Текст книги "Чертольские ворота"
Автор книги: Михаил Крупин
Жанр: Исторические приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)
Не доезжая миль полста Дорогобужа, решили спешиться на перепутье, при котором встал кабак. Над серединным крыльцом заведения, под всепонятным заглавием бараньего черепа, было вычеканено то ли для нездешних безголовых грамотеев, то ли просто к чести чьей-то здешней головы: «Придите – едите». Над дверцей же в скособоченном правом крыле, хоть и бледней – прямо на дереве, – но было почти то же процарапано. Только одна, вторая, буквица во втором слове царственно-смиренного сего призвания была изменена, что уже сообщало радушию правого крыла другой чеканный смысл.
На пробу
Дворовая кошка Мосальских принесла трех, с шерсткой поярковых агнцев – тонкими витками, котят, – не уследили: перс загрыз двоих.
Дмитрий и Корела как раз ужинали и выпивали в светлице, и тоже прибежали на крик. Дмитрий сшиб вниз, во двор кулаком перса, успевшего вспрыгнуть на галерею. Корела нагнулся над чуть еще живущим котиком. Кажется, всегда талантливо игравший, теперь он просто угасал. Еще не соглашаясь умирать, хоть и был ранен слишком глубоко, маленький курносый ломтик мучился, изредка он беззвучно открывал рот, вытянувшись и обмякнув весь, смежая зряшные глазки – может быть для крика, может быть для воздуха, но было видно, что и этого здесь для него уже не было…
Когда друзья вернулись в повалушу, Корела, за месяцы мирной оседлости отвыкший от ран и смертей, вдруг горько, с Ксенией на пару, заплакал.
– Как же ты в степях-то казачил: не совсем верных турок живьем лопал? – удивился князь Рубец-Мосальский. – А над облизанной зверушкой слезу точишь?
Рушником вытерся, уперся в стол локтями атаман.
– Уж и не знаю… Вообще-то, я живых крушил – сгибших уже жалко… Ты бы, дедка, по Дикому полю поездил с мое, так только рукава бы выжимал. Особенно после крымчанских набегов на юг – сакмы в степях: глядеть страшно. Тех, кому в полон бежать сил уж нет, тех они тут же у дороги без хлопот кладут…
Княгиня Мосальская ахнула:
– Вот что погань-мерзавцы творят!.. Хоть бы кто им взял да их тощой поганый перешеек перебил, эту грыжу бы моржовую от нас отрезал… Что ж они, опять как в золотые времена над Русью изгаляются?
Корела снова разметал соленую мокредь с лица, наплескал из восточной бутылки в чумички – себе, хозяину и все грузнее, упорнее молчащему Дмитрию.
– Как наедешь на такую, теплую еще от смерти, колею в траве… – Андрей всколыхнул глубоко, без вздоха, плечи, от труда воспоминания как будто успокаивался. – Мне уж особенно бывает битых детишек и стариков жаль…
Мосальский домовито, по-крестьянски, промокнул лоснистые – из скисших канителек серебра – усы и бороду кусочком хлебца и положил хлебец в рот:
– Что стариков-то сожалеть? Это жалко, если молодые помирают, а уж с нас жизни ли спрашивать? Так ли, молодуха моя?..
– Да уж полно, горб самоотверженный! – кратко откликнулась из своего угла, уже отшедшая от переживаний к столовым хлопотам княгиня: – Соломошка, гостям меду с мосту внеси!.. Этот год сама цедила – не знаю, видно, не удался по-патриарши, патоки, что ли, мало кинули…
– Молодых не так жалко, – бурчал философически Корела в своем, густо-штофном, углу. – Молодой, кажется, и мертвый может за себя… ну там как-то постоять. Жальче маленьких и старичков – у них хватка смышленья не та… Одной души… и веется, и пропадает много…
– У мертвых-то хватка? – затучился Мосальский.
– Он об усопших, православные, – поправила, чуть прикасаясь к косяку, только вошедшая Ксения.
– А-а…
Обошла обедающих пачкаными истонченными глазами.
Чтобы заснуть, хоть царю, хоть убогому, не надо думать ни о царстве, ни о Боге (все это – облачно, сложно, требует усердия, ясности духа, а между тем – надо спать). О страстно любимой тем более думать нельзя. Отрепьев всегда думал на эту пору о других женщинах – бабах, спокойных, мягких. И мысль его ровно настолько смеркалась, ровно столько отдав телу воздуха силы, чтобы оно споро, потихоньку, дотомило останнюю свою бодрость, катнулось в сон.
