горница была мала, и ражий старец сгреб его, начал ловить дурацким колпаком голову мечника, напяливать колпак.
С неподдельным воодушевлением все события сопровождали свирели, седой цимбалист зачастил молоточками.
Федор Иванович казнил теперь Скопина: изловчась, рубил по вороту ребром ладони. Мечник, упершись ему головой в живот, ровно противился, дожидаясь, когда весь Мстиславский навалится, и вдруг вынырнул – отпрянул назад и чуть вбок. «Непобедимейший», всей равноускоренной тяжестью, грянулся об пол.
– Вот, примерно так… – сообщил Скопин Мнишку, недообъяснил, запыхавшись.
– Баста, баста… – сквозь сильный оскал увещевал Стась.
Мстиславский тяжело вздымался.
– Что это с гостеприимством у тебя?.. – пособил ему обеими руками мечник. – Сам гуляешь, а хозяйку прячешь? Гляди, наложим мы охул на твой дом. Нам без хозяйки и меды не сладки!.. Ну, слово: позовешь – не упадешь больше… Ведь всяко устойчивее станешь! Со своей золотою половиной ты истинно непобедим!
Стась подхватил:
– А где, действительно?..
То ли князь устал, то ли упоминание жены (о чем, наверно, уже знал Скопин) действовало на него магически (сразу умудряло, что ли, исцеляло раненую как угодно гордость?), но, встав, он молча прибрался весь – одним жестом руки, молча нацедил в высокий куб домашнего зеленчака и лишь тогда пустил перед собой, вплавь уса:
– Коли не погребуете, ублажу… По всей обычности, – схитрил улыбку. – Паяц, покличь поди гостям боярыню.
Ведая обычай, музыка примолкла. Скопин, потирая основания ладоней, прошелся в тишине – и да-да-дах на-на-нах: выкинул коленце посредине комнаты. Мнишек был всем донельзя доволен, и хотя, как в каждом новом ему доме, он сперва помалкивал, смотрел во все глаза, – он видел, что живет, живет-таки – как будто тот же, с теми же людьми, но уже в другой земле, и понемногу уже понимает, чуть-чуть чует ее: свет и лень ее, ревнивые осмеиваемые обычаи, свирепую и робкую ее историю, небесные дебри, одушевленные реки – и как с ними все хочет верно стоять и безудержно потечь (рощи – в степи, поты – в храмы…) Еще Стась понимал, что скоро сможет понять много тоньше, тверже все, что пред ним виднеется на отгороженной под Русь земной поверхности. Он немного скучал уже о добрых солнечных горах своего исконного славянства, но не находил в ровном сердце порыва домой. Верно, одна часть его осталась там, чтобы другая побыла тут. И напротив: чем интересней, шире, хлопотливей становилось тут, тем скорее посрамленная, напуганная, убитая после войны, та детская часть Стася вновь оживала, точно отшарпываясь от преисподних походов – смрадных слоев свиной копоти, свинских слоев… И эта оклемавшаяся часть его решалась пожить еще дома, вновь веря несмутимости едва не проклятых притоков теплого Днестра, хоть плохо помнила еще родные берега – и далеки, и не до них: слишком ярко в душе по соседству мерцало увлечение здешним своим легким спасением – по свечке постепенно подсвечаемой мозаикой брошенного на самый край мира храма, со страстными прогалами, с насыпавшимися на полу под ними кубиками потускневшего стекла…
Седатый цимбалист по мановению Мстиславского ушел из горницы, но сразу вернулся с боярыней.
– Ну, Дмитревна, становись в большом месте! – закричал мечник, делая вид, что никак не утрется перед поцелуями.
Служкой-потешницей хозяйке дан был на подносе кубок зелена-вина. Сама чуть пригубив, хозяйка прежде гостей подала кубок с поклоном своему хозяину. Но Скопин, вынырнув из-под подноса, первым отхлебнул-таки из кубка, и уже лез к хозяйке целоваться. Та, впрочем, отвернулась от него, перед супругом блюдя букву обычая, и Скопин, притворно вздохнув, отступил. (Двигаясь как бы в тумане шутовской бравады, он не смог бы, похоже, ни отчего огорчиться: чудом уклонился даже от щелчка Мстиславского.)
