Автор книги: Наум Резниченко
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
И тут случилось чудо:
На закате
Забрезжила из тучи синева,
И яркий луч пробился, как в июне,[106]106
Любимый месяц Тарковского: на него приходится день рождения поэта.
[Закрыть]
Из дней грядущих в прошлое моё.
И плакали деревья накануне
Благих трудов и праздничных щедрот
Счастливых бурь, клубящихся в лазури,
И повели синицы хоровод,
Как будто руки по клавиатуре
Шли от земли до самых верхних нот.
(1,355)
Так, слетев на землю с «таинственного дерева» поэзии и обернувшись «хороводом» синиц[107]107
О синице как о «главной» птице в поэзии Тарковского см. главу «Как мимолётное виденье, опять явилась муза мне» (Пушкинские контексты)».
[Закрыть], «птица первой ноты» поднимается по волшебной «клавиатуре» этого дерева «до самых верхних нот», сопровождая поэта на его пути «от земли до высокой звезды».
Глава шестая
«Словарь царя Давида»
(Словари и имена)
Поэзия Тарковского, пожалуй, как никакая другая тяготеет к каталогизации объектов природы и символов культуры, чтобы на этой универсальной «библиографической» основе создать собственную Книгу Бытия. «Звёздный каталог», «июньских бабочек письмовник», «летних месяцев букварь», «книга младенческих трав», «книжечка чудес» – мотылёк, «живой учебник» счастья – щегол, «длинный вавилонский сонник», который читает ночь, сама являющаяся «книгой», другие книги («Я по каменной книге учу вневременный язык» (1, 287); «Железная не там открылась книга» (1, 281) и, конечно же, «древняя книга книг» – Библия) и, наконец, словари: от «вседневного человеческого» и «задворков праздничного» до «словаря царя Давида», «прямого словаря связей корневых» всех живущих на земле и словаря «святого языка» народа, открытого «во всю страницу, от облаков до глубины земной», – подобные образы переполняют поэзию Тарковского как бесценные «единицы библиотечного хранения», составляя общий «тезаурус» его индивидуального художественного мира. Причём, для поэта существенна разница между каталогом и словарём – между списком (перечнем) объектов и слов и толкованием их значений, между числом и Логосом – подручным средством учёта и высшей теологической субстанцией, ставшей субъектом миротворения.
В «астральном» стихотворении «Телец, Орион, Большой Пёс», говоря о любимых созвездиях, поэт производит словно бы умышленную графолого-фонематическую «резекцию» в корне предпоследнего глагола:
/…/Я доживу, переберу позвёздно,
Пере-считаю их по каталогу,
Пере-читаю их по книге ночи.
(1,234)
Онтологическая оппозиция «нумерологии» и «лексикографии» на языке высших библейских символов была задана Н. Гумилёвым в программном стихотворении «Слово»:
В оный день, когда над миром новым
Бог склонял лицо своё, тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.
/…/
А для низкой жизни были числа,
Как домашний подъяремный скот,
Потому что все оттенки смысла
Умное число передаёт. [108]108
Гумилёв Н.С. Стихи. Письма о русской поэзии. М.: Художественная литература, 1989. С. 260–261.
[Закрыть]
«Не надо мне числа: я был, и есмь, и буду» (1, 324), – вторит Гумилёву Тарковский более полувека спустя. «Умное», рациональное число в стихах Тарковского несёт глубокие символические коннотации, но оно не способно нести энергию бытийности, творить мир и человека. Это удел слова и словаря:
Не я словарь по слову составлял,
А он меня творил из красной глины /…/
(1,211)
Сотворённый из «красной глины», из «скупой, охряной, неприкаянной» земли, подобно ветхозаветному Адаму, человек поначалу трудно постигает «вневременный язык» Книги Бытия и свой собственный экзистенциальный язык:
Когда вступают в спор природа и словарь
И слово силится отвлечься от явлений,
Как слепок от лица, как цвет от светотени, —
Я нищий или царь? Коса или косарь?
Но миру своему я не дарил имён:
Адам косил камыш, а я плету корзину.
Коса, косарь и царь, я нищ наполовину,
От самого себя ещё не отделён.
(1,286)
«Межеумочность», «срединность» человека – субъекта, объекта и орудия творения в одном лице (косарь, корзина, коса), ещё не ставшего поэтом-пророком – «нищим царем» и «вестником»[109]109
Название третьей книги стихов Тарковского (1969), в которой сконцентрированы тексты, манифестирующие библейско-профетическую направленность его поэзии.
