Текст книги "Чертольские ворота"
Автор книги: Михаил Крупин
Жанр: Исторические приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)
Шуйский, став серьезен, повел огнями – уноси, и повернулся к изумленному застолью. Он увидел, что незримое оружие, остановленное им над головами, – еще там. (Только с усилившейся истовостью ждет несказанного от него указания…)
– С самого начала, – прошептал князь, – я вам говорил, что царствует у нас не сын Иванов, а рострига! Чуть башки не потерял, Москва меня тогда не поддержала! – Шуйский помрачнел, оглянув очи товарищей, и каждый содрогнулся. – Ну пусть бы он был ненастоящий, – вдруг опростел, обмяк, – да человек хороший. А то что ж? Сами уже видите, к чему идет и до чего доходит… Знаю подлинно, – вновь выпрямился, широко раскрыл глаза, – из Польши подойдет большое войско и поработят нас! Разорят веру и искоренят все церкви божии! Не повалим сейчас дурна древа – вымахнет под небеса. И тогда наши малые детки, – князь указал чуть дрожащей рукой на дверь, за которой укрылись Головина с задремавшим Артюшкой, – в колыбельках станут плакать, жалиться Отцу Небесному на тутошних отцов своих, что не упасли от беды!..
После слова старшего и присяги ему всех гостей, подробно обсуждалось дело хитроумного изгнания Литвы и дворцового переворота. Оба окна горницы были разволочены, под ними по саду ходили с чеканами верные холопи-витязи Головина – следили, чтобы никто опричь них под окна не сунулся и вообще не появился в окоеме сорока сажен.
Но внизу деревья и холопов уже смешивала тьма, и выше отовсюду близилась, равняла городьбу слепая туча. Тогда крамольники заволокли слюдой и ситцем окна и затеплили перед собой на столе частые тонкие свечи.
– Если меня убьют, то, – деловито говорил новгородец Садок Крюк, назначенный старшими в заветный день ведать входы и выходы Набатной башни.
– Господь с тобой, как можно? – покрестил кто-то над свечами его. – Нет, нет, – поддержал другой, – не говори так, чур тебя.
– Да подожди ты со своим чураньем! Давайте здраво: если убьют – то… – знай-говорил Крюк так просто и здраво, без малейших теней боязливости или величавости, точно речь шла о том, что веников не хватит в баню или что соскочит с тележной оси колесо, так что иереям поневоле верилось, что это говорит с ними воистину какой-то человекодух, безукромный и неуничтожимый.
Старший Шуйский, наплевав вдруг на секретность, высунулся из удушья в ночь, отмахнув наполовину окно. Над всей усадьбой и Москвой цвело благоусладнейшее напряжение прохлады, и угадавшийся огромный ковшик – над Балчугом, или где-то над Хамовной слободой – все еще медлил: что ему черпать?
Головин дико, из-за плеча старшего гостя, с трудом смотрел в нечистую зеницу ночи. Он превозмогал желание отбросить Шуйского от своих ставен или хоть накрыть какой парчой.
А в пяти сотнях московских поприщ и более чем в восьмистах двадцати девяти польских миль юго-западнее другие заговорщики еще смотрели на закат – давленым померанцем разошедшийся по богемским фужерам и кубкам – ломано, зернисто, пирамидчато струящийся в руках, правильно пламенеющий на гранях.
Перейдя с веранды в залу, гости Миколая Жебридовского засиделись до трех часов ночи, вкусно смеясь на сенат и его короля, любуясь на мохнатых краткокрылых бабочек, хлопочущих, увечащихся вокруг подвитых, как бы в продолжение приятности французских канделябров, свеч.
Поднялись с креслиц скорей вальяжно, чем устало, не спохватываясь, когда в дальней комнате хрипло раззевались старые часы, а миль восемьсот и четыреста семьдесят пять поприщ к северо-востоку закричал – последний из проснувшейся московской птицы – на усадьбе Пожарского рыжый цыбатый петух, и заговорщики, узнав стремительно подкравшийся с востока и налегающий, и в сон клонящий, первый свет, задули свечки и веревочки в масляных черепках: расплывчатые упруго-кольчатые змеи свились любовно, протекая к моргнувшему своду.
