Текст книги "Чертольские ворота"
Автор книги: Михаил Крупин
Жанр: Исторические приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)
Царствующие супруги
Перед отъездом в Самбор, Бучинский спросил государя – не привести ли к свадьбе роты две «гостей»? – на случай думского или епископского возмущения. И тем, не чая, снова обратил царя к вопросу: оставить Богу на решение свою неправоту или самому, с ущербной верностию, защититься?
Опять советовался веледержец с людьми знающими, людьми верными. Басманов не советовал водить в дом много незнакомых с ним гостей, он верил в кремлевских стрельцов и помянул прошлогодние уличные беспорядки, что случились по вступлении в Москву царева войска польского. Вселенский и Шуйский же не посчитали лишним приглашение небольшого числа добрых, при полном вооружении, рот лишних ртов. (Бог так и так, мол, – на знамени у нас, впереди. Значит, хоть в тылу должна быть сила… А уличные схватки вряд ли повторятся: сенаторы ведут теперь свои просвященные семьи и свиты, никак не степных безоглядных волков.)
Остановившись вдруг перед каким-то чуть мимо не канувшим, проходным (тем более горящим торжествующе) киотом, – спрашивал совета и у Бога, но за кашицей мнений убежденных, знающих своих людей – ни звука Бога не слыхал царь из своей, опарченной зачем-то груди…
Хоть ближняя Дума, как и определялось ей, больше думала, нежли молилась и переживала. Едва в мае цесарскую канцелярию расперло от доносов москвичей на свиты сенаторовых гайдуков – оказавшихся премного озорнее и заносчивее жолнеров, приведших Дмитрия, (впрочем, хватало в канцелярских ящиках и встречных жалоб от «цивилизаторов») – хоть «ближние» не испугались. – Поелику от погрызок московлян с Литвою самой монаршей власти нет, по сути, никакой угрозы, то, – Шуйский убежден был пуще прежнего, – монарху и не следует пока ни той, ни этой стороне, дабы не восставить их против себя, делать суровых внушений. Пусть себе литвины и посады, как и прошлый год, вернехонько обучат друг друга учтивости. Должно, разве что, на свадебное время усилить караулы в слободах и в Белом городе (переткнуть туда стрельцов – хоть из Кремля), да рать новогородцев, что по царскому указу спешит уже на сбор всех войск к Ельцу, пока под стеной столицы приостановить – на случай.
В первую очередь в спальне Марианна сразу сбросила на едва поспевших служек все венцы и опашни: всю русскую коросту содрала – по-другому в ней и не отыщешься, не вздохнешь.
Даже восторгу первой славы, с утра содрогавшему воздух вкруг сердца ее, русское платье досадило. А с полудня, затмив все усталые славы, уже давило (ну пусть бы еще – тяжело, тесно, а то таким браво-дурацким кулем). С ним, в нем и Марианна напряженно цепенела – будто пустотелым, дрянным пугалом.
Оставшись теперь в одной ночной венской сорочке с голыми руками, она ощутила себя несравненно защищенней и спокойней – похоже, вновь обзаведясь собой. Да, как просто, даже вздохнула облегченно: нашлась.
Хорошо, отцом выговорено условие, что уже с завтрашнего свадебного дня она будет в своем. Не она ли пришла править – а наваливается, заключает в горячо-парчово-черство-скучно-звонные оковы чуждая страна – славянство пещерное, невнятное, но отбирающее данную ей в родных угодьях душу и оттого, может быть, тоже – только гадко, отвратительно, невыносимо – родное.
Дмитрий почему-то ходил, зажигая еще свечи. Марианна, присев на ореховый столик, с которого сейчас же, разгладив усмешку, сошел край надпостельного занавеса, следила за супругом. Она давно готова была к сему часу – все она сделает. Вернее, с подушечных мягких высот понаблюдает, холодно и благородно, что с ее державной женской слабостию станет делать он…
Но сейчас, глядя на его неспешное простое продвижение, какие-то и колдоватые, и монашьи действия у темнокожих стен с огоньками, все-таки она испугалась. Ей все несознанно казалось, что и здесь, сейчас, останется при венчанной чете кто-то – какие-то службы, гофмейстерины или бояре – ну, для того же торжества, благообразия, что ли, которое все чинно шло да шло и, казалось, и на миг прерваться не могло, отпустить свою царицу… И отпустило вот, и никого: вдруг тошный, жуткий – от оставшейся слепой обыденности – потреск свеч над нею и над ним, и только.