[Закрыть], но уже осознавшего свою отделённость от «единого чуда» природы, – проявляется в долгом и тщательном собирательстве медленно созревающих плодов словесного творчества.
Не для того ли мне поздняя зрелость,
Чтобы, за сердце схватившись, оплакать
Каждого слова сентябрьскую спелость,
Яблока тяжесть, шиповника мякоть /…/
Всё, что собрали, сложили в корзины /…/
(1,210)
«Корзина», которую собственноручно «плетёт» поэт и в которую он собирает «каждого слова сентябрьскую спелость», – это и есть словарь, создаваемый поэтом – новым Далем нового времени.
Исследователями Тарковского неоднократно отмечено, что контекстуальным фундаментом «лексикографических» усилий поэта стала «древняя книга книг» – Библия, с которой он всю жизнь «жил в сродстве», подобно «горделивому смиреннику» Григорию Сковороде – одному из самых любимых имен в личном «пантеоне» культурных героев поэта. Библейский «раздел» поэтического «тезауруса» Тарковского представлен прежде всего как ономастикой.[110]110
По подсчётам T. Вороновой, автора единственного пока словаря поэзии А. Тарковского, его лирика включает около 200 (!) личных имён. // Воронова Т. А. Принципы словаря лирики Арсения Тарковского. Дис. на соиск. уч. степ. канд. филол. наук. Воронеж, 2007. С. 68.
[Закрыть] Он включает в себя имена главных пророков и учителей веры, а также имена библейских персонажей, соотносимых с образом поэта и имеющих непосредственное отношение к сюжету «словотворчество» и «творение словом». К первой группе относятся Исайя, Иеремия, Даниил, Иисус Христос и имплицитно присутствующие в стихах Тарковского Моисей («До стихов»), Иоанн Креститель («Надпись на книге» («Покинул я семью и тёплый дом…»)) и Иоанн Богослов («Степь», «Эвридика», «Комитас», «Предупреждение» и другие). Ко второй группе относятся Адам, Иаков-Израиль и Давид. Отдельную группу составляют безымянные герои притч (блудный сын, милосердный самарянин), ставшие нарицательными онимами-фразеологизмами, и персонажи Священной истории, связанные с её переломными или знаковыми событиями (Каин и Авель, Авраам и его сын Исаак, апостолы Пётр и Фома, воскресший Лазарь и пятый прокуратор Иудеи Понтий Пилат).
Из широкого каталога библейских имён Тарковский особенно часто использует три имени: имя первого человека Адама, открыто присутствующее в пяти текстах («Я учился траве, раскрывая тетрадь…»; «За хлеб мой насущный, за каждую каплю воды…»; «Степь»; «Манекен»; «Когда вступают в спор природа и словарь…»); имя второго царя Израиля Давида (эксплицировано также в пяти текстах: «Пруд», «Памяти Цветаевой»; «Полевой госпиталь», «Пляшет перед звёздами звезда…», «Портной из Львова. Перелицовка и починка…» – в первоначальной редакции) и имя Иисуса Христа, открыто упомянутое только в одном тексте («Как Иисус, распятый на кресте…»), но легко восстанавливаемое по прозрачному новозаветному дискурсу более чем в десяти стихотворениях. Например, в текстах, где представлен образ рыбы, являющийся первым иконографическим символом Христа (ихтус – в переводе с греческого «рыба» – аббревиатура полного теологического имени Сына Человеческого: Иисус Христос Сын Божий Спаситель), или развёрнут микросюжет «ловля рыбачьей сетью», восходящий к евангельскому рассказу о призвании Христом первых апостолов. В обоих случаях – в соотнесении с темами слова, жизни, смерти и бессмертия.
Я жизнь люблю и умереть боюсь.
Взглянули бы, как я под током бьюсь
И гнусь, как язь в руках у рыболова,
Когда я перевоплощаюсь в слово.
(1, 173)
/…/ Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете.
Мы все уже на берегу морском,
И я из тех, кто выбирает сети,
Когда идёт бессмертье косяком.