Мертвый Корела так лежал – на столе в водовзводной башне – будто после тяжелейшего похмелья выспался и глубоко задумался. Весь его страшный последний распой был уже неразличим в сравнении с трезвой и прилежной невидимой думой, оцепенившей видимого казака. Жизнь ушла, но, казалось, не отошла совсем прочь от него, а нечеловечески сплотив сейчас все свое время – от первого Андреева и до последнего часа, давала тени по краям хрупко просевших бугорков под веками. Жизнь словно вернула из плоти свое и снова была слишком вся, и потому не могла побыть больше ни мига в тряпице бешмета Андрея… и вообще ничего не могла.
Это император был виновен в смерти атамана – он видел еще в день венчания, как нагружают ляхи казака, и отвернулся в раздражении, и ни разу потом, за все дни свадьбы, не спохватился о друге. Но теперь, глядя на неживого, забыл вдруг об укусывающей горячо своей вине. (Понятой сразу – посреди огромной непонятности, при первом вознегодовании.)…А тут теперь, к вошедшему и перекрестившемуся на свечу, устроенную в полых белых руках, вдруг будто подошла подводная дорога. Начинающаяся зыбко-белым валуном, он – друга голова…
Только ввечеру взяв поминальную кружку, царь опять стал во всем виноват. Мосальского, несмотря ни на что прямо сидевшего рядом, валко, наотмашь бодал: я не доглядел, и ты не доглядел!..
– При чем тут? – наконец отвечал князь Рубец. – Это уж просто человек такой…
Когда был жив, Корела верхним палатам внушал сложное чувство – презрения и безответной зависти-любови.
И теперь, чуть Дмитрий глянул немногословному Рубцу в глаза, точно прочел в них: отпихнулся от нас, вольный-то, – сразу всецарствия небесной воли, высокобровый, пожелал. А все, лишь бы с нами расплеваться. Как тогда – откупился будто: тыщу-то на монастырь – швырком…
Дмитрий хотел защитить от Мосальского друга – и понял, что отсюда защитит его в страшной сущей дали от самой смерти. Царь тогда по-бурлацки перевернул чарку вверх дном, потом набок положил и ушел из-за стола.
Да не в высокобровости дело, а, может быть… верно… Рубец случайно правильно оговорился – казак был уже почти что спасен. Воля фавор-высоты билась в нем так глубоко, что вчуже и снаружи где-то он не ведал ее. И Богу, как людям, не кланяясь, думал, что всюду идет, не зная Бога, по воле окольной, своей – человековой.
Господи, я-то могу судить, моя-то волюшка известна…
А и то: чтобы выспрь за собой весь мир тянуть, сперва нужно все грехи этого мира проникнуть, всем перехворать… Он-то не мог. Яко младенец был здрав и защищен перед нами – вот и допил в одиночку свою степь… Не смог и приболеть, чтобы немного побыть с нами: только вдохнул этой хмари – умер и все…
Если б знало только плодородие земное – как к его благородству присовокупить мою безбрежную всеядность?!.. Настоящий был бы новый Ной!
Может, я и зря так, Господи, и прав Рубец: конечно, казак, как человек, грешил. Но Ты щадишь и балуешь ведь и таких как я. Вот, нерадетельный твой бедалага, и кричу: уж учини его в покое и причастьи Царству твоему. Своему – я не смог. Твоему же… чую, можно сделать.
Ликующая седоватая прозрачность понемногу насыщала мир – сквозь него, казалось, царь мог уже протянуть куда-то руку. По ровной земле Дмитрий ступал теперь с плавной задержкой – невольно робея провалиться. Он вдруг понял: мысль Писания, что Назарянин – путь всем, буквальна. Что и каждый, кого любишь и видишь в любимом саду, – тебе путь. Пока живет – самое большее, небрежный вожак, а уйдет – сам путь, можешь смело ступать. Телом души его мягко пробита крепостная стенка между двух миров. Еще крошисто, искристо, дымно – ничего не видно, но – ступай, здесь лег он.
