Текст книги "Чертольские ворота"
Автор книги: Михаил Крупин
Жанр: Исторические приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
Расставание
Еще в декабре, сразу по отъезду дьяка с обручальным перстнем из первопрестольного Кракова, Мнишек отписал нареченному зятю: «…О поведении вашей царской милости недруги наши распространяют странную молву, и хотя у более рассудительных сплетня эта не находит причала, но я, уже любя ваше величество как сына, приобретенного от Бога, попросил бы вас впредь остеречься всяких к тому поводов и, поелику дочь известного Бориса близко вас находится, благоволить, вняв отеческому моему совету, ее от себя отдалить и услать, дабы пресечь толки, подалее».
Когда в апреле было получено известие, что тесть с дочерью и армией родни, своячины и прочего, тронулся-таки в путь, потихоньку и Ксюша начала собираться в дорогу.
– Поживешь немножко во Владимире, там, говорят, красиво, хорошо… – поначалу бодро говорил властитель. – Пока я тут гостей спроважу… С Мнишковной я договорюсь… Думаю, у нее самой тут быстро фавориты заведутся: бабенка – даром, что страшная – дотошная! Договоримся с ней тем более… А нет – так в монастырь, как Иоанны с супругами делывали, упеку мгновенно – за бесплод.
Замирала Ксения:
– А коли понесет?
– Аль в Аптекарском приказе у меня при порошках умельцев нет?.. Да от такой большой любови, как у нас с ней, едва ли плоды зачинаются. И ревновать не смей, не думай, кумушка моя, гусынюшка…
Ксения не подымая лица, целовала в шею своего царя, вжимаясь между его скулой и ключицей. Но, невольно старалась уже привыкать не к тому, что целовала и видела: не к нежно опушенной темной коже, известной – и закрытым глазам – горенке, а к далекой пока, но встающей перед глазами закрытыми, пустой, известью заглушенной стене – началу и обрыву золотой обители. Там, в глубине, будут их кельи – бедной ослабевшей русской и новейшей злобной польки…
– Не надо уж с ней так…
– Да не дойдет до лавры… Говорю, сам ей кого-нибудь подсуну – летом так и так меня не будет на Москве. А возвернусь – договоримся… Всякое еще придумается…
Царь не лукавил, ободряясь. Было им тошно, боязно, но и легко: как будто вместе чувствовали, что страданием еще не начавшегося их расставания уже омыто что-то, и дано, и будто надо ему отвести какой-то их несчастный грех.
Сумрачье разлучья, нежно извергаясь из трех отворенных сундучат, новых иконных незамкнутых складней… развевало уже беспокойный дух мыслей царя духом умным, тревожным и важным.
– Знай, – заговорил он, – если я скоро уйду, то есть – много скорее отца твоего…
– Так скоро не надо, – царевна стала гладить ему в развороте ткани грудь – место, откуда, как будто на воздух легли, как два расходящихся у основания ивьих ствола, его ключицы. – Ты цари хорошо… Тогда и так простится…
– Это уж как Вседержитель… А валандаться, беречься я не буду, – вскрикнул, как ужаленный, монарх вдруг. – Нет уж, лучше поскорее – только бы знать точно, уверену быть, что искуплю…
Ксения видела – он отчасти перед ней наигрывает, и уже хотела на прощание предупредить: на переступе одной безымянной лесенки она нечаянно слыхала перемолвку трех – со свету не разобрать – не то жильцов, не то подьячих. Один из них проворно возводил хулу на Дмитрия, прельщая товарищей заговором. При перечислении уже примкнувших прозвучали титулы виднейших московлян… Ксения, дав знак служкам онеметь, сама беззвучно подвигалась к ледяному выступу стены, из-под которого бьют тени повстанцев.