(1,242)
В других стихотворениях «христологический» дискурс актуализируют сакральные библейские символы: хлеб («Пушкинские эпиграфы»), чаша («И я ниоткуда…»), вино («Портной из Львова…»), крест и венец («Манекен»), зерно («Я по каменной книге учу вневременный язык…», «Влажной землёй из окна потянуло…»), а также имена Христовых апостолов, с которыми связаны те или иные события земной жизни Спасителя, получившие сакральный символический статус («Явь и речь», «Просыпается тело…»). Иногда Тарковский опирается на апокрифические повествования о Христе, в частности на Евангелие от Фомы (так называемое «Евангелие детства»), где рассказано об одном из самых ранних чудес, совершённых Иисусом-ребёнком[111]111
См.: Апокрифы древних христиан. М.: Мысль, 1989. С. 142
[Закрыть] («Голуби на площади»). Многократно неназванное, но скрыто присутствующее в тексте имя Христа представлено у Тарковского словно бы в русле ветхозаветной иудейской традиции, согласно которой имя Бога неизреченно и само есть Бог.
Ономастический ряд «Адам – Давид – Иисус Христос» является «осевым» в библейском словаре имён Тарковского и несёт семантику «человек – поэт – пророк – Бог», ипостазируя образ лирического субъекта.[112]112
Подробнее об этом: Мансков С.А. Поэтический мир А.А. Тарковского. С. 18–28.
[Закрыть] К этому образно-символическому «гнезду» примыкает концептуальный для поэта лейтмотив «нищий царь»
У Тарковского есть текст, в котором – пусть и завуалированно – обозначены все три библейских имени. Это стихотворение с характерным названием «Поэты», финал которого требует несложной «дешифровки»:
А вы нас любили, а вы нас хвалили,
Так что ж вы лежите могила к могиле
И молча плывёте, в ладьях накренясь,
Косарь, и псалтырщик, и плотничий князь?
(1, 194)
Если в «псалтырщике» нетрудно распознать пастуха и поэта-псалмопевца царя Давида, а в «плотничьем князе» так же легко узнаваем его далёкий потомок из колена Иудина сын плотника Иосифа «добрый пастырь» и Царь Иудейский Иисус Христос, то на связь имени первого человека Адама с «косарём» прямо указывает уже цитированное стихотворение «Когда вступают в спор природа и словарь…»: «Адам косил камыш, а я плету корзину».
В мифопоэтике Тарковского Адам, Давид, Иисус – «первопоэты», одновременно и предшественники, и современники, и вечные спутники человека-поэта, которому предстоит пройти крестный путь пророка и написать собственную Книгу Бытия. Используя библейские онимы, Тарковский трансформирует «христианский код» (Кекова), свободно сочетая имена, мотивы и сюжеты из Ветхого и Нового Заветов и нередко подмешивая в поэтическую «красную глину» разнообразные мифологические контексты.
В стихотворении «Поэты» «триада» великих учителей-предшественников предстаёт в русских национальных «одеждах»: крестьянин-«косарь» Адам, окликающий героя одноименного стихотворения Кольцова; «псалтырщик» Давид, чьё просторечное субстантивное обозначение ближе к пономарю или церковному служке, нежели к блистательному царю Израиля, с именем которого связан миф о «золотом веке» в истории древнееврейского государства; наконец, «плотничий князь» Иисус, родственный по своему «титулу» удельным властителям Киевской Руси. В тексте Тарковского все три библейских героя объединены древним языческим погребальным ритуалом, согласно которому тела умерших отправляли в лодках («ладьях») по реке в царство мёртвых:
/… / И молча плывёте, в ладьях накреняясь /…/
Языческое и христианское перемешано и в других стихах Тарковского, в том числе на ономастическом уровне: рядом с пророком Даниилом у него имплицитно присутствует египетский бог-демиург Хнум, сотворивший мир и человека на гончарном круге («К стихам»), а воскрешённый Христом Лазарь мирно уживается с владыкой загробного царства Осирисом, символом которого является брошенное в землю зерно («Влажной землёй из окна потянуло…»). В «Полевом госпитале» воскрешению «словаря царя Давида» предшествует пребывание героя в «том лимбе», где, согласно Данте, находятся души добродетельных нехристиан – в том числе великих поэтов античности, и взвешивание его раненного, истерзанного тела то ли на весах Всевышнего, как это случилось с вавилонским царём Валтасаром (Даниил, 5: 27), то ли на чашах египетского судьи царства мёртвых шакалоголового Анубиса. А в «Эвридике» на редуцированный до имени героини сюжет греческого мифа органично накладывается «труба семи морей» из Откровения Иоанна Богослова.
Библейское имя в лирике Тарковского – метапоэтический образ-«свиток», который в своём контекстуальном развёртывании способен «порождать новый текст или элементы текста», о чём справедливо пишет С. Кекова.[113]113
Кекова С. В Метаморфозы христианского кода в поэзии Н. Заболоцкого и А. Тарковского. С. 367.