Император взглядывал на нее изредка и, вдруг управившись со светом, подойдя, сел прямо в порфире и штанах в постель. Еще раз близко глянув:
– Ты не робей-давай… Я ведь не насильник, не дурак… Чай вижу, что не люб.
Потер закапанную воском руку:
– Ну – обсудим?..
У Марианны-царицы все глубже дышали глаза – поражена, чем? – и самой не весть. Верно, прежде она так чувствовала – любой пан войдет в колени девы, дабы выйти не из таковой, чуть только пустит закон туда пана.
– Стась рассказывал мне о тебе… Хочешь, теперь я буду тебе братом?.. Я никогда не обижу тебя, и пока живу, никто в нашей земле… И ты не будешь – как в плену, ты… уж я сызмала знаю – почем эти заборы… Будем все другу друг говорить. Давай руку? Будем братом с сестрою?
Дмитрий говорил потаенно и честно, безумным теплом, грустью ныли, пели у него глаза: у девушки перехватило дыхание, может – такого-то обещанного братца, вместо небрежного сурового – родного, не хватало во всю жизнь?
– Дай руку? Будешь сестрицей мне?
Толкались короткие округлые царицыны ресницы, пили нестерпимые иголки глаз его глаза…
– Да конечно буду…
Государь поцеловал сестренку в лоб, потом она братца – в щеку. Потом он.
Нежно, чудесно решась, они открывались навстречу друг другу. Уже весело ведая, что брат, что сестра… Капнуло на пол с наклонного подсвешника, и они перестали сближаться: в воздухе что-то между ними стеснилось. Крепче сдавились их руки. Их души остановились, и полегчали сердца. Теперь их вела распрямленная сила решенной приязни и оставшаяся от них мысль, что им, нежным братцу и сестрице, ничего больше не нужно и почти все можно. То есть ничего нельзя.
Они, годы равнодушные друг к другу, не знающие, как избавиться от обоюдной неизбежности, как телу тела избежать, еще четверть часа назад совсем холодные, а минуту туда же – так обрадовавшиеся, что нашли себе божеский выход, теперь в изумлении страстно желали друг друга.
Отрепьев метнул через голову на пол тяжелые бармы – царапнувшие камешками по тепло-немелому лицу. Сестрица, помогая ему, быстро сбросила сорочку. Люто, бесшумно лаская… – вслух они более не назывались братцем и сестрой, но вполне понимали друг друга. Во внятном умолчании вскосмаченных глав, мерной речи тел и гулкой мысли рук – их наслаждение возросло безумно.
Потом – немного опомнившийся император встал задуть свечи и уже во тьме дал себе в челюсть кулаком, постоял у отворенного оконца, содрогнулся весь вдруг и, махнув в сумраке расслабленной рукой, побежал под балдахин – укрылся с головой, с женой, великим, стеганым, поблескивающим зачем-то одеялом.
Но и заполночь – на всякий случай тихо заглянувший, при одной свече – шафер Бучинский хорошо увидел: вовсю работают еще пододеяльные орудия. И Ян, удовлетворенный в национальном и придворном чувствах, прикорнул в сенцах.
Царь же, заморив страсть, еще долго уснуть не мог в свою первую брачную ночь. Лежал просто, только вынув руку из-под притворившейся спящей суженой: глядел на серое ее, равновесное с ночью, совершенно понятное чужое лицо.
Новое искусство
На двунадесятый праздник учинено было касание к высшим гостям (после того, как к царю) нерукотворного образа – из рук архиепископа. И опять – не то: кто из римлян прикладывался к щечке лика, а кто и – пагуба бесова! – совался к губам.
Наблюдательный Стась Мнишек был из немногих, кто знал, что целовать иконе надо длань по православному обычаю. Но на приподнятой перед ним длани Мнишек увидел три привздетых расслабленно перста и два поджатых, большим нагнетен безымянный. И ротмистр кощунственно фыркнул: ему показалось, Спаситель сейчас щелкнет его по носу.
