Электронная библиотека » Оксана Ветловская » » онлайн чтение - страница 11

Текст книги "Имперский маг"


  • Текст добавлен: 14 ноября 2013, 04:44


Автор книги: Оксана Ветловская


Жанр: Боевое фэнтези, Фэнтези


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 24 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Садитесь на стул, – устало сказал Штернберг. – И если вы больше не собираетесь изображать воздушную тревогу, то продолжим.

Прошло несколько минут. Штернберг, подперев голову, смотрел в тот угол, где без движения сидела узница, и равнодушно отмечал про себя, что видит и в то же время не видит её: всё вокруг было плоским, жёлто-коричневым, дешифрованным – и безнадёжно бессодержательным. Над ухом тикали наручные часы, отмеряя никуда не пригодные отрезки непонятно чего. За окном было уже совсем темно, и в чернильном глянце стекла отражалось белое пятно настольной лампы. Наконец, заключённая встала, прихрамывая, подошла к столу и опустилась на табурет. Ещё спустя долгую вязкую минуту подняла глаза, присмотрелась к лицу офицера, гадливо скривилась и вновь низко опустила голову.

– Что вам от меня надо? – спросила она хриплым, простуженным голосом.

– Наконец-то вы заговорили. Я уж подумал было, вы потеряли здесь дар речи. Вас зовут Дана, так? Но в документах указано другое имя. Как это понимать?

Заключённая неопределённо повела плечом.

– Вас так в бараке называли?

Молчание.

– А как мне вас называть?

– У меня есть номер, – ответила она. – Мой номер одиннадцать ноль восемь семьдесят семь.

– Фройляйн Заленски, я зову людей по именам, а не по наборам цифр и не собираюсь менять своих привычек. Так как мне вас звать? Дарьей или Даной?

Заключённая не ответила.

– Что ж, ладно, – вздохнул Штернберг. – Давайте будем молчать. Будем сидеть и молчать. У меня времени много, вам, я полагаю, тоже торопиться некуда. Сейчас я, с вашего позволения, позову блокфюрера и попрошу принести перекусить и какое-нибудь не слишком снотворное чтение. Вы не подскажете, в библиотеке этого спортивно-оздоровительного заведения есть что-нибудь помимо свежих номеров «Вестника рабовладельца», брошюр «Возлюби своего надзирателя» да свода правил поведения идеального узника?

Заключённая приподняла голову, уголок разбитого рта чуть дрогнул. Понимает иронию – это хорошо, значит, ещё не совсем одичала.

– Ну так как, фройляйн? Устраиваемся здесь надолго?

Девушка чуть слышно вздохнула, зябко повела плечами.

– Зовите меня Дана.

– Хорошо. Если вам нравится, пусть будет Дана. – Штернберг сделал приписку на документе. Заключённая смотрела на его отяжелённую остро поблёскивающими перстнями властную сухощавую руку с нелепым сбившимся бинтом на указательном пальце.

– Моё имя Альрих фон Штернберг. Я работаю в научном институте СС, который занимается изучением, развитием и практическим применением человеческих парапсихических способностей. Под таковыми обычно понимаются явления вроде телепатии, ясновидения, телекинеза, пирокинеза, дистанционного воздействия – в том числе и вашего, фройляйн, умения отправлять людей на свидание с Богом одним лишь усилием мысли. Я предлагаю вам возможность навсегда покинуть концлагерь, поступив на службу в нашу организацию. Учитывая ваш уникальный талант, должен сразу вас предупредить: дав согласие на сотрудничество, вы будете обязаны соблюдать устав нашего отдела – в противном случае вам грозит высшая мера наказания, расстрел. Если же вы примете наши условия, перед вами откроется дорога в новую жизнь, наполненную достатком и почётом. Меня нисколько не волнует ваше прошлое. Я заинтересован в вашем будущем. Выбор за вами. – Произнесённое по двадцатому разу предложение о сотрудничестве уже сложилось в некое подобие тех речей, что звучали на собраниях оккультного отдела и механические интонации которых порой так раздражали Штернберга.