Ступай, только выпростай влажные локти от множества пачканых позолотою их пота рук. Рви сворку охот мирских со своих шей! С шеями рви!!. Страшно? Жалко?..
Слово о Стремянном полку
Хоть на торжествах этих Шуйский властелина славил тише всех (держал теперь определенную стать перед сплоченными при своей мысли старинными товарищами), но – придя домой, плюхался на лавку и в каком-то ублаженном расплывании повторял – как бы издали вдаль, тихо: «Какой человек, а? – какой человек…»
Надолго застывал за толкующим, умнеющим перед собой воздухом – думал все о сем человеке. О том, как взбесила его, верно, та остановка (в теплых Иовых сенях) на пути его бегств и перевоплощений. А думал, поди, бесится из-за ерунды, из-за царевен, – что от чего сам не ведал. Только, чай, снились сны: как бежит, называет всем чужие имена, ухарничает с бабами, чтобы налили погуще.
А потом, чай, мечты. А раз уж пришло – выбирать, к чему ж брать сызнова кого-то того?.. Вечно битый, гонимый, подвластный: незащищенный ни в детстве – от отца матерью, ни в холопах – от боярина царем, а от царя – боярином, от грозового – опаленным… Не захотел боле быть и не стал боле сим – страшным, прежним. Те ли дела – в спокойной вышине, державном беспокойстве?..
Помалу Шуйский уставал: суждения переходили на самого него – сходя как бы на круг ниже, звуча тяжелее. Теперь вот уже про него, князя Василия, думают: припугнули старикашку. Что толку – что в нежность да жалованность играют, думают-то – припугнули, обделался благородный дед на взорном месте, вот вперед пусть и не дышит – терпит пусть.
Здесь гаже всего было то, что Василий-князь сам уже (или – еще?) осязал в себе этого, походя крепко припугнутого, старикашку и до страсти сам брезговал им. В нем, бесконечно восставая, вовсю трепетала уже новая отвага – сладимая, а не ослабляемая, как раньше, вероятием кары, особенно – минутным полным отчаянием… Хуже чем при восшествии смутьяна оживало дерзание – предстать неубиенною истиной своей миру: и всем, и молодому красивому вору, и, вероятно, первым делом, самому себе.
Как ни медленно и плавно расходился заговор, а не избежал потравы. Стрельцы Стремянного полка царству отдали первых же явившихся в своем строю заводчиков. Худо бы дело – Басманов хотел их пытать, да Василий Голицын, без ведома братца, врасплох доложил царю. Царь захотел видеть изменников и говорить пред полком.
Он вышел – строен, сиян от бровей – ввысь и вниз – ровно, персты повисали безвольно. (Накануне целый вечер повторял Евангелие-тетр, вот и шел так – не мешая этому.)
Полк стоял истов и мрачен. То есть – человек сорок тут было от полка – лучших, проверенных, семейных – свободных от караулов на сегодня. Крамольники – с закрученными за спины руками – в лежку на своих подвернутых ногах. Это новопришлые в приказ Стремянного откуда-то – в полку мало знают. За них царь накажет весь полк, усомнясь в преданности всех. Может, совсем полк разгонит, может, разошлет по городам – ох, уж бы лучше отставил от службы на месяцы, сделал прополки…
Голова, упав и скорчась туже изменников перед единодержцем, клял с толком злодеев, обеляя убедительно всех своих остальных. Три его сотника, возвышавшиеся тут же, прилагали – как бы неудержимым присловием – в лицах чувство. Простые же в строю стояли, просто затаив дыхание, лишь странно глядя на царя, что-то уж слишком истинного и благословенного сегодня, – размышляя, какое полку и каждому в нем выйдет наказание.
Повелитель угол уст поморщил, остановил Голову и сотников. Словно весь расцепляясь, начал – бросив перстами на связанных:
– Кто из нас без греха и вскинет первым на них камень?..
Расшибло ряды – заплелись срывчато, окатно плечи, затеснились, заскользили озабоченные, хорьи шеи, носы, полились с отскоком лезвия.