Еще попозже Стась подметил, что различие способов, которыми поляки и русские звонят в часовнях, похоже на различие их же манер писать и разговаривать. Польша думает, а рассуждение чувств Руси колоколом неуклонным стоит. Поляки так и сяк раскачивают – на цивильных рычагах – свой колоколец вокруг своего языка. Напротив, чтобы коснуться языком тяжкого русского колокола, русскому звонарю нужно раскачать сам язык.
Отпраздновав еще один день, все высокие гости взошли на москворецкую стену – насладиться видами ночной Москвы. Но вокруг впотьмах уже не было города – не было, вообще, ничего такого, что сравниться могло с божественными небесами над темной земной головой.
Поневоле вельможи, художники их и пииты, осудив беглым вздохом нижнюю дичь, принялись выражать небеса. Лука Килиан объявил, что луна – китаянка в чернейших, усыпанных алмазиками волосах. Нет, сказал кто-то (на русском, без малого акцента), небо – грудь молодой арапчанки, огромная, набухшая, стреляющая точно – в рот, в глаза отовсюду – ровными струйками нескончаемого молока.
Над другой, не чувственной – а умной группой на стене шел поиск в ночных сферах Сириуса, Персея, Рыб и Львов, но определенно завис только вечно сухой ковшик.
Внизу, мерцая, как котовым оком, фонарем, прошел караул – в молчании. Но, сменив друзей, сел и запел – видимо, узрел тоже ясные звезды.
Стась подумал: что это стрельцы никогда не поют, шагая? Нет песен для строя?! Вот шаг у них и нечеткий. Как мог, он сразу переложил на московские слова мазовский марш. Марш дал ритм, но слова все равно привнесли разлетную унылость – получилось что-то глупое и новое. Но стрельцы уже на другой день – вольной колонною по два бредущие – распевали:
Срывая красным сапогом
С полей упавшую росу,
Наш караул сейчас идет,
И каждый к своему посту…
И каждый думает о той,
Что верно ждет и златом нижет:
Любимый, милый, золотой,
Тебя я жду, тебя я вижу…
«Пишу я здесь много и плохо, – извещал своего друга-фламандца Лука Килиан. – Плохо – то ли от тихой досады, что посреди этого бескрайнего праздника один, словно холоп, работаю, то ли все, что силы имел обозреть тут – прямо таково, что не мне написать хорошо. Люди здесь таковы… Таковы, словом, что не писать их, а пока бы за счастье только присесть наблюдать – как возможется долго. Но людей сих не писал еще никто, им ничего не будет стоить и дожить неписанными, потому и тороплю кисть – чтобы самому не упокоиться, радости своей на век холста не отделив.
А мажу, порчу! Разве только чуть… Но слепну, сам уже не разумею – что в рамках, без рамок тут поделано. Хоть посмотришь ужо – посмеешься. А и приветишь, не горше ли? Боюсь: урываю под кисть разве общее сходство. Славь, не славь тут рельеф, школу, тона-полутона, а пока сердце сердцу не стукнет, не уверюсь, что и ты испил оттоле же, и не ублажусь, что Создатель походным сосудцем своим и меня к стремю приплел.
Видел бы ты, как здесь вельможи улыбаются! Яснейшая радость наших сравнима с худшими усмешками здешних простых. Так с чем же у нас сравнить их радость? (Хотя суровость наша в крайние минуты – та же привычная заботливость их.)
Здесь прилагаю эскиз одной легкой туземной улыбки. Сам я так и не открыл, принадлежит ли она мужу дворянского или духовного звания – но он весьма близок царю. Прозвание мужа сего означает не более, чем Мироздание. Думаю, я передал вполне общее сходство его узкой, но скулистой головы – гриватой по краям и поредевшей сверху – с недовершенной неаполитанской башней. Но ловишь ли ты эти ниточки, через какой-то легкий блок мгновенно вдруг вверх подтянувшие, подбросившие уголки уст – к тем просиявшим точкам, вдруг впервые совмещенным (а потому зримым нам) в незримом уме?.. Скажешь, может быть, что не стоило мне забираться очень далеко, дабы исследовать светлую природу улыбки, точно не улыбаются и ближе, да прямо у нас… но тогда, значит, я просто не дал (даром что дал комментарий) портрета: не блеснуло тебе ничего.