Узница молчала. Штернберг её не торопил: трудно, поди, осмыслить столь неожиданное предложение после многочасового пребывания в ледяном карцере.

– Важное дополнение, – добавил он чуть погодя. – Подписывая договор о сотрудничестве, вы получаете право освободить из концлагерей всех ваших родственников и друзей. Столько человек, сколько пожелаете. Считайте это своего рода предварительной оплатой. Или вознаграждением.

– У меня никого нет, – равнодушно произнесла заключённая.

– И вы никого не желаете избавить от скорой гибели?

Девушка пожала плечами.

– Что ж… печально, фройляйн, печально.

Взгляд узницы вновь налился тяжёлой ненавистью.

– Вам-то чему печалиться?

– Вашу семью убили немецкие солдаты? – решил внести ясность Штернберг.

– Нет, – обронила узница. Помолчав, холодно добавила: – Они сами от меня избавились. Это было до вас.

– Вы по национальности русская или чешка?

– Родилась в Петрограде. Выросла под Прагой. Считайте как хотите, мне всё равно.

Скверный типаж, подумал Штернберг. Без семьи, без родины. С одной стороны, удобно. С другой стороны, таким людям нечем рисковать. И с такими опасно связываться…

– Вы хорошо говорите по-немецки.

– Была возможность выучиться, – с отвращением сказала девушка.

– Выросли в немецкой семье?

– У немецких евреев.

– Так вот откуда у вас это. – Штернберг указал на жёлтую звезду Давида на робе заключённой.

– Это не жжёт, – с ледяной насмешкой произнесла узница. – Еврейка так еврейка. Мне наплевать.

– Правда, что вы защищали заключённых вашего барака от произвола надзирателей?

– Только детей. Взрослые того не стоят.

– Интересная философия. А вы не хотели бы освободить этих детей из заключения?

Узница промолчала.

– Подумайте над моим предложением, фройляйн.

Протащилось несколько долгих минут.

– Вы согласны?

– Нет.

– Почему?

– Да потому, что я вас ненавижу, – со злой скукой в голосе ответила девушка.

– Лично меня? Эсэсовцев? Немцев?

– Вас всех. Чтоб вы все сдохли, – это было произнесено с монолитно-ледяным спокойствием.

– Вероятно, мой вопрос прозвучит издевательски, чего мне бы не хотелось, но, тем не менее, попытаюсь конкретизировать: за что?

– А за всё.

Очередной безнадёжный случай, заключил Штернберг. Да ведь это истинная фурия. Единственное разумное решение – расстрелять без промедления, пока, поднакопив сил, она ещё кого-нибудь не убила. Для неё же убивать людей (ну хорошо, если таких, как Ланге) – всё равно что давить тараканов. Уничтожить её, уничтожить срочно.

Штернберг постукивал колпачком ручки о тусклую металлическую столешницу и набирался решимости. Встать, позвать блокфюрера. Ну же, встать. Позвать дежурного, отдать приказ. Категорический приказ: расстрелять. Подлежит расстрелу. Приговор привести в исполнение немедленно.

Заключённая, низко склонив бритую голову, водила грязным пальцем по мутным разводам на столе. На руке синел вытатуированный номер: шесть корявых цифр. Рука маленькая, но неизящная, мальчишечья, с крупными костяшками и угловатыми квадратными ногтями.

– Дана, послушайте меня сейчас очень внимательно. Для меня самым выгодным решением было бы казнить вас, чтобы вы никому не создавали проблем. Вы можете быть опасны даже для той организации, которую я представляю. Если я по каким-либо причинам откажусь от этого решения, после карцера вы, скорее всего, очутитесь на попечении одного симпатяги, именуемого «оберштурмфюрер Ланге». Вы с ним уже знакомы?

Заключённая, вздохнув, кивнула.

– Сей образчик человеколюбия уже отдал хирургам приказ забрать вас в медблок и изуродовать, лишить конечностей, после чего вы должны будете пополнить его личный гарем. Вам это надо?

Узница молчала.