[Закрыть] Вот один из самых ярких примеров «генеративной» библейской ономастики Тарковского.
Я по каменной книге учу вневременный язык,
Меж двумя жерновами плыву, как зерно в камневерти,
И уже я по горло в двухмерную плоскость проник,
Мне хребет размололо на мельнице жизни и смерти.
Что мне делать, о посох Исайи, с твоей прямизной?
Тоньше волоса плёнка без времени, верха и низа.
А в пустыне народ на камнях собирался, и в зной
Кожу мне холодила рогожная царская риза.
(1,287)
Имя Исайи, первого из четырёх «больших» библейских пророков, в этом стихотворении – поэтический «движитель» сложного ассоциативно-символического сюжета, в который оказываются втянутыми персонажи и события обеих частей Священного писания. Имя Исайи прежде всего связано с Книгой, написанной великим пророком в тяжёлый период истории еврейского народа, когда северная часть некогда единого государства Израиль была захвачена ассирийцами, проводившими политику насильственного смешения монотеических иудеев с языческими племенами Сирии и Двуречья. Исайя писал свою книгу[114]114
Точнее, это делали его ученики, записывавшие слова великого пророка.
[Закрыть] в эпоху сокрушительной национально-религиозной трагедии, в которой были повинны и властители, и сам народ Израиля, сурово осуждая обе стороны, предрекая великие беды и наказания за вероотступничество и пророчествуя среди тьмы о свете – грядущем рождении Спасителя: «/…/ се, Дева во чреве приимет, и родит Сына, и нарекут имя Ему: Еммануил» (Ис., 7: 14); «Народ, ходящий во тьме, увидит свет великий; на живущих в стране тени смертной свет воссияет /…/ Ибо младенец родился нам; Сын дан нам, владычество на раменах Его, и нарекут имя Ему: Чудный, Советник, Бог крепкий, Отец вечности, Князь мира. Умножению владычества Его и мира нет предела на престоле Давида» (Ис., 9: 2, 6–7). Очевидна перекличка слов пророка Исайи с евангелическими текстами Нового Завета, в частности с начальными стихами Евангелия от Иоанна: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его» (Ин., 1: 5). Образ «каменной книги», по которой лирический герой учит «вневременный язык», также близок четвёртому Евангелию, где Бог определён как Творящий Логос: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог» (Ин., 1: 1). Одновременно этот образ отсылает к первой книге Библии – Книге Бытия, где сотворение мира представлено как Словотворение: «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет» (Быт., 1: 3).
Образ «зерна в камневерти» вновь возвращает нас к Евангелию от Иоанна – к ставшим известными широкому читателю благодаря Достоевскому словам Христа: «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрёт, то останется одно; а если умрёт, то принесёт много плода» (Ин., 12: 24). Исследователи поэзии Тарковского не без оснований усматривают перекличку стихотворения «Я по каменной книге учу вневременный язык…» со стихотворением «Путём зерна» Вл. Ходасевича. Но текст Ходасевича напрямую связан с притчей о сеятеле, изложенной в синоптических Евангелиях (Мф, 13: 3 – 23; Мк, 4: 3 – 20; Лк, 8: 5 – 15), и существенно отличается от сюжета стихотворения Тарковского. «У Тарковского поэт тоже идёт «путём зерна», но у него смерть зерна иная. Здесь воплощается трагический опыт поэта второй половины XX века, – справедливо отмечает С. Кекова. – Зерно, через образ которого решается образ человека, не бросается в землю, а размалывается. Это размалывание как будто бы говорит нам о смерти без воскресения. Но мука – это будущий хлеб, и, поскольку мы находимся в библейском контексте, логика развития этого образа ведёт к жизни – к Хлебу Жизни. Путь превращения в Хлеб Жизни – это путь страдания, путь жертвы, и только он даёт пророческую силу, пророческое слово и пророческий дар».[115]115
Кекова С. Принцип преображения как основная составляющая творческого метода Арсения Тарковского // «Швденний apxiB». Вып. XXXIX. Херсон, 2007. С. 75.
[Закрыть]Такая интерпретация очевидно корреспондирует со словами Христа из четвёртого Евангелия: «Я есмь хлеб жизни; приходящий ко Мне не будет алкать, и верующий в Меня не будет жаждать никогда /…/ Я – хлеб живый, сшедший с небес: ядущий хлеб сей будет жить вовек; хлеб же, который Я дам, есть Плоть Моя, которую Я отдам за жизнь мира» (Ин, 6: 35, 51).