В первый миг Дмитрий словно не понимал – потом как-то мягко поежился и оперся на Голицина, шатнувшись челюстью. То есть не оперся, а тот подхватил вовремя под плечи. Голицин сам был как не свой, зло подрагивал, и так, не понять – кто на кого опираясь, ушли со двора, от поющего грязно-атласного месива.
До вдов несчастных татей и города вокруг в тот же день так и достигло: цесарь сказал, если мы не виноваты, то должны посечь их. Потом передавали и иначе: сказал – в живых оставит только тех, кто первыми обрушит на предателей клинок. С этим спорили: монарх наш не жесток, он умней сделал, полегче пошутил – пригрозил, что не оставит живота тому, кто последним коснется врагов шашкой.
Афродита Урания
С придыханием отец поведал Стасю, что отыскал ему невесту в одном из влиятельнейших дворов в верхней Москве, и даже, с мягкой охотницкой сноровкой, указал ему ее – у собора Успения. Мнишек-младший скорбно оглянул чужое непонятное лицо, перевел взгляд на возможную тещу, исходящую опричь дщери из храма: та была понятнее – уже неумолимо опустившиеся желваки по углам крупного тонкого рта – на манер Мнишка-отца.
На той же, Соборной же, площади к Мнишкам подошла панна Стадницкая, из путного тоже дома, умница и гофмейстерина. Эта еще на походе старшим Мнишкам, на ушко, была твердо обрадована, что она – невеста Стася. Теперь отец хотел с ней пока вборзе раскланяться, но Мнишек-сын еще быстрее взял ее, в точности такую же чужую и недобрую, как предпротекшая московитянка, под руку и повел, первым раскланявшись с отцом.
С самого утра Стась двигался теперь недоуменно-сонно: и свободно, и сторожливо одновременно, как тот, кого только что внезапно спасли над обрывом или обманули, но есть подозрение, что спасли и обманули еще не до конца. Впрочем, сквозь это неявное чувство спасения больно поклевывала простенькая мысль – что осрамился он перед Мстиславской… Только и это – не очень-то важное… Главнее оказалось то, что вот сидит она теперь – поит ли каким-нибудь топленым медком своего благоверного, наставляет ли Мнишковну-сестренку – как носить каптур какой-нибудь или убрус, а Стасю плевать, все равно – ни до чего ему в ее красоте, будто оставшейся теперь при ней скисшей, осевшей пенкой-оболочкой… Нежит ли своего любезного супруга дланью и устами – на сердце у гусара ни царапинки: поганый признак!.. И в этом тоже – и спасение (полное разоблачение блистательного лжелюбовья!), и, уж конечно, новенький какой-нибудь полуобман. Стась чувствовал уже надвижение убийственной скуки – медлительного, светлого, а все же распадения себя всего.
Пока он напряженно развлекался мелочами: занимал пана то лазуритовый орел на шаре (шар – на балдахине, составленном из четырех двусаженных – снизу заостренных, сверху заоваленных – щитов; на стуле под щитами – царь); то – идущий впереди царя и свадебных чинов по бархатной темновишневой полосе в каштановом кафтане Скопин-Шуйский, неподражаемо вращающий перед собой обнаженный мечище с рукояткой золотым крестом; то – староста луковский Павлик Мнишек, расплакавшийся в ответ на приветствие бояр; то – хомуты, обложенные соболями… То в три бронзовых таза – мал-мала-меньше, один над другим, из бронзова же крана непрестанно шла и дальше куда-то уходила по жестяному отводному корытцу вода (сего новшества Стась не видал и при столах Зигмунда), но никто из московлян так к кранам и не подошел мыть длани перед пиром, ополоснули руки лишь поляки. То – не дали никому тарелок, и