Сама царевна шла бесшумно, но все страшнее громыхало за вянущей ферязью сердце. И мятежники, как она и боялась, тоже услышали его. Они насторожились и примолкли. Постельница Люська, впустив ногти в ладонь госпожи, всхлипнула от ужаса. Башня будто лопнула – незримые мятежники бросились, без слов гремя – наверное, летя через витки ступенек, ударяясь, – вниз: бежали – как будто проваливались, и башенное эхо, жадно, трубно дышащее вверх, сразу утопавшее в синем оконце, смешалось на зубчатой грани с всполохом воробьиных и чьих-то еще крыл…
Ксения удержалась даже при прощании, не сказала об услышанном царю. Злясь на него и на свою судьбу, потом, уже в дрожащей колымажке, Ксения жалела о несделанном. Но, раз пожалев, опять она жалела и уже любила самозванца, тогда ей снова чудилось, что смолчала о зреющем мятеже она правильно. Когда же убеждалась, что поступила только правильно, снова ненавидела его.
«Господи, – сказала она наконец, – Бог Отец и Бог Сын, вы видите, я не могу… Пожалуйста!»
От тычка дороги сердце царевне изнутри омыло – сладко и тоскливо. Нет уже сомнений – новая, еще одна, жизнь. Есть уже кто-то здесь – чуть ощутимый, жутко сжатый, но уже растущий, расходящийся – благодаря, неумной, ей, сквозь, полоумную, ее…
«Вот и пусть, – рассуждала Ксения, никак не умея устроиться бережнее на летучих перепончатых подушках, – вот уже и ничего… Пусть уж он, дитеныш вздоха нашего, приснодевная Царица-Богородица, лучшее только переймет от смешной матери, у отца же его – худа нет».
Атаман и шахматы
Андрей Корела, хоть в свете дня усиленно подтаскиваемый Дмитрием в свой ближний круг, так и не свел там дружбы ни с кем, кроме царя и меньшого Скопина, и вечерами съезжал с высоты в привратные кремлевские лощинки, где делил свою генеральскую трапезу со стрелецкими сотниками, аркебузирами и чудовскими братьями. Но и тут донец распробован не был своим.
– Вот в Европе – так воля, – заговорил как-то перед казаком Жак Маржарет, здешний охранный капитан. – Так человек вольным и родится, благороден и самостоятелен.
– А я, по-твоему, тут что же… не вольный? – глянул сторожко Андрей.
– Посему-то ты и полюбился мне, – отвечал Жак. – Ты хотя и московлян, да не русак, а казак… Но все одно – это не то. Европска воля – суть воленье микрокосма, сиречь – одного в нагорном замке. Казачество ж примера таковой свободы привесть не возможет. Корпорация, сица, сильна: зависимость от атамана, от куреня… – та же опять страдная стадность.
– А твой в замке ми… мизер-космач – что? Ни от кого уж не зависит? – взревновал казак. – Только и глядит, поди, как бы не слопали. Огрызается на все края: вольно, чай, ни минутки не вздохнет… А наш – конопляник в зубы и думу за облака! Нет, ты мою станицу с вашим шуганым куренем, с рыбацкими всякими там карподрациями не равняй! Раз говорю – значит, наши зимовья вольнее ваших замков на горах!
– Да ладно! – не верил Маржарет. – Это свобода – пропадать в степи? Вот сруб каменный, ты у камина – выпил, поплясал, никто тебе слова не скажет – законность окрест – хорошо!
– Да что хорошего? – не понимал и Корела. – На одном месте поплясал, говорит, и хорошо. Ты от одного края степи до другого в один коний мах скни – вот свобода-то!
– Подожди, а зачем, зачем мне на другой конец? – не сдавался капитан. – Мне и здесь, да с девчоночкой-мабишью, вольно и тепленько!
Атаман и Маржарет теперь глядели друг на друга и молчали: как раз обоим пришло в голову, что не могут они тут договориться, так как самое свободу понимают розно: капитану важна воля приплясывания на твердом девчоночьем месте, а Кореле – сквозь все нежные пропасти и чистые напасти разнестись во все концы земной степи… Ну и чья из свобод их походила более на рабство?.. Узость обязательной удачи Маржарета или необъятность целей и препятствий на пути Корелы означала пущую тюрьму?