Теперь загвоздка была в том, что возлегший больше не хотел грешить. Так ли, иначе ли – удержаться хотел и преобразиться, как звали Вселенский и Чиржовский. Ну, раз ни о божьем, ни о лукавом нельзя, стал пускать на двор ума только всякие мелочи (благо сами лезли), но каждая мелочь его неперебесившийся за день ум – сиречь, извертевшийся двор, занимала как Бог, разгоняла двор улицей – не давала поспать.
Но поворочавшись, возлегший догадался остановиться там, где он есть: поискать и найти некую, только свою, не царскую, не воровскую, точку – где-то в душе головы – истинно-бесшумную, при которой все другое строится, пусть дремлющую без понятия о Боге, но самосущую, не подчиняющуюся ничему прелюбострастно, ни подчиняющую суетливо, ни бунтующую… Но чуть он эту точку отыскал – дух ее медленно начал всплывать над его головой и разверзаться в райский сад. Какое-то время Отрепьев, царь-куклой, стыл недвижим – с чуть привязанными сверху-извне к ней живыми глазами, но не вынес, ослеп, и – уже как утром свеж – вернулся на место глазами.
Живой царь лежал и улыбался… Нет, ни к чему совсем спать… Ух – кабы не крестный дьяк! – ему велено завтра властителя рано будить. Вот и будешь опять целый день, как индюк сонный, в Думе…
Отрепьев закрыл глаза на той же точке. Уподобить бы себя ребенку, засыпал же – не порочен, не свят – как-то?.. Нет, и тогда уже, кажется, думал о женщинах… Да там – живородная светлая сила была, и не чуял ее, а была, кипела вязко: будто от избытка своего, дарила рост – легкая сила…
А сейчас что? И, закрывая глаза, Отрепьев не отпустил уже вверх ту же? кое-как вновь некрепко пойманную точку, а он попробовал разлить из нее по обросшей ее тяжкой кости и хрящам с цедящимися из них мышцами – дальнейшее движение, рост-мощь, уже вер-рно р-раздвигающую не успевающие по краям за нею кости, хрящи…
Наконец-то. Отрадно посмеиваясь, Дмитрий закутывался поуютнее.
– Ничего ты не сделаешь ему… Или ответишь головой сам! – сказал кто-то (может, царь – сам?) – из-под навеса, на ленивом вечереющем торжке сна.
– А поглядим, – шутя, тихо – словно сквозь ужас кривляясь, обещал другой, лысый, слегка загорелый – как воск под свечой. Он повел Отрепьева через роняющую солнца ясеневую просеку в какой-то потемневший терем.
Тут Отрепьев разглядел получше провожатого. Ясно-лысый был безупречно побрит и в немецком зеленом камзоле с серым, кажется – когда-то бирюзовым галуном. Рядом с ним вился, попадая в странно блеклый окоем взора Отрепьева, мальчишка не мальчишка, в общем – уменьшенное созерцательное существо.
Камзольник, держась Отрепьева, медленно поднимался под купол – уже не по лестницам, а просто – между них, близ срединного, в пролете, теремного столба. Маленький был тоже где-то тут.
– …Так что зря он испугал нас, – продолжал лысый непрерывавшийся темный свой разговор. – Вот и скинули мы ему голову. И ничего не было нам.
При этих словах камзольник, действительно, выхватил откуда-то белый мясницкий тесак и брызнул им Отрепьева по шее. Но – только сделал это, как вместе с туловом Отрепьева полетел с высоты вниз.
– Ой! Вай! – притворно завопил при том лысый. Кажется, поддерживал и маленький.
– Ага, – радостно смекнул оставшейся в высоте с ним головой Отрепьев. – Значит, тот был прав. Мне ничего, а они…
И тут, как с горы, хлынул из-под свода ветер. Жуткий, чистый и густой. Что-то новое, невыразимо-сласто-властное подкатило под освобожденное отрепьево горло.
– Вот, вот, вот… – забормотал он, смутно узнавая это.
Похоже было на последний, лучший миг любви. Но если тогда, при любви, какая-то чуждая сила пристрастно проходила сквозь все его тело – вскользь макушки впивая затылок и содрогая прежде чресел темена, то сейчас он сам вдруг стал этой родимою силой, дающей кому-то блаженство, усладу…
Вдруг это испугало его. Вместе с преображением таким, горный катящийся ветер вдруг справно начал делить весь видимый простор перед Отрепьевым на какие-то, в свой черед мгновенно распрягающиеся, рассупонивающиеся, четко выбрасывающиеся друг из друга окоемы, окоемчики – престрогих очертаний вроде лютерских крестов. Грань одного из них пришлась поперек телепающегося внизу плешивого камзольника – полоснула его от паха до плеча. Камзольник взвизгнул, не поймешь уже – обманно или впрямь – в восхищенном своей необъятностью ужасе. (Маленький уже где-то погиб.)