из блюд, поставленных на локоть одно от другого, нужно было, пяти-шести панам зараз, тянуть снедь руками. Правда, после положили перед каждым по ломтищу белого буханека, порезанного, говорят, нарочно на посыл, самим царем. Эти-то широкие и плоские куски шляхтичам и послужили тарелками. То – от густого чесночного духа русской кухни отцу на пиру стало дурно: Стась под руки его отвел в покои посвежей. Еще – вошло прямо на пир в оленьих шкурах, с глазками даже уже татарских, несколько черноволосых человек (выяснилось, самоедов зауральских) – они преподнесли царю с супругою увенчанные мощно рыбой и пушниной огромадные рога…
Стась уже душевно припадал к сговорчивой гофмейстерине. Честно осекаясь, умаляясь ей навстречу сердцем и самим лицом, жарко тискал ее по уголкам. После отпадения большой неверной красоты Мнишек-сын рад был красе именно верной и лепетно-теплой, пусть усеченной где-то – но ведь в грешной земной прелести только это и любезно. Он поверил твердости и родственности маленькой наивной панны, видел уже в ней успокоение счастливого спасения, впрочем, заранее заглядывая бездыханно в возможный впереди обман. Стремительные тяжкие уста и мучительные точеные ножки гофмейстерины, как и глаза Мстиславской, были дивны ему, непонятны, но хоть тут известно было, как с этим обратиться, как определительное время пользовать, хранить, и даже – что в конце концов получится. Был в этом и некий свет, самовластная жертва: мол, все равно же все известно, скучно, а все едино будем вместе, потому что… потому что потому! Не хотим терять то маленькое клейкое добро, что меж нами всегда, ради того, что не поймешь – когда и как?.. Откуда что приходит, дышит, и куда уходит?.. А тут под благодатным сердцем все как под рукой. Весь майский неисчерпаемый воздух – тут как тут, к чудо-услугам, весел, кроток, хоть и на заклание…
Площадь праздника полна кремлевского народа: уланы, жолнеры, сенаторы, разносчики с лотками, всякие чины… По совершении богослужения, стоят, беседуют под колокольней янычары из свит православной галицийской шляхты, с ними какие-то секретари (перья из лубяных круглых кармашков), на паперти сидят тут же и Дмитрий с отцом. Сейчас Мнишек-сын заведет свою пассию вон туда – за елочки, в апсиду… А там – на Трубную, коней, дрянной рыдванчик, и по пинающейся в радостном неистовстве стезе – на займища и Сущевские дачи! Там лодки, ветер! – и дотуда ветер! Ску-у-ука!..
Глупые глаза, потерянные губы. Поизмываться ли над ними, повиниться ли им сразу – отвести черед скорей?.. Что ж дальше?.. Нужно что-нибудь сейчас, сейчас!.. Хоть размысли… Да, да, да, потом: это что за чащами навстречу мне идет с того конца, с постылого исхода площади? Не вижу, расступись кутасы и убрусы! – что-то, кто-то там идет… Угадывайте – не успеете: она идет – не вижу, но она идет…
Мстиславские прошли в двух шагах от Мнишка и гофмейстерины. Федор Иванович как бы ненароком отвернулся – разговаривая с маршалком Голицыным, тут же набежал еще какой-то вахмистр-толстячок, расшаркался и взял на поцелуй у пани-боярыни ручку. Поэтому и также потому, что остановился, оглянувшись, Стась (его дама по инерции сделала несколько шагов вперед, то же – и Голицын с Мстиславским, в свою сторону), движение всех сих на миг приостановилось в одной точке стогны. Мстиславская, рассеянно оставив руку вахмистру, обернулась тоже к Мнишку и, как во сне, сделала даже к нему шажок – насколько позволяла пленная рука.
– Дзень добрый?..