Если бы я мог здесь привести хоть угольный набросок еще одной – истинно пропадающей для всех исскуств физиогномии. То есть не физио даже, а собственно… Стоявший вчера разводящим караула мой старый знакомый Шафранец тайно подвел меня к двери другого императорова приближенного – кажется, чего-то среднего от астролога и духовника. Какими не пучил я глаза «широкими вратами», сквозь отверстие замка поначалу во тьме я не уловил ничего. Но неразведенное фантазией невежество мое было так напряжено, что, почти смежив уже глаза, сердце уплющив тонким ухом, разобрал я молящегося перед единственной в палате некрупной свечой. Тут и понял я (чуть ли не раньше, чем зеницей разобрал, – может, и разобрал оттого лишь, что – понял): молясь, человек так и уходит себе в огонек свечи – понимаешь, как там сказано: в свет – как верблюд в иголье ушко, и – аж райский свет чуть-чуть выходит сзади, на затылке у него. Не я, а, видимо, во мне – тот, ошалелый, зачарованный, чуть не потек за русским – в тесные эти же врата, да в лучший свой миг неуклюжим тяжким сердцем в скважине замка-то зацепился, вязким всем плоти клоком на дверной рукояти повис… Так что вот: повисел-повисел – пошел кисти мыть. Отмывать от боттичелек этих… Хотя на сей счет здесь раздолье. Твой опий – пишу и пишу их. Даром, что дрожу – нет вещи легче и позорней: переврать, обвесить, осечь бабью невесомую красу. Нет, славно ему было италиек писать – те сами просятся на вид, в объем пространственного выражения, душа и плоть у них почти одно, а у тутошних – моргаешь сперва: точно ни того и ни другого. Ан – прелесть чуть светит, как свозь снег (хоть уж май), – брезжит по периметрам их одеяний и заборов.
Или представь так: свежая жизнь щек милеет в догорающем овале, сама – будто тоже резное и лестное изображеньице на тесной от цвета, камня, витья броши: вот боярыня.
Пусть и у них простой женщине все проще, но и та на ложе (прости прямое указание и старинное мое кокетство, но без искуса нет ведь и искусства)… и та на тебя выдвигается вроде как из малахитовых лат – женственностью – знаешь ли, друг мой, – прямо мужской мощи».
Запечатал письмо Килиан, уже гудя в ближнем воздухе от нетерпения. Русской поломойки рядом не было, но государынина фрейлина, мягко раскладывавшая по другую сторону стола пасьянс, давно покачивала ножкой – отпустившей пятку туфелькой. Глаз живописца отдыхает на такой, словно постигает сотворенное – сентиментально повторяет пройденное. С каким неуловимо-властным соответствием нуждам любовного действа держит женщину каждая ее черточка, Богом ей данная и… скажем – природой, чтобы не сказать другого имени. Разве только вот – самый орган сластострастья, впрочем, как и мужской, (гений, прав Леонардо!) каждый раз будет вызывать нарекания мало-мальского художника. Будто – на человеке все благородно отточено, а это не успето (забыто?). Точно на античном изваянии стянут ловко на край глиняный бесформенный кусочек – может, оставлен для дальнейших ваятельных целей, может – новых каких… Хорошо, что во время любви ни с какой точки органов-то сих как раз не видно. Да и любящие – за бдительным безумием, схватывающим их в виду иных своих великих обнаженных ценностей, – не помнят того местного уродства, не это, так род человеческий пресекся бы… Нет, честная пани моя, не пресечется. Но все же, ежели бы пуритане надумали всерьез вести войну с мирским развратом, то им достаточно было бы повсюду в публичных местах разместить изображения именно этих нужнейших частиц: и успех обеспечен.
Еще посмеиваясь, но не зная, как решить противоречие, не думая уже над секретом – желая напрямую его, художник обнажил гофмейстерину и вошел в нее. Как ни усердствовал постичь сначала то, что осязал снаружи, но сила, облекающая прелестью наружное, явственно теперь исходила, теснясь, изнутри: туда ухнула его дорога, и он с ней – постичь. Но оттуда он неприметно, мгновенно был чуть отброшен обратно. Вновь двинулся, отжат опять… Так и она приближалась. Наконец устав, они добросовестно согласно толклись в месте разъятия.