И тут дохлынуло, докатилось, дорезало, допрыгало и до Отрепьева. Или это – сила блаженства, которой он был (и оком которой заглянул сейчас в кого-то, в забелевшуюся вокруг чью-то жизнь…), взмыла до своего рубежа, и теплота переблаженствовавшая растреснулась на окоемы? В первый миг он был в каждом из них. И всюду и – в любом, где угодно. Во второй миг – и лысый, и останок терема напрочь погибли. А в третий – он, Отрепьев, уже не был нигде.
Он понял только, что давно проснулся и увидел ясно, как при ясном солнце, сбоку – стоящего, чуть прислонясь к поставленной стоймя постели, себя – в котором себя уже не было. Тело, в котором он уснул часа два назад, было цело, еще красиво, как сложная польская кукла, но, не имея к нему больше никакого отношения, совершенно пусто и мертво.
Видение разом исчезло, когда бешено пожелалось дышать.
Отрепьев хотел напрячь спешно жилы, чтобы хоть как-то оживиться и тогда вздохнуть грудью, но там, где он привычно напрягал, – не было мышц и жил, усилие его не находило опоры, чуть мечась в воздухе, как в каменном мешке. (Воздух не знал, как в надобное место уст прийти…)
Но он был еще. Точно в клочке прелюбодейной теплоты, хоть этой теплоты почти уже не чувствовал. (Поелику – ни чувствовать, ни понимать негде уже. Нечем помнить. Видеть некому. И даже ужаснуться не было уже возможности.)
Все?
– Перепутали, черт, рано еще, он же живой, – кто-то просквозил.
– Да, не то… – другой удивился в ответ. – Как так? Когда это такое было?.. Надо же, не то схватил!
Отрепьев задышал и еще раз проснулся – в возвращенной человеческой поверхности – еще как бы зыбкой, зыблемой горячо – знойной даже, но совершенно сухой и… не родной уже как будто. И везде – в горле, на языке и на темных над светающими одеялами, горячих ладонях был привкус последнего мига порочной любви, не им испытанного. Кажется, эта же любовная сила и воротила его, и неловко рассовала (еще, кажется, не вполне управилась) по прежним, теплым еще членам. К ней, силе этой, можно было теперь неторопливо отсюда приглядываться, спокойно осязать ее, уразумевать. Ибо привкус ее, солоно-сладкий, брезговатый, раньше стыдливо приоткрывавшийся на краю постельных битв только на миг, на вершок, теперь обосновался прочно, отчужденно, во всем царском теле. Казалось, этот привкус, призрак, погасая медленно (а погасал ли?) – мерцал… И не допускал даже вообразить, что все это – камзольник, рассыпание… – только наснилось, не давал их замести пеплу привычного огня яви. Явственно напоминал – как только сейчас один из частой земной, беззаботно недрожащей твари умирал.
Отрепьев, чтобы раздышаться, поплясал посередине спальни на ковре: помахал руками, выкинул четыре коленца… А все что-то давило в груди. Он сел на лодыжки – молиться.
Странен стоял вокруг дворец – светлый, как хибара отца в детстве…
И молитва не та была, так что приходилось прерывать ее, чтобы над ней, странно новой, подумать. Самодержец видел, что все, чуть было начавшее укладываться давеча в уме, вновь смешалось, но при этом догадывался: в пережитом сне, переходящем в смерть, даны и засыпаны обвалами горнего ветра ответы на всякие его гулкие вопросы, и надо только не ошибиться – откопать теперь именно их, изловчась… А то вытянешь ведь наощупь что-нибудь еще. Ну и куда столько тут?.. Как жить-то? Как спать?
Светлые комнаты, воздухом полные, волнующие переходы. За город отсюда, в душные поемные долы, тесные неплоские луга выезжали иногда.