– И тебе гой еси…
Уже Мстиславский, завязав в узел под носом длинные вислые усы вахмистру (который, впрочем, оказался позже и не вахмистр вовсе – а чернорусский магнат; оттого и драки не было, магнат с подвязанными вахмистровыми усами, позже развязав их, прислал князю своих шабров – звал на поединок, но не дожил до него), так вот – Мстиславский, уже и усы завязав, и зашвырнув магната сквозь потрескавшийся и прогнувшийся народ далеко, понуро ждал несколько в отдалении жену, уже Голицын успокоил всех вокруг, и Мнишек-старший с императором исчезли на паперти, а эта полоумная боярыня смотрела и смотрела…
Мнишек-сын нашарил рукой где-то далеко внизу руку своей невесты и пошел, ведя ее как маленькую девочку, откапризничавшую наконец – благодарно забытую дочку. Но так было только с виду: не было уже ни чужой дочки, ни меньшей карлицы у него – прежде чем забыл ее в своей руке, Мнишек успел ужаснуться отдаленности ее и малости… А с ним снова творилось прелестное что-то да страшное – тяжелые палаты вдруг почти пропали… Или сделались прозрачны? Стась куда-то посмотрел сквозь них. Мир для него снова словно утрачивал громоздкую отчетливость, веяло сквозь былую здешнюю непроходимость теперь что-то беспечальное и вещее, загадочное и простое, всюду будто уже давно спокойно и пристрастно распустившееся, хоть пока бесцветное… Наверное, весь этот высокий, вечно на нас падающий, расклубляющий нас луч бил и раньше! Но не был замечен, а был он прозрачен для этих домов и бород или, может, сдавлен ими до какого-то, мученически испущенного своего, чуть видимого сока… Теперь же все наоборот: обычайное разъято необычайно, кротко, как во сне, и так легко – а приметно. По иному стеснено – но тем скорее уж освобождено, отверсто в лучший луч – а ближе поглядеть: просто переиначено – распростерто и притерто к нам иначе…
На какой-то миг Мнишек-младший даже забыл, что это новое, отрадно выговариваемое новым светом, не старым словом, держит с ним, Мнишком-младшим, родство через человеческое женское лицо. Но это оно словно смотрело теперь на него, досягая отовсюду. Зябко подымавшийся меж ними город – ни нашинкованными нагусто твердыньками своими, ни лжеживым кишением – им больше не мешал…
Ее лицо то легко отдалялось, то чуть налетало. И так было только явственней – когда и с ним, и в нем – никогда не прижимаясь щекой, и Стась упоенно шагал, просквожая невольно руками заборы, и, уже улыбаясь московлянам мимохожим, глубоко молчал.
Стась заслушивался ее всегда неожиданной, храбро, ясно обрывчатой речью, как она – его темными виршами. Только он порой слушал завистливо. И вдруг понял, как это бывает зависть – белая: молвь Мстиславской, и болтливая, и сжатая – и ироническая, и азартная, всегда страстно ждущая ответа, и улетала, и с собой брала. Когда же речь заходила о самых надобных, трудных для него вещах: о Христе, Отчизне, о людях на прицелах и стезях дольней их жизни, Стась видел, что она его просто лучше: и добрее, и разумнее. Насчет разумения он, конечно, подумывал, что не должен бы, так – по уму, кавалер чувствовать пред дамою свой ущерб.
«Так: у нас и это неправильно!» – шутливо вскидывался он, но все ж тем успокаивал себя, что трепетно понимает, вяжет сердцем то, что она говорит – значит, все-таки и он умный немножко. Порой он положительно считал, что недостоин, солдафон и себялюб, ее… Но с новым вздохом расплавлялись широко – по-над ушами его, великолепные крылья, – кажется, крылья стоили ее.
Что думала о нем княгиня, он и не спрашивал. Что само собой не чувствовалось, будто бы и не было нужно. Они видели, что их все тихо теперь потешает – все, что прежде вызывало зло, суровость или раздражение, печаль, отчаяние или стыд. Даже те люди, что были бы им вчера скучны, точно глухие и слепые, даже несносно безнадежные, стали вдруг забавно хороши. Но это почтение никому из них не было бы, верно, обидно: каждый словно разделился перед ними на две части, одну – бренную, худую и кривую, и на вечную, странно целокупную для всех – хорошую. Так что «на две» – громко сказано, потому что явилась существенно только часть большая, вторая. И – будто перстом – она уже показывала смехотворность первой. Даже так, что ее, дурнушку, первую, нимало и не надо наставлять и исправлять, пусть так и будет. Много большее, чем в людях, потешало их в себе. Малейшее подменное или неумное движение руки, или самой души, – в тот же миг в любви преображалось из фальши. Из изначальной скудности и жади тварного намерения, из усталой притаенности его, все делалось открытым, уморительным и добрым. А людям, затрудненным, твердоглазым, хотелось каждому так и сказать: ну что вы мучаетесь, ведь вы такие хорошие, все в вас и у вас есть! Вон – за вашими плечами улыбается. Нет, выше… нет, ниже – вот же: свет мажет по краешкам глаз.