– Убить вы всех не убьёте, не хватит сил. Вас убьют раньше. Вы же и сами понимаете. А к тому времени, когда Ланге окажется на скамье подсудимых – потому что всё, чем он занимается, незаконно, и я считаю своим долгом привлечь его к суду – ваш пепел уже сбросят в озеро. Пожалуйста, подумайте.

– Как же я вас всех ненавижу, – прошептала узница.

Штернберг вспомнил о пистолете, привычную надёжную тяжесть которого давно уже воспринимал как часть себя. Это, пожалуй, был бы акт милосердия. Быстро, честно, благородно.

– Дана, я уверен, ваши уникальные способности можно развить в ином направлении.

Заключённая молчала и, сгорбившись, покачивалась на табурете. Непривычно видеть перед собой человека и совсем не слышать его мыслей и чувств. Да она же просто-напросто мается от боли, догадался наконец Штернберг, у неё ведь прострелена нога.

– Позвольте, я осмотрю вашу рану.

Восприняв молчание как знак согласия, он обошёл стол, наклонился, но, едва дотронулся до её лодыжки, проклятая девица, зашипев как кошка, полоснула его по лицу хищно согнутыми пальцами – он едва успел увернуться, она лишь своротила ему набок очки и расцарапала губу.

– Ну и зачем вы это сделали, фройляйн? Вам мало было порки и карцера? – тихо спросил он, поправляя очки. На кромке крупной нижней губы выступила яркая капля крови. Он приложил к царапине уголок платка.

– Неужто вы желаете, чтобы вас пристрелили?

Заключённая мрачно смотрела на него.

– Ну и рожа у вас, господин офицер. Никогда ещё не видела такого урода.

– Взаимно, фройляйн, взаимно.

Вероятно, она действительно хочет, чтоб её побыстрее прикончили, подумал Штернберг, выходя за дверь. Озверевшая девка. Но чертовски талантлива. Это ведь был не только физический удар, но и энергетический. Что же с ней делать?.. Штернбергу припомнилась вызывающая ухмылка русского пленного. И ведь снова это животное упрямство, эта отвратительная наглость. Неужто всему этому нечего противопоставить, кроме кнута или пули?

После долгих колебаний Штернберг всё-таки внёс девчонку в список кандидатов. Пусть пока посидит где-нибудь в строго изолированном помещении, придёт в себя. Надо очень серьёзно подумать. Если брать – то на свой страх и риск. Но лучше, конечно, расстрелять и забыть о ней.

Так или иначе, задание уже можно было считать выполненным.

Мюнхен

Декабрь 1943 года

После отчёта перед рейхсфюрером Штернберг не торопился возвращаться в Равенсбрюк с разрешением на вывоз заключённых. Помимо удручающей бюрократической возни вокруг приобретения здания под школу (придирчиво выбранного лично Штернбергом), значительной проблемой явились сокрушительные тектонические сдвиги в малоустойчивой тверди оккультных владений «Аненэрбе», вызванные назначением Мёльдерса на пост заместителя начальника отдела. В хаосе переназначений и перераспределений Штернбергу стоило немалых сил уберечь тщательно подобранный штат специалистов своего подотдела от стихийного расшвыривания по скалам и отмелям чужих структур.