Жену Федор Иванович целовал основательно и кратко, показуя блеск и звук супружеского счастия, да не приоткрывая таинства его.
Затем все-таки не упустил свой черед Скопин, и встал быстро снова в очередь за Мнишком, желая повторить. Мнишек взял наполненный в третий раз кубок и забыл о нем. Он забыл и детский Днестр, и здешние секреты и красоты, которыми спасался от того, что хуже смерти и с чем разница сих, даже гордо преображающих душу, идей и красот теперь уже невелика… Он все это вспомнит и поймет – потом, и даже расставит по прежним примерно местам, а пока… он мог еще смотреть, как падают, скользят, взмывают, разворачиваются, исчезают и являются, кружат… и остаются полными и невредимыми расплеснутые кубки – во всех теремах аллаховых.
Боярин Мстиславский и вмиг осунувшийся Скопин видели это, как мелькнувшего над дверью ангела, и слышали раскрывшийся бесшумно смерч. Федор Иванович, замерший, но про себя потрясший головою, увидел, глянув снова, что ошибся: ему или почудилось, что на такой, непереносимой для его глаз скорости ангел должен дальше пролететь, или, пока князь моргал, ангел вернулся… Но теперь ангел стоял прямо над женой и Мнишком, не видящими словно ни его и ни друг друга… Только ресницы их чуть трепетали от дорогого складчатого воздуха его одежд, и, хоть он светил, темнеющие еще завершения его крыльев уходили в смело закруглившие здешний мир кольца их зрачков – туда, где нет конца.
Мстиславский думал уже выгнать ангела и закрыть окно (князь все более чувствовал себя оставленным в каком-то скорбном, даже жутком уже, одиночестве), как супруга и гость начали озираться вдруг по сторонам, немного приходя в себя. Мнишек, не зная, что не пил вина, отложил поднос на край стола, княгиня сунула куда-то кубок: да, им же надо было еще целоваться… Мстиславский, не владея собой, сделал шаг вперед, но Скопин взял его за плечо по праву постороннего – серьезной, упреждающей бесчестие десницей.
Стась даже не почуял поцелуя, точно иней с тоненькой ветви – над санным разбегом в лесу – коснулся губ. Стась был удивлен, а внимательный князь Федор Иванович наконец обрадован. Страшный камень, кажется, сорвался у него с души, но во всех ее нежных княжьих отдушинах колкая мелкая осыпь осталась.
Князь тем же вечером хотел уже, наедине, по всем законам православия, жене устроить росчехвост. Да призадумался: ангел все-таки ведь? Князь странно чувствовал, что именно он, честен муж, будет здесь перед сомнительной женой неправ. «Раз ангел, – мялся он в тоске, – может, оно и хорошо?.. Я муж, и ложем еще крепок стою – но, конечно, он меня поглаже. Да и Скопин ведь, и царь с секретарями – рожей-то поглаже, да не было ангела?..»
«Нет, никак не хорошо, – скоро терял князь печальную силу души. – Да что это за ахеянский ангел еще? И в книгах греческого блага о таком не сказано…»
«Ну пролетел и пролетел, – вовсе смягчался боярин. – И нету… Мало ли их летает – фить и нет… Вряд ли какой из них перейдет в кровь любви – в такую ж клеевитую да цепкую, верную да терпкую, как у меня с ней, – такую, что… сказавшуюся бы грехом сразу, кабы не храмный венец… Нет, куда уж ангелам – сам слабину их видел».
Позже – когда выпало князю объясниться с Мнишком, тот сам подтвердил, что Мстиславскому, как мужу, опасаться близости жены к нему, Мнишку-меньшому, нечего. Предполагаемый любовник, не зная мыслей мужа, явно невольно согласил свои слова с его тончайшими надеждами, и Федор Иванович ненадолго успокоился.
«Уж пускай проваливают поскорей, – все-таки снова раздражался князь понаехавшей на царскую свадьбу литвою. – Все одно ведь, ничего у них не сложится, – думал он уже о Мнишке и жене (знал, что встречаются они и разговаривают в Ризоположенской церкви и в покоях государыни Марины, знал точно от назначенных в дозор слуг). – Все одно не сложится, она же знает, что меня любит. У-ум, как люби-ит… А это – так, не сложится – детство какое-то, остатнее мальчишество мгновенное одно. Напакостит только ляшонок нам, все так изроет, растрясет – после мало соберешь… Уже не ангел, а паскудство это!»