О, это неимоверное разъятие ее роскоши дурью его силы (или, вдруг, его слабости – ее грубой ярью)! Это – дающее теперь силы – разъятие вообще всего, что так надежно и осмысленно, а все-таки дразняще-неустойчиво, наклонно, устроено тут… Она, ты – твари ладные гордые отяжелевшие неладные божьи… О законы людские! – вот, вот где начальная гибель, бессмысленных, вас! Для того-то благодарно и встречаются здесь безобразие с красой!..
Верно, можно было здесь еще многое любовно узнавать и глубже, дальше… – но не ему, а тому, кто и ушел вдруг далее вглубь – опоясанный, как мерцающим плащом, всею теперешней силой художника, с наслаждением оборванной с него: этот кто-то, просквозив затылок, уступами летел вниз – попутно утешив неслыханно и вывернув Килиана наизнанку.
Покончив с любовью, Лука поинтересовался у фрейлины, все ли было в достаточной мере уродливо и безобразно? Та не вполне согласилась – взвесив в руке умываемый им из медного тазика маленький сафьяновый орган, сказала, что он еще минуты три назад был много краше.
Лука приложил мысленно жесткую колбаску к Аполлону и снова поморщился от безобразия. Но потом посерьезнел, пригреб вновь уже полуодевшуюся фрейлину и повторился с нею. Нет, все у данайского беса страшно к месту.
Потом сел, в страшной лени, в таз. Антитеза не случайна: тяжело противостояние этого малого целому – своей нахальной лепотой, отдельным замыслом… Органы пола суть не часть тела, суть орудия уразумения и растерзания его.
И красота окрест них Луке открывалась – разрушаясь, уж семя ее таково – без рушения и красоты этой нет. Не очень удивительно: чтобы и молотом дробить красивое, придется действовать тоже отчасти красиво – ведь вдоль очертания, только в обратном как бы направлении…
Сходка
Окольничиха Головина, вставая из-за именинного стола, извинилась – что ей пора укладывать Семена и Артюшку, без нее этих детей никакие няньки не приложат. Для учтивых гостей ее исход был верным знаком – откланиваться. Учтивые расцеловались и простились с дорогим хозяином, Василием Головиным, у его крыльца. Посвященные тишком еще остались.
Небольшое бесшумное время «так» сидели за столом, кто-то, полужестом, робко потчевал еще чем-то хорошим, оставшимся на блюдцах, соседа, – тот, понимая, что уже не для того время, конфузливо отказывался… Слушали из-за трех дверей плач бунтующегося против одеялец и перин Артюшки… Каждый, не сдвигаясь с места, вроде как – все сильнее затаивался. Над столом, казалось, образовывались и, лопаясь между людьми, только чище веяли провалы.
Наконец – точно по праву младшего на воинском совете – на краю стола разговорился дворянин Валуев: вот – замуж берется теперь из-за границы; жалованье наше раздается польским людям… – говорил он так, точно только что вошел и, отдуваясь еще от погоды на улице, отвечает на расспрос о ней, – …в соборы водится, дается причащенье некрещеным, чуется – в неволю к ним пойдется…
Дмитрий Шуйский молча перебил его поднятием руки, и указал Головину глазами на завешенную индусскими махрами переднюю: там все мялось двое слуг, не знающих, чем еще переменить заключительное блюдо пиршества. Головин рукою же поведал: «мол, эти – ничего», но одновременно и кивнул – то ли отчасти согласясь, то ли из усердия уважить гостя, сам встал и нешумно выпроводил слуг.
– Не говори при холопьей онуче, – сунул Иван Шуйский на тарелочке Валуеву толк этой заминки. – Онуча онуче скажет.