Сложнее всего оказалось сохранить троих физиков, специалистов по тонким энергиям, вместе со Штернбергом рассчитывавших параметры моделей Зеркал. Приказом рейхсфюрера физиков переводили в подотдел Мёльдерса, для изучения каких-то вращающихся устройств. Новый проект Мёльдерса назывался «Чёрный вихрь» и разрабатывался в сотрудничестве с Хансом Каммлером, возглавлявшим строительное управление СС. Каммлер, холёный администратор с ледяными глазами, обладал методичностью вычислительной машины Конрада Цузе, работоспособностью крупповского станка, а к своей цели пёр как танк. Карьеру он начал с того, что представил эсэсовским чиновникам выполненный от руки набросок концлагеря в Аушвице, «просто великолепный», по отзыву Гиммлера. С тех пор рейхсфюрер заваливал Каммлера заданиями, и этот механизм выполнял их безупречно и точно в срок, заслужив тем самым полнейшее доверие шефа. Неудивительно, что Мёльдерсу на пару с этой машиной в униформе удалось убедить Гиммлера в необходимости отобрать у Штернберга его помощников. Штернберг знал, что Гиммлер прямо-таки вздрагивает при появлении Мёльдерса – «Как он всё-таки напоминает покойного Гейдриха», – тем более что доклады чернокнижник строил в гейдриховской манере, вколачивал аргумент за аргументом, словно гвозди, а затем вносил предложение, от которого Гиммлер уже не мог отказаться. Штернбергу нужно было перещеголять в наглой настойчивости и Мёльдерса, и Каммлера, вместе взятых, – и он сумел это сделать, ворвавшись в кабинет Гиммлера с театральным восклицанием: «Рейхсфюрер, мы упускаем великий шанс!» – и после целый час вдалбливал мнущемуся начальству, что исследования Времени на десять порядков важнее для будущего Германии, чем какие-то «вихри». Таким образом, штернберговских физиков оставили в покое, но уже на следующем докладе у рейхсфюрера Мёльдерс (всё чаще заменявший Эзау) выразился: «Давно пора обратить внимание на этого только слезшего со студенческой скамьи выскочку, который за показным рвением скрывает предательское малодушие. Заметьте, он вывез свою семью в Швейцарию, а в подотделе у себя держит человека с еврейской фамилией Шац…» Родные Штернберга уехали сами (правда, на его деньги), и Штернберг тогда во избежание вопросов предъявил Гиммлеру справки, рекомендовавшие отцу лечение в Швейцарии, Шац же не имел никакого отношения к евреям, но по обоим пунктам была учинена проверка. В отместку Штернберг через Эзау подкинул шефу СС идею вплотную занять Мёльдерса устранением советской верхушки (за что оккультный отдел уже неоднократно брался и всякий раз терпел неудачу). По рассказам, Гиммлер даже позволил себе накричать на чернокнижника – отводя глаза под его тяжёлым взглядом: «Это ваше… ваше скопище шарлатанов! Сколько марок они сожрали за последний месяц? Где ваша порча, энвольтация, где ваша хвалёная чёрная магия? Почему Сталин всё ещё жив?..»

Эти дрязги не оставляли возможности уделять внимание научным изысканиям, зато задавали крепкий ритм повседневной жизни – и именно его Штернбергу стало остро не хватать, когда всё как-то вдруг улеглось. Он ощутил незнакомую доселе пустоту бездействия. Впервые ему пришлось заставить себя взяться за работу – вернуться к Зеркалам, амулетам, руническим таблицам, книгам. Впервые он не чувствовал никакого интереса ко всем этим вещам.

Незадолго до Рождества он силком затащил себя в лабораторию, где находились Зеркала, – отчаянно надеясь, что вид собственного грандиозного изобретения приведёт его в привычное состояние всегдашней работоспособности. Чуда не произошло. Гладкие металлические плоскости, такие отрешённые в ровном электрическом свете, блестели холодно и жёстко. Зеркала были не такие, как раньше, – да и сам Штернберг был теперь совсем иным. Его рука, хлопнувшая по массивному выключателю у двери, уже не могла быть той рукой, что поделилась теплом с тысячелетними камнями Зонненштайна, – потому что эта рука держала плеть, подписывала приказы о жизни и смерти, жала, не брезгуя, руки тем, кого Зеркала за мгновение превратили бы в зловонные головешки. «Да Зеркала ведь вовсе и не моё изобретение, – вспомнилось вдруг. – Зонненштайн стоял десятки веков до меня и простоит ещё столько же, пока вновь не решит поведать кому-нибудь свою тайну».

Он почувствовал ледяной укол страха – и страх нарастал с каждым шагом, приближавшим его к кругу Зеркал. Когда он миновал первый ряд металлических пластин, то поймал себя на том, что непроизвольно втягивает голову в плечи. Он обречённо ожидал чего-то очень скверного – но ничего не случилось. И всё же явственно чувствовалось напряжение, сковавшее сухой воздух. Прежде Зеркала принимали его, словно совершенно естественную свою часть, – теперь же ещё не отвергали, но новый Штернберг, вот такой, как сейчас, – уже переставал Зеркалам нравиться. И лучше ему было сейчас уйти.