Первые ночи после встречи ротмистра с княжей женой, Мстиславский сторонился ее как колдовства, невнятного заповедания. Но то ли стал свыкаться, то ли забывать – каков собой он, херувим прескорый? (Да он ли просвистал-то? Не лишний ли зелен ковш в очах княжьих очень волновался и мерцал?) Первое, большое, удивление выветрилось из него до твердого простого страха – потерять вдруг преданность и уважение жены, и до густой обиды…
Ночьми теперь Федор Иванович безмолвно и чувствительно напоминал, ежели не вновь доказывал, Марии – кто ее супруг. Но ему вдруг самому казалось, что на ней – с ним и Мнишек. И, главная вещь, княж-муж знал, что и она теперь бессильно знает все им понимаемое. И хочет забыть, да, видимо, не может уже про недостаточность (а вдруг и неуместность?) на себе княж-мужа своего. От таких дел он только глубже, окаяннее впадал в ее расставленную темноту… Но вдруг овладевал своею честью и достоинством, нарочно вспоминал весь сразу сонм дворовых девок, проползший за всю его жизнь под ним, и брал супругу так (сука, в сторону смотришь, а вот все ж я вот царю над тобой и в тебе вот в тебе), так распарывал, всем потрескивающим, давним сердцем вбиваясь, молодея, отжимал, выкручивал ее отсвечивавший влажно, льстящий стан… А то – сам вновь ничтожнейший, так пропадал в этих отсветах, плавностях, глушащих, тянущих безумно за собой… и без его напора рвущихся нарочно и прекрасно!.. То – так, огромный, рвущий прелесть, выбирался, что Мария открывала рот от жадности и сказочного изумления.
Князь вытягивался наконец в надавливающей тишине – в совершенном вдруг спокойствии едва не говоря: вот, присуха непонятливая ты, видишь ведь, как у нас все хорошо… Но не успевал сказать так – всей немотою еще ловя чувство, которое ни почтить диким голосом, ни словом замкнуть, не упустив.
Обитель Вознесенская не помнила, когда еще блуждало в ее чистых тусклых переходах столько мирских: ввечеру пробегали в покои невесты литовские скрипачи, дверьми хлопали гайдуки всех ее родственников, ходил царь, гофмейстерины, боярыни… Накануне венчания нужно было «царевне» подобрать – коли надо, по стану ушить, и ферязь, и летник, и саян-сарафан – все русское платье. В нем она, по соглашению, ходит первые два дня свадьбы, а уж дальше пусть как хочет. Царевне Марианне сразу не понравились саян и ферязь, ну ничего так, ладно еще – летник; все горевала – нет в монастыре большого зеркала, а тут еще сказали, успокоили, что и во всем Кремле больших зеркал нет! Пришлют, конечно, из Самбора – но когда? А знать бы – что не привезти с собой-то?.. С горя, с подсказки ли иезуита Чижевского, раздала нескольким русским боярыням, новым пренежным подругам, ворох своих старых девчоночьих платий – колымагу их зачем-то за собой приволокла. Гадала все – что тут да как? А увидала обилие и доброту бархатов, шелков, атласов и виссонов тут – персицких, лондонских… – все: портные мастера с собой, они из этой роскоши дадут такое волшебство, что стареньких нарядцев девства, блеска захолустья польского, уже сейчас отдать не жалко. Чижевский под набрякшей искренне в предписанной отцами Ордена бесстрастности и скрытности московской бородою прятал потираемые руки: с этих дамских тряпиц, по мысли его, и начнется великое оцивиливание Московии и кончится торжественным побритием Чижевского и всея церкви православной. К тому времени, конечно, опостылеет и патриархам, как в свое время папам римским, эта стерва, вдохновительница межцерковных ненастий, не всем женщинам не нравящаяся и не у всех святых мужей прилично вырастающая – бородища-брада! Да будет сбыта с лиц навеки! (Но тут надо знать и сроки, не разгорячиться по-ребячьи, сейчас рано, – Чижевский изнутри провел руками по намащенной, мелким гребнем расчесанной на два стремления, теплой своей подруге, – не сейчас.)