Валуев, с разрешения (неотличимого сейчас от понуждения) старших, повел дальше. – Делают уж, что хотят, ругаются над нами, грабят нас похабят нас нас судят нас… нас… нас насилуют… Валуев захлебнулся, но не от правого негодования, которое предполагали все вылузгиваемые им слова – от крайнего смущения, волнующихся сил робости: дворянин только второй раз сидел в собрании окольничих и протодиаконов, и – аж! – бояр. И хоть нынче, с легкой руки венценосца, такой разнобой – от мельчайших до большущих за одним столом – не был уж никому в диковину, все равно Валуев волновался. Прежде всего, он неуют здесь чувствовал. И хоть благодаря сему новейшему обычаю Валуев вынесся к высокородству, возвысил даже голос, опустясь за многочестный стол, возвысил его он именно против таких новостей возвышения. Чуял он ненадежность такого стола – нет, этого вот – не того, за который царь где-то садится. Может, и впрямь там – сплошь да ровня, легота небесная, но чуть только ниже: все – игра, кое-что – прикровение измены. Все понимал совестливый, стеснительный Валуев, да не нес челобитной на лихо царю, сам свято здесь лиходействовал. Оттого ли, что – не устоять Валую на земле, сошедшей с трех китов: лада, меры, привыкновения! Не может быть царем тот, кто, свешиваясь с бренной плоскости, в китов тычет острогою безразумно!
После Валуева, быстро присаженного старшими, тверже говорили стольник Татев и посол Татищев. Но – все то же: пропадает православие, а так нельзя. Никто не говорил о самом кровном, – тогда еще более он здесь отъединится от других, хоть это отъединенное, каждое, кровное и свело сегодня всех за поздним лакомством Головина – мужа не слишком знатного, не слишком подлого.
Направо несколько бояр, воссевших на особых стульях, молчали, что обижены до темной глубины ежедневным посаженьем в Думе выше них безродных псов Нагих (пьянчужка Михрютка Нагой – аж в чине конюшего! Ко-ню-ше-го!), опричного пащенка Петьки Басманова, вора Мосальского Рубца! Сам-то, сам-то – если и не Гришка – от шестого, сиречь, христопротивного – брака Иоанна (и ведь черт-те с кем! и неча, неча такой душистою родней да в рюриковичьи носы нам пхать!..)
Несколько внушительных архиереев, не меньше, чем входящими в обычай нарушениями древле воцерковленных приличий, зело были опечалены объемами последних царских займов у великих лавр. Далее сидели два поместных, трепетных и уж вовсе среднего пошиба, дворянина. За этот стол их привел январский закон о холопах. По нему оба они вдруг остались без прислуги и крестьян. Январский закон запретил писать холопу кабалу на имя двух и более владельцев сразу, таким образом кабальные, причитавшиеся молодцам по ловким грамоткам после отца и старших братьев, оказались вдруг свободны. Не нравился дворянам и февральский Приговор о невозвратности помещикам крестьян, утекших в дальние края в неплодные годы. Так отнята была у них последняя надежда: обойдя с котомкой и клюкой, в нестираной рубахе, землю, таки найти хлебосольный и высокий новый дом своих рабов и в нем поймать их.
Был здесь и податной сибирский воевода – мытарь остяков и лопарей. После того как самоядь царю нажаловалась в челобитный день на свою судьбу, половина чинов его повета, бита плетьми, села в острог (четверть половины той – по воеводину указу, сам еле выкрутился). А самоядь, свершая мысль царя, начала сама возить в Москву налоги и ясаки, на прибыльное сие дело отряжая выборных из своих яранг. Вот так, а воеводе стало нечем жить.
У печки и стены, под образами, стояли купцы Мыльниковы. Они встали из-за стола сразу, как в комнате остались лишь «свои»: показывая, что сидели при боярах прежде только для отвода вражьих глаз, а сами нехристианского этого, поддельного лада на дух не выносят уже. Их несколько раз присаживали – они опять вставали и в конце концов уже и не слушали бояр. Торговые люди Мыльниковы были людьми стольной гостиной сотни и, казалось, лучшего желать на этом, неслужилом, пути не могли. Мыльник Большой нежно дружил (нежно так, что мало кто об этом знал) с дьяком одного кремлевского двора – Меньшим Булдыхом, под рукою коего привычно ежегодно протухало, вымерзало, рассыхалось, погнивало, снашивалось, доедалось прузью-саранчой, мышой и молью прегораздое обилие казенного добра. В ясную погоду загоралось вдруг в разных местах страны до тысячи подведомственных Булдыху амбаров; в оттепель целые дурные караваны погружались под речной лед; в любое время донимали – от низовий до верховий Волги доставали государевы груженые суда – разбойники. Мало кто знал, что соразмерно нечаянным ущербам Булдыхова двора (особливо его монопольных статей – соляных, икряных, соболиных, питейных, смольчужных) подымается, как на дрожжах, достояние именитого путешественника – Мыльника Большого. И уж никто не ведал что приданого у Булдыховой дочки, видели только несколько чертогов, много аргамаков и возков – подарки Булдыху Меньшому от большого друга.