Автор самой убедительной интерпретации стихотворения Тарковского, С. Кекова, на наш взгляд, неоправданно расширяет библейское семантическое «поле» Хлеба Жизни, включая в него сюжет о манне небесной, «которая была дарована избранному народу в пустыне во время исхода из Египта в землю обетованную. Последние две строки стихотворения («А в пустыне народ на камнях собирался, и в зной ⁄ Кожу мне холодила рогожная царская риза») как раз и создают то ассоциативное поле, в котором возникает образ «манны небесной».[116]116
Там же. С. 75.
[Закрыть]
Этому истолкованию сопротивляется как евангельский дискурс, связанный со значением Хлеба Жизни как символа бессмертия (ср. со словами Христа: «Я есмь хлеб жизни. Отцы ваши ели манну в пустыне и умерли; Хлеб же, сходящий с небес, таков, что ядущий его не умрёт» (Ин, 6: 48–50) и выше: «Истинно, истинно говорю вам: не Моисей дал вам хлеб с неба, а Отец Мой даёт вам истинный хлеб с небес; Ибо хлеб Божий есть Тот, Который сходит с небес и даёт жизнь миру» (6: 32–33) – т. е. сам Христос), так и эпитет «царская», актуализирующий тему Царя Царей и ключевой образ профетической поэзии Тарковского «нищий царь» («Кожу мне холодила рогожная царская риза»). Народ в пустыне, собирающийся «на камнях», – это ведь не только вышедший «из дома рабства египетского» народ Израиля, стоящий у подножия горы Синай, но и народ, слушающий Нагорную проповедь в пустыне Иудейской: «И следовало за Ним множество народа из Галилеи и Десятиградия, и Иерусалима и Иудеи и из-за Иордана. Увидев народ, Он взошёл на гору /…/» (Мф, 4: 25; 5: 1). Не забудем и то обстоятельство, что ветхозаветная манна небесная была пригодна в пищу не более одного дня с момента сбора и что в ней «завелись черви, и оно воссмердело» (Исх., 16: 20), когда непослушный народ иудейский попробовал делать запасы на более продолжительный срок, нарушив указание Бога и его пророка.
«Каменная книга», ритмико-синтаксически «параллельная» «двум жерновам» (оба словосочетания расположены в начале соседних строк перед сказуемым), безусловно, ассоциируется со Скрижалями Завета,[117]117
Образ скрижалей Ветхого Завета встречается у Тарковского в стихотворении «Телец, Орион, Большой Пёс», составляя параллель звёздной «книге ночи».
[Закрыть] данными Моисею на горе Синай, о чём справедливо пишет С. Кекова. Но имя пророка Исайи расширяет библейский хронотоп поэтического текста от Исхода до Четвероевангелия, поскольку книга «ветхозаветного евангелиста» несёт пророчество о рождении Спасителя. К тому же жёсткий закон-нический пафос религиозно-этических предписаний Декалога слабо согласуется с главной темой стихотворения Тарковского – темой страдания и жертвы, которую предельно усиливает и предельно обобщает образ «мельницы жизни и смерти». С. Кекова более права, когда пишет о «каменной книге» как о «Священном Писании в целом» и о том, что «это одновременно и образ каменных жерновов, которые размалывают зерно человеческого тела. Жернова – это страницы Великой Книги, и в такую страницу «проникает», превращается в неё, пройдя через немыслимые страдания, герой стихотворения («и уже я по горло в двухмерную плоскость проник»). «Двухмерная плоскость» священного «листа» каменной книги – это воплотившаяся вечность, о которой А. Тарковский пишет: «Тоньше волоса плёнка без времени, верха и низа».[118]118
Кекова С.В. Метаморфозы христианского кода в поэзии Н. Заболоцкого и А. Тарковского. Автореферат дис. на соиск. уч. степ, доктора филол. наук. Саратов, 2009. С. 33
[Закрыть]
Близкий мотив, связанный с книгой, «перемалывающей», жертвенно преображающей человека, звучит в стихотворении «Рукопись»:
Я кончил книгу и поставил точку
И рукопись перечитать не мог.
Судьба моя сгорела между строк,
Пока душа меняла оболочку.
(1, 189)
Судьба поэта, сгоревшая «между строк», синонимична зерну «меж двумя жерновами» – страницами Книги Книг. Эту внутреннюю телеологическую связь замечательно конгениально Тарковскому выразил И. Бродский в стихотворении «На столетие Анны Ахматовой», которой, кстати, посвящена «Рукопись» Тарковского.