– …Примерите уж дома, раскрасавицы, не тута уж, – сдержанно шептала мать-игуменья, ходя в гостевом покое, у коего порога брошен был растаскиваемый пестрый ворох.
Боярыни сперва робели подходить к незнаему царевнину шитью, но взяла, расправила на свет, сначала одна платье, потом – два сразу – другая. Все вдруг подошли – нарядье разошлось. Невеста, и так, и эдак в летнике топчась против квадратного зеркальца с ручкой, подымаемом и разворачиваемом, как назло, все время и не эдак, и не так гофмейстериной, рассеянно принимала от боярынь благодарствия. Иные московлянки, поприкладывав к себе платьица с царевнина плеча, украдкой повздыхали, но свернули-таки платья, сунули каждая в свой уголок: все можно расшить и удлинить. И продолжали, с новым, теперь уж нескончаемым, усердием и вечным стариком-портным дворцова приказа, обряжение невесты – казалось, только что законченное.
Мария Нагая (сиречь Мстиславская) со своим подарком отошла в сторонку. Смешно чуть зависла – еще, как в сутолоке, – на свободе, с подарком, крутя головой. Кажется, скамейки вдоль стен и монастырские служки, званные заворачивать на скамейках платья, все были заняты, и Мстиславская – вдруг, будто решившись – прошла, разостлала свой дар на высоком ларе, на краешке которого сидел молчаливый братец государевой избранницы.
Сами, с теплым шепотком, распустились кисейные буфы, вспыхнула застежка-фермуар. Пискнув, оттолкнулся от ларя под кисеей китовый ус корсета…
– Посмотри, краса, да?
– Да, – Стась, задохнувшись и съехав с ларца, не сумел шире ответить и почему-то очарованно взглянул на разложенное бальное сестрино платье, что напяливали на него «еще в детстве», в самом начале всей этой русской истории.
– Или нет?.. – пристрастно пытала Мстиславская (Стась быстро снова глянул на нее), – как на польском красота?.. (Она торопилась – как бы через легкую смешинку, понарошку – увлекаясь и волнуясь).
– Урода.
Мстиславская, нагнув голову и закрывая рукой лицо, вся сотряслась в беззвучном смехе. Стась тоже засмеялся, глядя на нее, и вдруг легко представил ее шляхтянкой и в этом самом платье – с жеманно приоткрытой грудью, острыми изящными руками. Вот она танцует – восхитительной, беспечной, суховато-невесомой бабочкой всегда чуть ускользая, – вьется; вот иронично, чисто сотворила реверанс… А то что вот она? – в этом разливающемся конусе – сизой ферязи, тяжкой – почти как шуба. Стась сам – так и чувствует, как ферязь эта тяготит, гнетет эти смеющиеся, самые лучшие и слабые во всем мироздании плечи. Возжаждал Стась сейчас же скинуть эту повисающую на ее плечах – дуровую материю, освободить невидимые, только как-то знаемые, плечи. Рядом же – для них парижская муслиновая прелесть…
– Тебе так лучше всего, – сказал он, вдруг не захотев их облегчать.
Одним движением собрав в ком буфы и китовые усы, метнула Мстиславская царевнино платье в монастырев, только взбрыкнувший крышкой, непонятный ларец и, смиренно – руки вдоль излучья ферязи, головку набок, улыбнулась Стасю всем смеющимся внятно и несказанно лицом.
Давно и царевна, и боярыни по зову матушки-игуменьи откочевали из гостевой в трапезную, а Мстиславская и Мнишек все счастливо сидели в широкой обезлюдевшей палате с пристроенными кое-где по лавкам пышными тряпицами, под зарешеченным окном на сундуке.
– Он заставляет жить по Домострою, – повествовала Мстиславская. – Домострой это правило русских, книга такая, понимаешь?.. Разбудит ни свет ни заря – раннюю обедню стоять, а сам – хлоп дрыхнуть снова, не добудишься… Это он, только чтобы люди видели, какая у него достойная, благопримерная жена! Представляешь?..
Стась радостно без труда представлял все – как получалось.