Только последний год в рядах гостиной сотни Мыльник меньше рисковал, не разворачивал широких дел, а в хозяйстве Булдыха, напротив, – все как-то наладилось, при новом царствовании явилась вдруг какая-то опрятность, домовитость: как людских непроизвольных безобразий приметно меньше стало, так и напор всех стихий на Булдыхов приказ ослаб – точно тоже подобрался весь и подпоясался, увидав сынков Ивановых опричников с новыми метлами во главе отечества – при государевом новосплоченном дворе. И все бы хорошо, да уже просватанная Булдыховна в этот год так и не вышла замуж (до второго пропоя сговор как-то сам собой расстроился), и Мыльниковы помалу уже оттеснялись из гостиной сотни, рассаживались за печатников вечерний стол…
При всем разноголосье и всем разнонемье то, что чувствовал каждый – будь он инок, купец или боярин – за этим столом, и очень было схоже с чувством каждого другого, и было все-таки только его. И даже того более – оно менее было, чем его: уводило дальше, туже внутрь его – вот и не придавало застолью сему ни единения, ни смелости. А придавало это страху – он-то пожалуй, все-ж-таки объединял, да так, что уже не давал и разойтись им. Страх это был – всего: и примерно ведомых вещей, и абсолютно неизвестных. Так «с тылов» всегда крепит, не распуская, бодря, не столько недовольство и обида на все то, что плохого было, сколько детище его – то все, что еще плохого не было… Чуть вступает человек на дерзкий путь, пред ним забрезживают крючья на подвальном, точно карусельном, колесе. Точно в бездонный ухаб, падает, падает чистый колун… И так – покуда доведут страх и строптивость человека до победного конца (до оборотного ли?). Хотя что для кого страшней – воображенная ли пытка, отмененная ли взятка? Обещались с ней, любезницей-ехидницей, счет свести все русские цари, что Иоанн, что Федор, что Бориска, ан – живехонька, касатушка. Но нынешний вот тоже обещал – и снова страшно. Вдруг?.. От этого не знаешь уж чего не ожидать. Уж больно быстродействен…
Ладно, взятка. Вот у Мыльника Большого, наприклад, кроме лучшего друга в приказах – меж гостинодворцев худший недруг. Нахватал теперь недруг поставок в Стрелецкий и Бронный приказ, там у недруга тоже приятели. Недруг и сведал первым, что летось начинается в югах война. А что пожары, утопления, протухновения и раздранья воинского государева добра происходят на войнах мгновенно и в лучших количествах – это и Мыльник понимал. Да, поди ж ты, вовремя не вспомнил – и теперь коль теперешний царь впрямь лихие битвы по Ногаям развернет, недруг, восходя от денег к деньгам, от славы к славе, как пить дать, выживет с гостиной сотни Мыльника – до обмылка сотрет.
В гостях Головина, боясь, прижукнувшись в одном углу, сидели даже зодчий и художник. Грядущее зримо пугало их тем, что вот вдруг вместо православных церквей потребуется строить на Руси костелы, да еще каким-нибудь свежим поганым пошибом расписывать их изнутри, а они не умеют. Но все же ужасала и сплотила под своим крылом здесь всех не только – видимая каждым и для каждого своя – опасность, а и огромная, слепая, обволакивающая сухо неизвестность, происходящая от этого царя.