Штернберг повернулся и медленно пошёл прочь.

От 24.X.44

Волчьи следы пунктирной линией уходили к жертвеннику. Неровная строка одинаковых символов на наливающемся вечерней синевой снегу. Я огляделся, нашаривая на боку пистолет. Оружия не было. На мне, кажется, вообще ничего не было, но холода я не чувствовал. Я провёл ладонью по лицу и не обнаружил очков – но чёткость всего окружающего резала глаза. Мегалиты казались выше и были отполированы до зеркального блеска, небо терялось в пасмурной мгле. Я перевёл взгляд на цепочку следов, но теперь снег был ровен и чист. Я нагнулся и погрузил руку в снег, как в туман, ничего не ощутив.

На алтарном камне сидела старуха. Я не видел, как она подошла, и не почувствовал ничьего присутствия – до тех пор, пока не выпрямился и не поднял на неё глаза. Седые её волосы скрывали лицо, свисая до самой земли, сливаясь с белёсой тканью длинного платья. Она что-то бормотала себе под нос, посмеиваясь, и этот едва слышный свистящий шёпот будто пригвоздил меня к месту. Вытянув худую руку, она встряхивала небольшой кожаный мешочек: содержимое его дробно клацало. Затем она резко перевернула мешок. На снег высыпались прямоугольные деревянные пластинки – у меня были такие же для рунических гаданий, выточенные из ясеня. Многие вонзились ребром, ещё больше упали чистой стороной вверх. И только одна обратила свой знак к глухому тёмному небу.

– Ха… ха… ха… – тихо засмеялась старуха, тряся патлатой головой.

Внезапно меня от пят до затылка пронзил ледяной холод, я наконец ощутил, что стою голым на морозе, по щиколотку в снегу.

– Хагла… ха-ха… хагала… – бормотала и подхехекивала безумная старуха, вытаскивая плашку из снега длинными острыми пальцами с отвратительными ногтями.

Наконец я нашёл в себе силы сделать хотя бы шаг назад – и моя нога скользнула по чему-то твёрдому, гладкому, как сосновый сук, с которого содрана кора.

– Хагалац, – отчётливо произнесла старуха, показывая мне руну на плашке.

Позади меня что-то бугрилось под снегом. Пересиливая вязкую слабость, я тронул это ногой: из-под белого покрова показалась ветхая грязно-полосатая ткань. Сквозь прорехи просвечивало застывшее, жёлтое, как кость, тело. Я отшатнулся.

– Хагалац! – выкрикнула старуха ясным, молодым голосом.

Вся площадь у жертвенника была покрыта занесёнными снегом телами, и я знал, что на каждом трупе – роба узника. Я дико оглянулся на старуху.

– Хагалац! Хагалац! – яростно выкрикивала она, тыча в мою сторону зажатой в тёмных когтях руной. Я увидел её глаза – презрительные, холодные, прозрачные, как вода, глаза молодой женщины – и попятился от её взгляда.

И тут мне в щиколотку впились костлявые пальцы. Я рванулся что было сил, упал плашмя, лицом в снег, и захлебнулся воплем.

Проснувшись, я очень долго не мог прийти в себя. Я до сих пор очень отчётливо помню этот сон. С того утра в лаборатории я до весны не показывался.

Мюнхен

Конец декабря 1943 года

Штернберг возобновил начатое пару месяцев назад составление лечебных заговоров по типу необыкновенно действенных заклинаний, вырезанных на жезлах древних целителей из Рибе, но только испохабил свои предыдущие наработки. Плюнув на заговоры, взялся за дешифровку рунических надписей, привезённых с севера очередной экспедицией «Аненэрбе», но лишь вконец измочалил себя, злясь на свою неподъёмную тупость, какой прежде за ним вроде бы не водилось. Несколько последующих дней он провёл в тяжёлом внутреннем оцепенении – либо бездеятельно сидя в кабинете и листая какие попало книги и газеты, либо шатаясь по своему подотделу и придираясь к подчинённым.