Протянув руку, на прощанье он чуть осязал, как запоминая, открытое ее лицо, то ли тщась его лепку постичь, то ли сам его честно вылепливая. Она же, примолкнув, чуть прикрыв глаза, тихо – в неостановимом упоении поводила сама замирающим лицом под его прохладными ладонями, чуть направляя их, сквозь муку уступая благу, узнавая какое-то старое, навек забытое, и все-таки необходимое как мир, добро. Она стояла в легком благоденствии, а Стась, все ищучи что-то, чутко вылепливал – может, завязь живого устроения Мстиславской с чьим-то тончайшим животом. В ответ, он чувствовал, – прямо в его груди и за ее головой распускается по странному небесному цветку.
Только после расставания Мнишек вспомнил про неудавшийся обрядный поцелуй и снова, только еще больше, озадачился. Теперь, когда он делал все это с Мстиславской, почему было не притянуть и не поцеловать страстно ее? К этому будто и шло все… и не шло. Всем мгновением их встречи это и разумелось, и не предполагалось. Стась потряс неясной головой и, рассмеявшись, тут же решил отыскать еще раз молодую княгиню и понять все до конца, на пробу объяв всю губами.
Но, выйдя из Воздвиженской обители, он не посерьезнел. Оказывалось, после этого внезапного свидания – нельзя уже щуриться на свет по-прежнему, не узнавались даже главные, уже пробитые памятью его ног кремлевские дорожки. Маленький Кремль сложился стрельчатыми крыльями, будто нацелившись лететь, и вдруг под солнцем развернулся видящими лужицами с куполиной зыбью – вдаль и вширь – и на многие стороны, и не поймешь куда, дальше и шире, распутаннее… И Мнишек блаженно и обескураженно остановился под многими мягкими солнцами посреди земной широкой и – как один его веселый земляк доказал – круглой дороги.
Через день, загроможденный глухим прежним Кремлем, Стась уже не находил себе в его тесно спевшихся канавках, гребеньках и кряжах места. Он не понимал, как он, все же повращавшийся в варшавских залах, возмужалый пан, не установил для дамы следующего свидания? Не спросил – где вероятнее быть ей вне мужьего дома – в кабинетах Марианны? в костеле? В каком костеле и когда?!..
Рано вечером в пятницу он, совсем не вникая уже, что творит, непрошенным отправился к князю Мстиславскому в гости.
– Наш ишшо на Думе, – отворил ворота, в обожженной распоясанной рубахе, удивленный, даже напуганный, слуга. – Он так рано не быват.
– Я подожду, он сейчас едет за мной, – сказал Стась и, отвалив дальше дверь со слугой, прошел во двор.
«Или здесь так не принято?» – поздно засомневался он, прислушиваясь к странной тишине окрест, и раскрыв снова, как было, окно в горнице – какой-то теперь неприбранной, пыльной, выдвинул себе из-под стола скамью.
Молчаливая ярая синь прилегла к небольшому окну. Одиноко неучтиво заигралось на непокрытых боярских тесинах уличное золото, но Стась, озираясь в горнице, уже вспомнив ту – первую – встречу, еще раз, кажется, встретился… Взглянув на пыль и крошки, припомнил «домострой» и в нежной, бесстрашной тоске улыбнулся. Он уже встал уходить, когда в уморительно ненатуральной, под ясным солнцем выделанной, тишине вдруг откуда-то сверху, наверное, по лесенке на мост, путано, но с совершенной естественностью просыпались шаги – Стась еще не совсем узнавал их, просто отчего-то знал точно: бредет Мстиславская.
Она вошла с чистой мутовкой и каким-то шитьем в одной руке; сначала удивилась на открытое окно, и Стась в этот момент даже не знал – та ли? красива ли? Он, затаившись, наблюдал, но… Все бы таились так, посередине комнаты! Шитье стекло в пыль, мутовка, как игрушечная булава, вспрянув, прижалась к груди… Стась, с мучительной любовью и жалью, чувствовал, как – мгновенно стремясь что-то настичь, не успевая, – видел, слышал – гулко, жестко ее сердце! Ну вот – успело…
Но почувствовалось – даже прежде друг друга: сама комната, весь воздух вокруг, будто с блеснувшим лазоревым дребезгом, разбились, и Федор Иванович Мстиславский, сегодня воротясь домой, неминуемо упрется в дымку лучей искренних осколков. Да будь он теперь хоть слепым – запнется за непоправимые развалины…
Рефей на голове княгини был спереди нечаянно привздернут – как кивер. Дойдя до него и обняв Мстиславскую, Мнишек начал руками водить по ее тихим рукам. Она не возражала – вся ждала. Стась ненасытимо смотрел ее тело. Опускаясь, следил и до конца ног… – иная. Под рубахой и паневой – новая, хоть и чем-то похожая на ту, которую почти узнал.