И здесь каждый все вдыхал по-своему. Басманов, скажем, чувствуя цветы – особенно скупые васильки, при ржи красавку или щедрый ярый первоодуванчик, припоминал, что ли, что-то… – неизвестно что, но в чем весь для него попрек и упование здешнее, дальнее. Не перед глазами он, а сквозь цветы, видел вдруг необъяснимый животворный простор – покойный, а свободный, верный изобилию даже легчайшей, чем детской, любви – торжествующей неизменно, а тихо. Но сам Петр Федорович мог только миг чувствовать эту любовь цветков. Чтоб дольше, надо дальше истечь в эту свободу душой – не умеющей этого, слишком завязшей извне – в утружденном нечувственном теле своем и царева сего мира. Внюхаться далее в цветочный фавор было для плотского сердца даже опасно – уже нестерпимо, миг лишь отлетит. Басманов закрывал глаза в седле – склонялся поскорей к смиренной холке – внять привычный, режущий невозмутимо, тупо-ядовито, пот коня.
Нос же Татищева те же луговые цветочные запахи просто по-другому совершенно понимал. А для самого Татищева – поневоле приделанному теперь к своему носу, было достаточно – из красивящегося из века в век, тоскливейшего цветоводья – нарвать маленький снопик, какие много уважают припечаленные и крестьянки, и боярышни, только сей раз с колючками нарвать – и отхлестать им какую-нибудь, а после, искусно замкнув пук венком – завенчать хвост коний… Можно и еще как-нибудь попользовать, лишь бы вопреки чину и смыслу, всюду лживо возложенным на лепестки.
Инператорский посол
Безобразов ехал, смотрел литовские, польские земли, все гуще к литвинам мешались жмуддины, французы… Представлял – как просто обвести вокруг перста доверчивых и алчных нехристей мало-мальски мыслящему московиту – даже двинутому и беспечному Отрепьеву.
Безобразов точно знал, что и сам смог бы достигнуть того же, если не большего, попади в эту страну пару лет назад, хоть и ловил себя: нет, ни тогда и никогда бы не решиться ему на такое предприятие. Разве под смертельною угрозой? Да и то навряд… Потому что: что смертельнее?
«Тут он прошел, – думал Иван и во Львове, и на хуторе Исподнем, и в волшебном Кракове… – Скольких человеков с мест стряс, дворян из хат повыманил, теляти-то, птицы что умял! А сколь голов упало за него… Царства цельные раздел – и так был голод, мор, оледенение великое, так и последнее ему и Годунову отдали на эту заваруху!» – так думал мимоезжий Безобразов или сам только думал, что думает так.
Стайкой канареек залились часы на ратуше, и на эту музыку – как на твердую землю из пьяного рыдвана – легко легли стомленные, издали приехавшие с Безобразовым слова: «Мой он детский друг, но он изменник и преступник, римья кукла, клоп падучий. Он друг мой детский, но распоп и душегуб». Этот внутренний девиз давно настаивался в Безобразове, только по родному им мотиву тосковали слова. А теперь даже рябь отлилась в гладь, ослепила. Горький, травный осадок под сердцем совсем успокоился, не застил явленной повсюду пустоши, свободы…
В Кракове Безобразова принимали с неменьшим почетом, чем царева свата Власьева. Пан Корвино-Гонсевский еще во времена своего визита в Москву был Дмитрием предупрежден, что по вопросам высшей межпрестольной деликатности (вавельских кондиций, например) Дмитрий в Польшу шлет, поверх официальных грамот, уста самых своих доверенных людей, если не личного секретаря Бучинского, значит – дворянина Безобразова. Открыть тихие устные переговоры со своей стороны Зигмунд, принявший для начала грамоты, поручил – заводя уже обычай – тому же Корвино-Гонсевскому.
Оставшись в кабинете один, Зигмунд Август еще раз пробежал русские незначительные грамотки, и весь вдруг вспыхнул. Перед росписью московского брата, Димитрия, стояло – внятными готическими литерами – «Инператор». Зигмунд шелковым платком – вензельной осенней муравой – протер глаза.
«Ин-пе…». Так. «Ра…» Прошелся вдоль стен, барабаня по корешкам вирш и монографий перстеньками. Задергался над гобеленом звоночек – уже ломился с устным сообщением Гонсевский. Зигмунд взял с поставца венецианское зеркальце в витой прямоугольной раме, быстро, пристрастно заглянул в него и в первый раз, по нескольким изломам отражения, нашел в достойнейшей из посеребренных гладей неряшливую кривизну.
Явившийся взволнованный Гонсевский вмиг пересказал королю все, что сейчас прошептал ему царский посол, и сам, грязно-бледный, как очищенный пергамент, развернуто замер. Московит оказывался доверенным лицом не одного царя Москвы, но – тем паче тайно – чуть ли не всего московского боярства.