Как-то утром Штернберг обнаружил на столе загадочную записку: плотная белая карточка, на ней чёрными чернилами выведена перевёрнутая руна «Альгиц» с горизонтальной чертой внизу, чтобы положение знака было очевидно, а ниже – короткая руническая надпись, которую можно было истолковать по-разному: «приглашение», «поощрение» и «симпатия». «Альгиц» служила одним из символов «Аненэрбе», кроме того, это была личная руна Штернберга, иногда он ставил её на документах отдела вместо подписи. В прямом положении «Альгиц» означает защиту, просветление и жизнь; в перевёрнутом – смерть. Таким образом, записка была полна каких-то отвратительных намёков. Штернберг брезгливо усмехнулся: что за идиотская шутка. Затем подумал: неплохо бы узнать, чья же это идиотская шутка. Он накрыл карточку левой ладонью и в расчищенном усилием воли сознании ощутил веяние мертвенного холода, трупной гнили. Мёльдерс… Штернберга пробрала дрожь: он вспомнил то, о чём напрочь забыл за последний безумный месяц. О чём там предупреждал Зельман? «Кому-то вздумалось проверить вас на прочность…» Это назначение в равенсбрюкскую комиссию – по рекомендации Мёльдерса, следует отметить особо. Два шпика в лагере. Теперь ещё это вредительство. Ведь предостерегали же. Неужто и впрямь доигрался? Поговаривают, у Мёльдерса есть такое развлечение: «охота». Для охоты, как известно, надо найти дичь – а дальше её преследуют, гонят. Покуда не загонят. В самом деле – ты только глянь на себя, жалкий кретин, в каком ты сейчас состоянии. Задремав минут на десять, ты с воем просыпаешься от очередного кошмара. Тебя мотает из стороны в сторону от недосыпания. Ты имеешь слабость подумывать, будто всё, чем ты занимаешься, недостойно и бессмысленно. Тебя уже следует добить из милосердия, а ведь всё только началось…

В кабинет без стука вошёл хауптштурмфюрер Валленштайн и, игнорируя раздражённое замечание Штернберга по поводу отсутствия у некоторых людей даже намёка на воспитанность, хлопнул о край стола какими-то бумагами и возмущённо начал:

– Вот, изволь полюбоваться на отчёт наших прорицателей. Давно пора распустить их всех к чёртовой матери, дармоедов, а ещё лучше отправить на фронт, там от них хоть какая-то польза будет. Практикуя авгурии, они извели целую птицеферму только для того, чтобы напророчить, будто следующей зимой на Дрезден упадёт комета, – информативно, не находишь?

Штернберг молча показал ему записку. Валленштайн взял карточку, потеребил.

– Мертвечиной пахнет. Никак Мёльдерс?

– Он самый.

Валленштайн задумчиво наблюдал за Штернбергом, вяло перелистывавшим отчёт.

– Бумаги-то переверни. Или тебе и так ладно?

Штернберг отшвырнул отчёт и досадливо взъерошил волосы.

Валленштайн уселся в кресло напротив.

– Я смотрю, этот обертруп тебе уже некрофильские любовные записочки пишет. Оно и неудивительно. Ты себя в зеркале-то видел? Что вообще с тобой происходит?

Штернберг неопределённо развёл руками. Он сам не знал, к чему показал записку своему заместителю, – вероятно, в глубине души всё-таки хотел нарваться на подобные вопросы. Но что он мог ответить? Что мог объяснить этому Валленштайну – цинику, бабнику, весельчаку, чьей безукоризненной гвардейской красоте и непоколебимому душевному здоровью люто завидовал, – что мог рассказать о томительном ощущении грандиозного вывиха всего мироздания, о мучительном воспалении восприятия реальности, о том, что он чувствовал себя самой болезненной точкой в натянутой ткани времени и пространства. Сопутствовавшее первым равенсбрюкским дням странно-смещённое видение мира переросло в полнейшее уплощение, расслоение, отмирание всего окружающего, того, что раньше казалось таким живым, полнокровным, важным и нужным. Да, Валленштайн был отличным помощником, хорошим приятелем, но разве ему дано было понять всё это – хотя бы умозрительно? Валленштайн признавал за Штернбергом заслуженное право на первенство, но позволял себе снисходительно посмеиваться над молодостью, эксцентричностью и причудами начальника.