Страницу и огонь, зерно и жернова,
секиры острие и усечённый волос —
Бог сохраняет всё; особенно – слова
прощенья и любви, как собственный свой голос.
В них бьётся рваный пульс, в них слышен костный хруст,
и заступ в них стучит. Ровны и глуховаты,
затем что жизнь – одна, они из смертных уст
звучат отчётливей, чем из надмирной ваты.[119]119
Бродский И.А. Стихотворения и поэмы: В 2 т. T. 2. С. 129.
[Закрыть]
Не станем утверждать, что это сознательная реминисценция со стороны младшего поэта, но «усечённый волос» Бродского хорошо просматривается в строке «тоньше волоса плёнка без времени, верха и низа», так же как «костный хруст» загадочным образом окликает строку «Мне хребет размололо на мельнице жизни и смерти». А «вневременный язык», который учит поэт «по каменной книге», в сущности, и есть «собственный голос» Бога, который, как гласит девиз на гербе Фонтанного Дома, «сохраняет всё».
Можно пойти далее, оттолкнувшись от образно-символической цепочки Тарковского: посох Исайи с его «прямизной» – «дар прямой разумной речи», который возвращает первый поэт Адам всему живому («Степь») – «право на прямую свободную речь», обретаемое поэтом в духовных мучениях(«Пушкинские эпиграфы») – «прямой словарь связей корневых» («Рукопись»), – и прийти к «ровным и глуховатым» «словам прощенья и любви», звучавшим, по Бродскому, «из смертных уст» Ахматовой «как собственный» голос Бога, замкнув в конце всю образно-ассоциативную цепь на финал стихотворения Бродского:
«Глухонемая вселенная» инвариантна «пустыне», где «народ на камнях собирался» в ожидании слова Царя и Пророка, во власти которого «из камней сих воздвигнуть детей Аврааму» (Мф, 3: 9) и превратить камни в Хлеб Жизни, столь необходимый людям, пребывающим в духовной пустыне.
Среди других библейских имён имя израильского царя Давида особо выделено в поэзии Тарковского, потому что Давид – великий религиозный поэт-псалмопевец. Как зорко подметила С. Кекова, поэзии Тарковского свойствен «псалмический мелос». «Его слово – это своего рода «слово не от мира сего»,[121]121
Кекова С. В. Метаморфозы христианского кода… Автореферат. С. 33
[Закрыть] нацеленное на отражение трансцендентной реальности, сокрытой за земным существованием человека, который «рождён поэтом».
в этих строках «Полевого госпиталя» Тарковский, по сути, определил главное событие своей жизни, её высший экзистенциальный смысл. Центральный лейтмотив стихотворения – страдания человека, который умирает и воскресает для новой жизни, муки телесные и «томление духа» в предощущении близкой смерти, побеждаемой силой творческого духа и верой в Бога. Но этот же лейтмотив – неизменный фон и «аккомпанемент» давидовых псалмов. «Можно сказать, что именно «словарь царя Давида» – это и есть истинный источник поэтического слова Тарковского», – пишет С. Кекова.[123]123
Кекова С. В. Метаморфозы христианского кода… Автореферат. С. 30.
[Закрыть] Хотелось бы только добавить, что Псалтирь была бы невозможна без открывающей Библию Книги Бытия, как невозможен мир без миротворения и без Творца. Таким образом, источник поэтического слова Тарковского – Книга Бытия, а имя царя Давида – знаковый оним поэта, способный «порождать новый текст или элементы текста». Один из самых наглядных примеров сжатой «эмбриональной» сюжетности Давидова имени – стихотворение «Портной из Львова, перелицовка и починка (Октябрь, 1941)».
Герой этого стихотворения бегущий от смерти еврей – собирательный образ народа Израиля, преследуемого нацистской государственной машиной тотального уничтожения, чему в истории Второй мировой войны было дано название Холокоста, Шоа, Катастрофы. Слабый, тщедушный, беззащитный и бездомный человек судьбой своей подобен несчастному скитальцу Давиду, безвинно гонимому жестоким и обезумевшим Саулом, а чувством жизни – Давиду-поэту, слагателю псалмов.
«Колос недожатой нивы под сверкающим серпом», персонаж Тарковского – это и псалмический лирический герой (ср.: «И призвал голод на землю; всякий стебель хлебный истребил» – Ис., 104: 16), и поэтический «двойник» «автобиографического» героя военного цикла «Чистопольская тетрадь», хронологически и тематически совпадающего с сюжетом анализируемого стихотворения. Эта связь хорошо просматривается в четвёртом стихотворении цикла – единственном из десяти имеющем название, в нашем случае показательное – «Беженец». Написанные с разницей в шесть лет «Беженец» (1941) и «Портной из Львова» (1947) объединены и сюжетно, и топографически, и на уровне лейтмотивов, несущих библейскую семантику предсмертных страданий и мировой скорби.