Корелу не любили: он ходил как по куреню по Кремлю, без спроса открывал все двери – и чугунные и деревянные, и золотые. Наконец все вздохнули свободнее: сел где-то в шахматы играть. Кажется, Вселенскому с легкостью пожертвовал двух офицеров и променял королеву на двух белых коней, но когда только два вороных его да две ладьи остались подле короля, вдруг уперся и, взвороша горстью сыро переплетенные над доской кудри, начал даже выигрывать. Кони его вдруг перемахнули пехоту Вселенского, лодьи, турнув слонов, чуть сами не врезались в берег объемной пустыни – чуждой запруде игры, или, быть может, – приходящейся незримой отчизной своим облекшимся в кость и густой сурик защитникам.
Мрачным усилием Корела вник в игру, потому что ему нужна была свобода повсюду – и здесь. Он чувствовал, сжат на доске со всех сторон, загнан, затиснут и не может, как прежде – всегда, расклубиться синевою мысли, разлиться, растешиться, на этом преплоском, басурмански хитрящем мосточке… Казак был весь как будто обрублен квадратно, но он так любил свободу, что решился овладеть и этим полем бранным и квадратным, освоить и эти игриво-жестокие дебри на строго размежеванном материке: и здесь с лихвою вызволить – из тугой тесьмы игры – свою свободу и напоить ей эту черно-желтую тесьму.
– Ой, помоги, заступись, матушка-Каисса! – шептал чародей напротив за доской.
– А по-моему, первое чудо Христа, – учил вечером, свое наверстывая, Виториан, – и славнейшее, можно сказать, чудо – это, что и он вот тоже, как мы, кожей обшит, сцеплен костью, – по земле ногами, яко по небу, твердил. Что ел этот воздух носом, тоже крестился, молился, – все нюхал… Исцелял двумя руками – с пятью пальцами из каждой вот. Запивал жареную рыбу чихирем… Не мог добудиться ни одного из двенадцати парней этих… Взор свой всепрямой уклонял от отцовского солнца.
– И пророчествует-то он как-то не по-человечески, – вздыхал, на кого-то оглядывался иерей Арсений.
– Давно упреждал: вам я не во пророки, не в человеки не гожусь…
Уехала, кинулся на постель, ее запах. И здесь, все еще здесь она, всетеплая, любимейшая… и уже здесь нет. Только теперь понял, увидел – какая. И царство отнятое было для нее ничто. Ничто – даже не отданное (за любовь там…) Отнятое.
Ах, и сам теперь пожертвовал бы царство, чтобы снова течь в ее обьятиях, жить в какой-нибудь лесной деревне, но по всей Руси нет больше такой легкой деревни – нет, как нет в покоях легкого царя.
Котенок напрыгнул, полез у него по штанине – хорошо цепясь за позолоченные канителины. – Бегает уже их двадцать человек. Твоим сенаторам не надо? В палаты себе не возьмешь?
Уже на другой день – пропала, и запах пропал. Но почувствовалась – между ним и ней, иной, живой, старинной – свежайшая, живейшая равнина – соединившая их. Казалось мгновениями, что она даже не стала дальше, даже стала ближе, озареннее – любимей. И не потому, что он скучал по ней. На непредставимом расстоянии ясно чуять получалось одно это – ничего не весящее, но синеюще-сильнейшее, отдаленнейшее в ней – чему сама мешается, когда вблизи.
Потому – по человечку сочленяя вокруг преданнейшее окружение, мечтая руками и коньми его наконец учредить себе тайную встречу с матерью, – тосковал он по ней, не тоскуя. Был сейчас он и с женой, и с матерью: сумеречная бредовая равнина совпала меж ними даже не с землей-Русью, где ветры, воздыхания, тревоги, крики… – совпала она с какой-то чистой их отеческой страной.
От прежней Ксении ясна была веющая по сему простору сказка, стремительная зябь воображения и смирение ее же перед медленнейшим, большим… Как это – до сей поры Ксения помнила, что во времена смешавшихся погод, три года назад, на Москве выли волки? Но Отрепьев тогда, в монахах еще, тоже был на Москве – и свободно ходил по всему городу (и по окраинам, и по Заречью, куда уж никак не могла досягнуть Ксения) – и он никаких волков не повстречал.