– Если ты и дальше будешь продолжать в таком духе, Мёльдерс обкончается от удовольствия, сочиняя тебе эпитафию. Есть у него такой конёк. Говорят, он коллекционирует самые поэтичные надгробные надписи, да и сам пописывает – такие проникновенные, что закачаешься.

Штернберг бледно усмехнулся:

– Нет уж, такой радости я ему не доставлю.

– Признайся, это концлагерь на тебя такое впечатление произвёл?

– Ну, допустим, ты прав…

Валленштайн подумал немного и заявил:

– Слушай, наплюй. По двум конкретным причинам. Во-первых, сидит там сплошная дрянь – жиды, уголовщина да красножопые. Во-вторых, всё это добро не по нашему ведомству. Мы делаем своё дело, а ребята из «кацет» – своё, и лучше бы нам, конечно, вовсе не пересекаться…

– Макс, трёхлетние дети, по-твоему, преступники? – сухо спросил Штернберг. – А когда солдатня избивает ногами беременную женщину, пока у той не случится выкидыш, – это не преступление? А что тогда вообще считать преступлением?

– Ну а что ты предлагаешь делать? – едко полюбопытствовал Валленштайн. – Идти вешаться?

– Да ну тебя к дьяволу. Разве я похож на идиота?

– Ну и в чём тогда проблема?

– Не знаю… – Штернберг уже жалел, что спровоцировал этот никчёмный разговор.

– Вот на таких, как ты, существует одно верное народное средство: налиться выпивкой – и по бабам, снова накачаться – и снова по бабам, чтоб две по бокам, одна сверху, и через неделю всё как рукой снимет.

Штернберг скривился от омерзения.

– Показать бы тебе коллекцию некоего оберштурмфюрера Ланге. Вмиг бы стал полным импотентом.

– А, так у тебя уже и с этим проблемы? Вот теперь-то я действительно тебя понимаю, да… Это психическая травма, не иначе. С одним моим приятелем тоже такое было, после того как его самолёт подбили. Целых полгода у него потом ни в какую не вставал…

– Ради бога, заткнись со своими глупостями.

– Что значит «глупости», это настоящая трагедия. И вообще, я дело говорю. Способ проверенный. Могу порекомендовать такое место, где приведут в чувство даже евнуха.

– Ладно, что там с авгуриями?

– Погоди, погоди, – Валленштайн конфиденциально понизил голос. – Слушай, Альрих, давно хотел спросить, ещё с той поры, как ты с «Лебенсборном» разругался. У тебя, собственно, есть кто-нибудь? Или был? Хоть раз?

– В каком смысле? – поморщился Штернберг.

– Да в самом прямом. Женщины у тебя были?

– Макс, ты вроде что-то про предсказателей начинал говорить, – Штернберг придвинул к себе отчёт. – Вот и давай разбираться с предсказателями.

– Нет, сначала ответь на вопрос.

– Отстань, Макс.

– Так ты, значит, девственник? Ну признайся – девственник?

– Ну чего ты так разнервничался? Не волнуйся, это не заразно.

– А-а, так вот откуда твоя хандра, – теперь Валленштайн лучился сочувствием. – Поверь мне, концлагерь – лишь повод. Да я б на твоём месте давно уже чокнулся, живя таким благочестивым монахом. Как говаривал один мой дядюшка, редкостный сатир, земля ему пухом, не так страшно умереть без покаяния, как умереть девственником, а ещё страшнее умереть верным мужем…

Штернберг натянуто улыбнулся – что было необычно для человека, прославившегося на весь институт способностью дико хохотать над любой ерундой.

– Послушай, так ведь жить нельзя, – увещевающим тоном продолжал Валленштайн.

– Чего тебе от меня надо-то? – тоскливо спросил Штернберг. – Чтоб я ссудил тебе эту самую девственность под проценты? Для новизны ощущений?

Валленштайн заржал.