Не пожалела на дорогу соли,
Так насолила, что свела с ума.
Горишь, святая камская зима,
А я живу один, как ветер в поле.
Скупишься, мать, дала бы хлеба, что ли,
Полны ядрёным снегом закрома,
Бери да ешь.
(1, 105)
Как ответная реплика на эти строки, звучат финальные стихи «Портного…»:
Ел бы хлеб, да нету соли,
Ел бы соль, да хлеба нет.
Снег растает в чистом поле,
Порастёт полынью след.
(1, 123)
«Чистое поле» – это и есть Чистополь, гибельный топос цикла. «Чёрная Кама» «Беженца» с её «кованным стужей серебром» зеркально отражается в «стылой Каме» «Портного…» и в «городе чужом», на который «чёрной пряжей опускается судьба». Контекстуально-ассоциативные переклички и оппозиции, возникающие при сопоставлении этих текстов: «серебро» – «полушка»; «На чёрной Каме, ночью, без костра» – «Третьи сутки жгут архивы ⁄ В этом городе чужом»; «Горишь, святая камская зима» – «Чудом сузилась жилетка, ⁄ Пахнет снегом и огнём»; «Полны ядрёным снегом закрома» – «И полна грудная клетка ⁄ П, арским траурным вином» – поддерживают единый метасюжет, имеющий очевидный псалмический ореол.
Образ «царского траурного вина», как и тема «царя царей», возникшая во втором – подцензурном – варианте («Будто царь царей из плена ⁄ К небесам воззвал в тоске» – 1, 123), выводит читателя на «голгофский» дискурс, угаданный и предсказанный в 21-м Псалме: «Ибо псы окружили меня, скопище злых обступило меня, пронзили руки мои и ноги мои. Можно было бы перечесть все кости мои, а они смотрят и делают из меня зрелище; Делят ризы мои между собою, и об одежде моей бросают жребий» (Пс., 21: 17–19). Как бы еретически это ни звучало, последний стих псалма Давидова – это пророчество и о грядущей Катастрофе еврейского народа, «ризы» и «одежду» которого «делили» между собой и «бросали жребий» гитлеровские палачи и те, кто оказывал содействие налаживанию глобальной «индустрии смерти». В том широком поле интертекстуальной интерпретации, которое создаёт имя царя Давида в стихотворении Тарковского, главный герой его неслучайно назван «сыном Давида», в отличие от более традиционных определений человека еврейской национальности: сын Авраама, сын Израиля. В высшем поэтологическом смысле «портной из Львова» действительно «сын Давида» – образное порождение созданного им псалмического мира, где человек – «странник на земле» (Пс., 118: 19). Наследуя великому библейскому поэту, Тарковский неизмеримо возвышает своего «маленького» героя, не претендующего на многое – судя по его скромной ремесленной вывеске в «городе чужом», вынесенной поэтом в заглавие стихотворения. «Кузнец», «пастух», крепко держащий «сердце земли» и «плуга две рукояти» хлебопашец, «кровельщик, и стекольщик, и пильщик», «точильщик», «каменщик», «бетонщик и плотник» – поэт-демиург, магический художник, «на стержне жизни мастер на все руки» (Б. Чичибабин), – в стихотворении о бедном портном Тарковский словно бы и сам становится «портным»: производит «перелицовку и починку» обречённого несчастного беженца, восполняя мировую несправедливость слепой судьбы, – на языке «словаря царя Давида»:
Ибо я беден и нищ, и сердце моё уязвлено во мне (Пс., 108: 22).
/…/ Будто сам Давид из плена
К небесам воззвал в тоске.
Я воззвал к тебе, Господи, я сказал: /…/ Внемли воплю моему, ибо я очень изнемог; избавь меня от гонителей моих, ибо они сильнее меня (Пс., 141: 5–6).
/… / И полна грудная клетка
Царским траурным вином.
Привкус меди, смерти, тлена
У него на языке /…/
Я ем пепел, как хлеб, и питиё моё растворяю слезами (Пс., 101: 10).
Снег растает в чистом поле.
Порастёт полынью след.
Дни человека, как трава; как цвет полевой, так он цветёт. Пройдёт над ним ветер, и нет его, и место его уже не узнает его (Пс., 102: 15–16).