Но синее поле это вскоре процвело, покрылось новыми быльем и злаком, стало неузнаваемо. И возвращаясь с ловитвы, увидел вдруг он на лугу битюга – с толстой шеей, но неправдоподобно, лебяжьи заломленной и закругленной – с фрески просто, не из всякой еще сказки…
Вскоре он почувствовал себя так же уже безрассудно-спокойно, как был до иорданского первого перегляда своего с царевной, и даже до самой первой своей мысли – затесаться в эти чертовы цари. Даже и еще спокойнее…
Приезд
Более чем на двух тысячах лошадей свадебный невестин поезд подвигался к жениховской Москве. С Литвою кончилась зима, воды и хляби залили и укрепили границы. Мнишек рвался вперед, ужасаясь не поспеть на Пасху к свадьбе, и только после того, как карета его преблагонадежно, по оси, погрязла в последнюю пядь Белоруссии и гайдуки, вынося на одрецах пана сенатора на прежнее, посуше, место, уехали, ломая каблуки, в другую яму и метнули Мнишка – головой на грязный буерак, пыл воеводы поумерился. Чуть сошла вода, усилиями Власьева и встретивших невестин поезд Мосальского «со стольники» сгоняемая с окрестных городков и деревень в избытке «русь» пошла мостить и гатить путь. Но прибытие по мягким связкам хвороста, тюкам соломы и жестоким крупным бревнам не могло быть немедленным. Вельможное панство, даже высочайшие шляхтянки, уже за счастье почитали приютиться в хижинах нехотя подползающих с востока сел. А поелику села те не были сколько-нибудь велики, большинство поезжан ночевало на холоде – в длинных повозках и цветных палатках. Только вторую половину пути ехали легко и резво: от Смоленска до Москвы стояло лето.
В Вяземе звенел уже пресветлый праздник Пасхи (по русскому календарю). Воевода, оставив здесь дочь с гофмейстеринами и всей поездной свитой, бросился с малым эскортом в Москву. И по окончании моста на лодках, за три версты до столицы, узрел: над берегом – усеянным, в рифленых рамках латных войск, нарядным, ликующим охотно и трудно народом – бронзовый, голый по пояс дядька добивает молотом по заду золотую нимфу, оседлав свежевытесанную вышину триумфальных ворот. Тут воевода даже успокоился и вновь смог ощутить свое величие.
При кликах, тулумбасах и колоколах будущий тесть царев проехал в отведенные ему палаты. По великорусскому этикету высокий гость не мог поклониться царю в день своего прибытия, – гостю полагалось отдохнуть и хорошо угоститься с дороги. Стась, въехавший в Белый город с отцом, отстал от него у ворот Китай-города – бросился обниматься со стоящими в ряд вдоль деревянной улицы однополчанами – с Домарацким, Шафранцем, Котковичем, Боршей. Уже не разлучаясь с ними, в арьергарде процессии Мнишек-младший вошел в Кремль. Он рассчитывал теперь повеселиться на славу в своей, настигнутой им наконец, компании, до ночи только глядеть на счастливых гусар и свято верить завиральным их сказаниям о добитой без него половине войны и их последних похождениях московских. Но… первый кубок бастра, в молодечной осушенный Стасем за товарищество Польши с Литвой, Малой, Белой, Черной – а теперь и Московской – Русью, дал знать о премногой дорожной усталости, обволокшей вдруг, как теплым воском, ноги, веки… Вскинувшись на миг, Стась успел только заметить – кто-то, кажется – огромный вахмистр Зборовский, перекладывает потихоньку его – с одной руки в другую комнату. Ему приснились зайцы – путающиеся отъезжими полями, отскакивающие от стерни – вслед им точно грохотала, алчно пролаивалась панская охота, только Стась сейчас не был в охотниках, а был, как будто, в зайцах – и дрожал, и мелся полем, то сбивая сродников, с ушами – как гусарьи крылышки над головой, то – в мороке каком-то не умея растолкнуть легонькие цибатые ноги. Все это – зайцы, коряво насплошь сжатые поля, дьявольская свора… – разом пропало, забылось, когда Стась очнулся, как от чужака внутри, – почувствовав, что на него взирает русский царь.