«Удержав с тылов», страх скоро, впрочем, утомляет. Ужас завершает вмиг свое внушение. Бояться – стыдно и противно: и даже совершенно отрезвевшим нельзя долго за столом без куража и цели. Помалу «с тылов» все бесстрашней, все освирепленней, неистовее, переходили в атаку – пьянея от дерзновения, уже не поспевая дыханием за небывалым… Снова в ход пошли древности и православие – но уже иначе: панцирной твердостью коробок «гуляй-городов» то тут, то там крепя наглейшее стремление.
Старший Шуйский, стерегущий весь стол на его дальнем, «верхнем», углу, сего-то и ждал. Распалялись свои! (А давно ли?..) Здесь лишь те, что первыми явились от чужих. Князь облюбовывал их долго: наблюдая тайком, выбирал. Вновь, по прошествии опалы постепенно утвердясь тихим водителем Думы, сперва не упускал потворствовать украдкой «смелости» перед царем самых запальчивых ребят. Любые возражения единодержцу, самые резкие, чванские выходки, – он увидел, – никому нимало не опасны. Это обрадовало князя: бояре и стряпчие войдут скоро во вкус удальства, уверятся в своем непоротом могуществе.
– Да не бойся ты его, Воейков! – советовал уже сам Шуйский самому пугливому из Думы дворянину. – Уж кого-кого – меня! – и то от казни други упасли, из ссылки вынули!.. Так что не его – меня тебе теперча побояться надо!.. Татищев лаял на него – глаза в глаза – что телятину ему на престол подали в пост, и то все, как вода с гусяти, с языка сошло… А уж тебе, карасик яхонтовый, что робеть? Рабов своих смешить только, позориться…
И сомневавшийся прежде во всем думный боярин после сих счастливых научений, кстати, сопровожденных новым чьим-то беззаветным вскриком перед самодержцем (а вот уже и собственным!), спокойно и уверенно вступал в китайгородский тесный круг, тайный союз освобождения боярства.
Князь вдруг поднял руку. Застолье остановило свое алчное, с чистым присвистом, звучание – думая, что старший будет говорить. (Словно что-то зашлось в верхней точке, в крайнем нетерпении не зная, куда и как ему обрушиться, – что-то очертенело вращенное: городошный пернач? бич? меч?..) Но рука княжья пока лишь предупреждала: в наставшей немоте и все услышали возобновившийся Артюшкин плач. И явственно: Артюшка приближался сквозь все комнаты и приговоры мамок и кормилиц. От страшного удара в самый низ разукрашенной толстой двери, дверь чуть-чуть наконец приоткрылась, и все увидели разбуженного. Артюшка, зареванный и златокудрый, встав в проеме, радостно и зло смотрел на заговорщиков. Мать-окольничиха подхватила его сзади на руки, но по отчаянному требованию малыша принуждена была все же войти с ним в освещенную горницу.
– Уж не знаем, что и делать нам, – пожаловалась мать немым гостям. – Не спим – просимся к вам. Слышим – веселятся тут, и нам, бутускам, надо…
Артюшка, действительно, тянул ручки к разнородным бородам, победительно гулил и – словно ожидал чего-то, вопрошал продолжения дивного действа, только что прерванного.
Головин молча поднялся – перенять у жены, унести в постель сына. Но князь Василий придержал его. Князь сам подошел к маме-окольничихе и, по старости не принимая на ручки, только тепло ссутулясь над ребенком, начал с ним играть. Бояре, окольничий, четыре святителя, два дворянина, архитектор, купец и художник смотрели на то. Игра князя была проста, странна и восхитительна, но кто сидел прямо против его краткой, статным воротом увенчанной спины, ничего тот не понял. Из-под большой, вмещавшей все лицо князя Василия, желтой при перстнях ладони, переводимой им от бороды его ко лбу и наоборот, каждый раз Артюшке открывалось новое, хоть и то же старое лицо: вот оно – предоброе, приветное (ширк – огневые кольца над костяшками), вот – глупо-лютое (костяшки и огни), напуганное… – веселящееся… – плачущее… – узкоглазое… – замышляющее… – спящее… – косое… – преласковое (пламенные камни) – спящее… Поначалу Артюшка протягивал пальчики к мгновенным морщинкам, блаженно смеялся, потом просто так любовался… и вдруг, притомясь, сложил голову маме на грудь и закрыл глаза…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.