Из богатой эпохальными событиями жизни царя Давида, изложенными в 1-й, 2-й и 3-й Книге Царств, Тарковский несколько раз обращался к одному и тому же эпизоду: Давид – царь, играющий «на всяких музыкальных орудиях», «скачущий и пляшущий», как простой пастух, перед Ковчегом Завета, который «сладкий певец Израилев» (2 Цар., 23: 1) возвращает в отвоёванный у иевусеев Иерусалим – в крепость Сион, град Давидов: «И когда несшие Ковчег Господень проходили по шести шагов, он приносил в жертву тельца и овна. Давид скакал из всей силы пред Господом /…/ Так Давид и весь дом Израилев несли ковчег Господень с восклицаниями и трубными звуками /…/ И принесли ковчег Господень, и поставили его на своём месте посреди скинии, которую устроил для него Давид» (2 Цар., 6: 13–15, 17).
Впервые Тарковский обращается к этому эпизоду в 1946 году, ставшем годом духовного уничтожения поэта: после печально известного постановления ЦК ВКП(б) «О журналах «Звезда» и «Ленинград» был остановлен набор первой книги его стихов. В написанном по горячим следам стихотворении «Пруд» имя Давида и связанный с ним «танцевальный» сюжет лишь усиливают крайнее отчаяние художника, распространяемое им на всю равнодушную к «творческому слову» природу.
Так лежит в земле Давид,
Перед скинией плясавший.
Равнодушный слух томит
Возглас, вчуже отзвучавший.
Где веселье этих вод?
В чём их смертная обида?
Кто былую жизнь вернёт
Песнопению Давида?
(2, 107)
К «Пруду» хронологически примыкает «Надпись на книге» («Покинул я семью и тёплый дом…»), ставшая эпитафией невышедшему сборнику стихотворений. Типологично для Тарковского: именно в произведениях кризисного 1946 года впервые в его поэзии появляются имена библейских патриархов и пророков («хромой» Иаков-Израиль, Давид и предсказанный Исайей «глас вопиющего в пустыне» (Ис., 40: 3) – Иоанн Креститель), напрямую соотносимые с судьбой поэта, искалеченного войной, гонимого мирской властью и одинокого среди не внемлющих соплеменников.
«Дух Господень говорит во мне, и слово Его на языке у меня», – поёт Давид в своём последнем псалме (2 Цар., 23: 2).
Но ожил у меня на языке
Словарь царя Давида,
– напишет поэт три тысячелетия спустя.
Учившийся у «самого косноязычного и нищего изо всех государей Псалтири» Григория Сковороды, Тарковский ещё раз обратится к образу «плящущего» царя-псалмопевца в одном из поздних своих поэтических шедевров.
Пляшет перед звёздами звезда,
Пляшет колокольчиком вода,
Пляшет шмель и в дудочку дудит,
Пляшет перед скинией Давид.
Плачет птица об одном крыле,
Плачет погорелец на золе,
Плачет мать над люлькою пустой,
Плачет крепкий камень под пятой.
(1,307)
Философская миниатюра Тарковского заключает в себе полный образ бытия со всеми его радостями и горестями, плясками и плачами, веселием и скорбью. Образы «верхнего» и «нижнего» мира, «уравновешенные» на весах печали и радости строфикокомпозиционной симметрией текста: звезда – птица, вода – камень, – противостоят «несимметричным» образам «среднего» мира – земной юдоли людской, где страдание превышает радость: символы безмерного человеческого горя, «погорелец на золе» и «мать над люлькою пустой» не уравновешены «пляшущим перед скинией» Давидом и его энтомологическим «двойником» – «дудящим в дудочку» шмелём. В самой этой «асимметрии», в общем-то не свойственной Книге псалмов, пронизанной глубокой и искренней верой в справедливого Бога, слышен голос другого библейского «поэта» – взывающего и страждущего Иова с его приглушенным богоборческим ропотом, становящимся отчётливо слышимым у Тарковского в стихах «Чистопольской тетради». Если первое стихотворение цикла «Льнут к Господнему порогу…», написанное тем же «летящим», как смерч, четырёхстопным хореем, что и «Портной из Львова…», педалирует тему богооставленности и открыто «формулирует» проблему теодицеи, то в седьмом («Нестерпимо во гневе караешь, Господь…») уже воссоздан «дискурс» Апокалипсиса и Страшного суда, представленный с той или иной степенью полноты во многих текстах Тарковского.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.