Дмитрий сидел на уголке скамьи, а Стась лежал – растерянный, испуганный, всплывший из дурного сна с испариной на лбу – в мазанке-комнатенке на дощатом топчане. Казалось, все был сон – выздоровление и возвращение, чья-то победа… Это только отдыхала рана, загноив собой весь свет. И есть только, за волоковой дыришкой, замерший в степях поход, и нет Москвы, и для Стася, видимо, уже не будет…
– Как здоровье? – спросил Дмитрий так сдержанно, что ротмистр сразу же, закинув руки за голову, сел – легко поднявшись со своей постели на одних мышцах живота.
– Ну-у, хлопец!.. Да какой-то стал другой… – все вглядывался Дмитрий. – Совсем ли поправился?
– Бог ваш вытащил меня, – Стась улыбнулся, совсем оправляясь.
– Чей?.. Ну да – наш бог…
– Ваш – на вашей же земле я погибал, – уже объяснял, тихо радуясь, ротмистр. – Так там и уверовал…
– Значит, там только?
– Ну и раньше я в костел ходил, но как-то… еле поспевал уже за детством. А так – и социан слушал, и всех ягеллонских, под болонских деланых, профессоров – Гаргантюа этих… А на походе все светлее, да? – сам говоря, Стась стал острей глядеть и вслушиваться в Дмитрия. – Издали даже: люди – так, игристые войска… Поближе: ранища – бедняга Голиаф. Гвардейцы и его отец, простое мужественное копошение. И роковая торговая сшибка – за чужую смерть, что не дешевле косточки в капелланских четках, за свою жизнь, что обиходней натрусок-пороховниц.
– Друго-ой, – смотрел и слушал Дмитирий. Казалось, Стась на каком-то изуверском ягеллонском языке отводит честь тому, что царь и сам знать не хотел на войне: вечной тревоге, ровной злой душе войска – на коротких поводках долга и самобережения. Кабальной чести тихих сап. «Тогда он не думал так, – мельком прикинул царь. – Гусарил, козлил – будь здоров. Притворялся он, перемогаясь, что ли?.. Или нет – скорее только созерцал. Накопил, видно, ровно сорока, всего напослед… А теперь… – не меня ли пытает?»
– …Понимаешь, – вел себе спросонья Стась, – весь этот наш черный марш должен же был быть уравновешен чем-то… на другом краю… Значит, не может не быть того края… Иначе провалились бы мы сразу – понимаешь?.. А ведь жили – и злились, и боялись – рядом с тем, что даже незаметно, так верно. Рядом-то, рядом – в вершке и… на все мили – ногайская горняя осень, потом – зимняя сказка… А слеза светлоокого Борши?.. Так что никогда я и не веровал – раз на это смотрел и не понимал, как – чтобы и то опять, словно вдали, стало красиво?.. Да, твое величество, своячество мое?
– Много хочешь, я ведь только царь, – сказал царь. – Да и тем не стал бы, умой ты меня своей желчью чуть раньше… Кажется, тебе нравилось же воевать?
– Светл был, слеп, – улыбнулся, вздохнув яко земледелец, Стась. – А вот в ставке отцовской полежал, как стрельцы ухлопали, смертные грехи повспоминал…
При слове «грехи» царь нелепо воззрился на Стася, после криво улыбнулся.
– Пришли, и вон из головы не шли уже – холопы, денщики, что под огнем с башен рыли флеши для мортир… Пока мы, рыцарство, посзади, под шатрами гарцевали – сколько их легло? А ведь не они изострились на эту войну… – Царь слушал внятно, покойно и покорно: Мнишек уже не глядел на него.
– Я как понял – сразу перед смертью успокоился и начал видеть.
– Изнутри пана Стася начал расти новый пан, – уже в каком-то одышливом, тоскливом восторге подсказал Отрепьев, – с новым носом, новыми глазами, чуть не занял прежнего всего?