«Оно, – твердо сказал московит, – княжество и вельможство золотое наше, слезно жалуются на его величество, на вашего солнцепохожего прекраснейшего короля: что дал нам в государи человека подлого происхождения! Мы, мол, долее не знаем, как терпеть его тиранства и распутства! Ни в коем разе сей авосьник и мошенник сана недостоин! Потому что дознались уже, по всему мы видим: никак он не истинный Дмитрий. Это уже точно. Это ясно всем. Все думают, как бы его сопхнуть, и весьма желали бы, кабы русское государство принял под крыло сын Сигизмунда, королевич Владислав… А то – при нашем оглоеде и вашей Вазе всей не сдобровать!»
Здесь Безобразов рассказал все, что старшему Шуйскому было известно о связях Дмитрия с литовской оппозицией.
Всю ночь, над факелами, раздробленными влекущими дорожками по Висле, над кромешными отрогами «Куриной Лапки», в королевском оконце горел свет: Александр Гонсевский и экстренно призванный литовский канцлер Лев Сапега боролись за рассудок короля.
Наутро Безобразову было отвечено: Его величество жалеет, что сей человек, коего здесь все считали Дмитрием, так сел на свой престол, что вы его таковым не почитаете, даже несмотря на все его тиранства. Его величество отнюдь не загораживает вам дороги: можете промышлять о себе. Что же до принца Владислава, то отец у него – еще не законченный властолюбец, как иные, и желает он, чтобы и сын сохранил ту же умеренность, предаваясь во всем воле Божьей.
– Какова же участь уготована Дмитрию Поддельну? – между прочим спросил русского посла Гонсевский при их последнем свидании.
– Пусть высокий суд, – повторил Безобразов особенно нравившееся ему предречение Шуйского (Гонсевский выпучил глаза, пошел вверх бровью – против воли, так был удивлен).
– На том суде нижние бояре (которых, впрочем, будет мало) вступятся – нарекая его, как и прежде, своим Дмитрием… Доказать его обман будет довольно сложно. Мы повезем его на опознание в Галич или к вам в Литву – по дороге он сбежит – и все этим будет завенчано: дело закрыто.
– Да, но это породит в народе слухи… – задумчиво пробормотал Гонсевский. – Он, или другой под именем его, сможет воспрянуть опять – явившись в более благоприятном месте…
– Число его приверженцев, – горячо перебил вельможу Безобразов, – уже не то, как успел он полгода поцарствовать, нагробить там на троне… – Посол усмехался едко и спокойно. – Да к тому же это только так будет названо, что убежит…
Гонсевский уже одобрительно начал кивать головой.
– …А его увезут в один из глухих наших… этих… ну – вроде ульев, да?.. А – кельев! В общем, тоже деревянный дом. – (Посол уже иначе – непонятно – усмехался.) – И пусть его там, в рясе, которую так поспешил сбросить, доживает как положено – может, отмолит беззакония свои.
Гонсевский открыл было снова диковинно рот, но – промолчал.
– Он – прохиндей и ветрогон, но он – мой от ребячества друг. В меру полной кары я его не дам, – все объяснил вдруг пану – торжественно, как под присягой в ратуше – московский человек.
Пан Корвино посмотрел только еще раз на него – всем своим осторожным лицом – с голубоватыми скалистыми впадинами вокруг глаз; вслух же ничем более не интересовался.
Зигмунд тоже провожал московского посла – инкогнито. Сквозь чинную черную елочку вдоль парапета видно было как внизу по каменным ступеням сходил к витой калитке человек – краткий прямой стан в огневом кафтане, чуть впереди голова. Зигмунду, обволакивающему затылок посла теплой ненавистью, вдруг показалось, что это – идет Дмитрий, и как будто какие-то пыльные доски проволокли по траве перед ним – перед железной калиткой…
Еще некоторое время Зигмунд прохаживался парапетом, подкручивал и развивал бородку-эспаньолку. Но древнее бешенство вождей норманнов, лакавших мухоморовый настой, цвело в нем.
«Грамотеи!» Вскрикивали чайки, летал ветер, рвалась эспаньолка. «Научись писать сначала, инператор!.. Гад, плебей неблагодарный!.. Влада подай им в деревянный дом!.. Не сейчас, перегрызитесь сами сперва меж собой, псы рысистые! Влад будет к вам попозже – в неприкосновенной крылатой короне гусарских полков. Примет-примет ваше царство под печать – стального табуна улан!»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.