Мстиславская устала ждать, и уже в безмятежной задумчивости расстегнула сама Стасю вышитый петлями ворот камзола… И странно переменилась вся; бледнея, улыбнулась:
– Укусы твоих польских любовниц сие?
Стась почувствовал под ее легкой рукой свои частые картечные шрамики – кожуру правой части груди и чуть-чуть на плече…
– Не, от наших сирен я ушел невредим, – шире расстегнулся, усмехнувшись, он. – Да не успел в вашу Гардарику дебристую въехать – как вступил в единоборство с дивным зверем!..
– С кем ты переведался? – Мстиславская задышала зрачками.
– Они бродят у вас порой прямо на постоялых дворах… – пугал гусар.
– Кто это?
– На русском затрудняюсь назвать, но на польском имя ему величаво и просто: он – кот.
Мстиславская задумалась, даже отшатнулась от него, отсмеявшись.
– Ты не как поляк – они надутые все, хвастуны…
– А я не полный лях – чех наполовину.
– На какую половину – на эту, или?.. – вновь смеясь, Мария провела над поясом рукой, деля себя на верх и низ. – Так же не бывает?..
Стась сам знал, что не бывает половинных или четвертных людей, а хоть самые странные, да целиковые, и согласился, что он, очевидно, что-то посеред скользящее меж сими двумя великими природами… Мадьяр. Или валах…
– И я ведь не москвичка, – нежно призналась Мстиславская. – Все девчонство в Угличе прошло, во пустыни девство грешное…
«Почему не хочу ее? – вдруг честно спросил себя Мнишек сквозь очарование. – Я – трус стал? Я – недужный или родственник ей, что ли? Надо ж узнать ее, вызвездить связную любовь, упрочить связь… Да что она помыслит обо мне на самом деле, матка боска?!»
Решительно, как в пропасть, Стась снова сделал к ней шаг и движение рукой. Она горячо приняла его руку, угадывая чем помочь – и любовь побежала по их поверхностям. И даже эта дрожь не пособила нисколько.
А Стась знал, что надо сделать, что поможет им: он неволей глянул на Мстиславскую, и та тоже поняла. Для доблести он вспомнил несколько бредовых полячек, но те были словно нарочно для этого сделаны, здесь же все оказалось не в пример страшней. Мстиславская лишь чуть перенесла свет в низ лица, а Мнишек уже чуть не плакал. Ему казалось, он – новым безмозглым Адамом – стоит в преддверии великого, вседьявольского безобразия. Только Адаму все же лучше было, а сейчас все, конец света… Сейчас настанет: «распадошася» сам воздух до древней отчаянной кладки, искорявится ее лицо и все – вокруг, внутри лица, изнутри Мнишка. Прямо из боярыни дышало уже тленной сырью, отовсюду – по непостижимым линиям сводилась жизнь, летела смерть… Крутясь, сверкнули кистенями маленькие черные мутовки – стлались всюдно… А над всем сим встал всесильный, непреоборимый, бурный и зловонный пан Стась.
Мнишек захлопнул обличье свое жуткими руками, пошел, лбом стукнулся о стену, провезся по ней, туловом нашарил дверь. Весь несчастный, сникший, заболевший, коленкой тыкал и плечом, да не поддавалась боярская добрая дверь. А за ней еще вечер горел – синь-день блек по отвесной полоске…
– Ладно? – вдруг обыкновенно, чуть страстно сказал рядом прежний, самый утешный, нужный теперь голос. – Пора, поздно уже… Непобедимейший скоро вернется.
Свою длань возложив на замершую Стасеву, княгиня легко отвела дверь внутрь горницы, и хлынул – как из раскаленного истукана – на них весь закатный свет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.