– Не то что новый, – задумался с ним Стась. – Просто стал сперва с зеркальным неспокойным телом, после – с похожей душой… Не в войне ведь дело, и раньше… Просто раньше был совсем слепой: дома и не видел будто – ни сестру, недужащую нелюбовью, бредящую только о власти, что приворотит к ней весь мир… Дома я редко заходил в отцовский кабинет, а на походе увидал его во всей красе планиды… Да не был же таким он, когда со мной, маленьким, целыми днями играл?..
– И не говори, хлопчик, – снова посочувствовал шутливо Дмитрий. – Ведь ты – единственный с этого поезда, что наедет ужо на мою деревушку, кому я и впрямь рад.
– Величество… Хотел тебя просить… – стеснился, даже побледнел (а Дмитрий думал, заалеет) Стась. – Ты все-таки, хоть чуть… люби мою сестру. То есть – не за то, что она там – в золотых кондициях вся, и по политике так надо, а что вот —…такой уж горемычный человек… Да, за то что – человек.
Дмитрий взял Стася за плечи, отодвинул от себя:
– Пан да не непокоиться. Обещаюсь, сколько в силах, любить – если не как ворожею-женщину, то как кровную сестру.
Стась вырвался из рук царя и поклонился ему в ноги. Дмитрий поднял его, но уже не повествующим, а спрашивающим. Мнишек-младший отчасти схитрил: он положил еще в дороге, буде возможность, первым исповедаться, и тем лукавого и венценосного (да все же дорогого) друга увлечь-таки на откровенность. А вопросов и прожектов для него у Стася сбилось множество.
Накануне въезда дочери Мнишек-старший выехал к ней навстечу из Москвы, дабы еще раз участвовать в торжественном въезде – так воеводе с первого раза понравилось шествовать сквозь свежесколоченные арки и башни.
Под шатрами за рекой уже перед царской невестой раскланивалась присланная из Кремля знать – князья Волконский и Мстиславский. Берега придерживали прочный, только чуть движимый и похрустывающий от дыхания реки настил на лодках, обозначавшихся из-под него носами. На тот берег уже снова вышел народ. Там начиналась уже музыка, торговля. В ярких бешметах и халатах – персы, грузины и татары, вскакивая над людом на свои столы, перекрикивались внятно и загадочно между собой, веером разбрасывали сласти, улыбались ослепительно – невестиным шатрам… Стрельцы никак не устанавливались цепью – край ее, все разнимаясь, колыхался от московского народа: то огрызался на народ, то шутил с ним, край цепных стрельцов боялся то воды, то дорогой кареты, ожидающей цареву часть, – клюковной с накладками серебряной росы и позлащенными колесами. Только двенадцать аргамаков в черных яблоках по белой масти, впряженные в карету, выстояли терпеливо и спокойно на волнующемся берегу. Звучание людского торжества лишь слабо, безнадежно-непохоже им напоминало один ласковый звук – ветер безлюдной степи в их больших жеребячьих ушах. Только чистый тот шум стал бы для них, может быть, причащением резвому празднику…
Поезд Марианны, проследовав через Земляной город, впал в Белый. Шли пешие гайдуки и стрелки – до трехсот, в голубых жупанах, в где-то свалявшихся перьях на шапках-магирках. За ними гусары – по десятеро в ряд – на высокогрудых конях, с дракончиками на щитах и копьями с вишневыми значками. Далее угадывались высочайшие: князь Вишневецкий, Тарло, хохочущие, кажется, уже навеселе – Стадницкие: Матиуш, Мартин и Анжей. Замыкал вельможный цуг соболий ком с пером, чуть треплющимся наверху, и рубинчатым мерцанием в пушных раздувах, выливающимся в золото под бирюзой – стремян и шпор. Может быть, это и был Мнишек – уже честно приодевшийся по туземной моде…
За каретой Марианны следовали брожки с дамами. В теплом рессорном возке чуть болтались знатнейшие бабки – Тарло, Гербурт, княгиня Коширская и Казановская. Их развезли по высоким московским дворам. Невесту с гофмейстеринами ожидали помещения Вознесенского монастыря – по соседству с четырехпалатной кельей лжесвекрови. Инокиня Марфа «дочку» встретила по всем установлениям радушия. До свадьбы Марианне предстояло взять у «матки» несколько уроков по основам рукоделия и православия.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.