Сегодня утром Стась отыскал в туземной библиотеке Иоанна Грозного в подполе Кремля, ту книгу, что не надеялся увидеть там, но все равно искал: перевод с эллинского (правда, только на латинский) об Афродите Урании и Афродите Народной. И теперь он сызнова «лепил» княгинино лицо, узнавая дух как расцвет невидимого стебелька – в бедных, легко – до мучения – зримых объемах. (Промельком он вспомнил, что нравный московит в любой скульптурности, хоть в барельефе, опасно видит одну плоть, так что даже лики святых мучеников на одной только левкасной плоскости и признает.)
При последнем разговоре с князем, Стась так сразу и сказал ему, что зело понимает его ревность, сам был смолоду таким – скорбно и банально, с кровью, к кому-то ревновал кого-то в Польше, а ведь еще не обладал человеком, не был ему мужем (то есть, конечно, – ей). Так что уж говорить о княжьем случае? Стась понимал, что надо бы как-то рассказать багровеющему Федору Ивановичу, вместо дурацких снисхождений, что именно связывает нехристя-гусарчика с его Марией. Рассказать, какое без нее все нудное, болезненное, чуть одушевленное, а что сейчас он как будто куда-то лезет головой, словно видит даже костью – перерожденной, поющей – невидимое. Известить князя, что мир теперь не кончен со своими линиями, но с неизведанным веселым толком раскатан подалее – на все струящиеся стороны. Ну, туда… и сюда…
Ох, и понимал Стась, что надо бы, и страшно не хотел ничего русским языком (равно и всеми прочими) рассказывать Мстиславскому. Мнишек-младший, Мнишек-младший! – образованный, да глупый, знал, что ни о чем не известит он Федора Ивановича, а только сам перед собой безбожно переврет, потравит правду таинства, разлапит ее легкий след. От нескольких, наугад пущенных его слабым словом, солнечных пятнышек лишь скособочится, перевернется великая тень. А то и вовсе пропадет – сольется просто опять с необьятной тьмою неизвестного. Слова же обрисуют вне искомой правды – знакомую выдумку, бо каждый из глаголов в отдельности – стар, и квадрильоны раз означал уже что-то свое, всем известное. А для новых вещей пока слов нет, прямо новое придумывать – заведомо понятым не быть. Сочетай новое из старого, но, чуть засбоил – новая выдумка, и выдумка – знакома. Хотя слагается, бывает, и неясно… Так тем паче Гедеминовича застрашишь…
Нет, не расскажешь, не покажешь князю ничего. Вот разве только – что-то такое напомнить, внезапно сличить и обсудить?.. Но кто его, этого князя, знает – где он был? Чем дышало челышко высокое? Нынче дышит лишь точка – далеко внизу, на обширных полях: так видится со Стасевых небес… Низринуться бы, ближе посмотреть – ветер распахивает крылья, теряется все, точка пропадает…
А Федору Ивановичу ничего и не надо было: он видел, что лях не врет, лучится и, черт его, дурака преподобного, знает как, несет князю прямое счастье. Тем более князь остерег его законом и Христом часто обнюхиваться со своей женой, хоть уж наперед князь чуял, что его нарочно не послушают.
В тот же день, на императоровой ассамблее в Покровском, Стась вдруг понял – что там с Мстиславским. Вдумавшись в князя, Стась так и не пал к нему молниеносным камнем. Из точки внизу лицо Федора Ивановича вдруг, помолодевшее, взошло само собой до Мнишкова парения, в вольный его эмпирей. Сын-Мнишек уже предвкушал, видел, как с Марией они с двух сторон окружают бывалого князя, слышал уже, как шутливо, сладостно толкуют ему что-то, кажется – его же самого, им улыбающегося сквозь слезу.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.