– А я б не отказался… Не, я вовсе не про то. Просто-напросто я считаю товарищеским долгом поддержать тебя, так сказать, в твоём мужском становлении. Тем более, если оно связано с кое-какими психологическими трудностями. Ни про какие принципы мне не говори. Принципы существуют лишь там, где за ними удобно прятаться.

Штернберг длинно поглядел на него, нарочито перекосив на носу очки.

– Во-во, я как раз об этом, – закивал Валленштайн. – Знаешь, это ведь всего лишь твоё самовнушение, на самом деле это вовсе не так страшно…

– Действительно – по сравнению, скажем, с лицом обгоревшего танкиста. Но если судить объективно – полное дерьмо. Моей рожей только крокодилов пугать, – с горьким удовольствием самоуничижения выговорил Штернберг.

– Помимо внешности, – проникновенно начал красавец Валленштайн, – существует ещё такая штука, как обаяние. Если б ты поменьше носился со своими перпетуум-мобиле и побольше глядел по сторонам, то заметил бы, что секретарша Эзау, юное, свежее, милое создание, начинает краснеть и заикаться всякий раз, как ты показываешься в приёмной. Я бы на твоём месте не упустил случая приласкать девочку…

– Там же вроде какая-то старая лошадь сидит.

– Дорогой мой, это было вечность назад, ещё при Лигнице, свети ему Первосолнце. Вот, пожалуйста, что я и говорил. Но если ты резко против служебных приключений – скажи мне, в честь твоего посвящения в мужчины я готов закатить грандиозную пирушку с лучшими девочками Мюнхена.

– Макс, ты иногда бываешь на редкость утомителен. Раз не хочешь говорить о деле, то лучше иди отсюда.

* * *

Следующие дни стали для Штернберга пиком бездействия. От неумеренного потребления снотворного он ничего не соображал, но благословлял ту трёх-четырёхчасовую кромешную черноту полного выпадения из бытия, в которую проваливался, словно в могилу, значительно превысив норму снадобья, – знакомый медик, узнав, сколько таблеток Штернберг глотает на ночь, подивился, что тот всё ещё жив, потому как, по словам врача, далеко не каждого самоубийцу удаётся откачать после такой слоновьей дозы. Штернбергу давно следовало отбыть в Равенсбрюк, чтобы руководить окончательным отбором завербованных экстрасенсов для школы «Цет», но при одной мысли о концлагере он испытывал обессиливающую тошноту и малодушно откладывал поездку со дня на день. К кануну нового, 1944 года он чувствовал себя ходячим мертвецом, разлагающимися человеческими останками, подъятыми злой прихотью африканского колдуна. Он забросил игру на фортепьяно, тщательно избегал встреч с Зельманом, под различными предлогами не появлялся на общих собраниях оккультного отдела и панически боялся заходить в лабораторию с Зеркалами. Валленштайн уговаривал его ликвидировать все проблемы серией ударных попоек. Товарищеские советы увенчались настойчивым приглашением на новогоднюю дружескую пирушку с массированным налётом на какой-нибудь бордель подороже. Штернберг всегда принципиально и брезгливо избегал гулянок – а тут подумал, с отвращением встряхнулся, снова подумал, затосковал, подумал ещё и, плюнув на всё, согласился. В любом случае, рассудил он, хуже, чем теперь, точно уже не будет.

От 17.X.44

Я не берусь сказать, с какого возраста начал слышать чужие мысли. Вероятнее всего, с самого рождения. Хорошо помню себя трёхгодовалого в окружении каких-то чужих людей, гостей, должно быть, чьи мысли грохотом горного обвала прорвали привычный фон родительских забот, звучавших глухим морским прибоем, колкого недовольства моей сестры (поначалу она терпеть меня не могла за то, что я, урод, вечно был объектом всеобщей жалости) и блёклых ментальных образов пары служанок. Помню, я в истерике упал на ковёр, зажмурив глаза и заткнув уши, не понимая, что за кошмарный хаос обрушился на мой мир. Именно по этой причине ребёнком я предпочитал одиночество. По этой же причине лет до пяти я отчаянно боялся любых прогулок. Позже, однако, я стал находить в них большое удовольствие – приводя мать в злое отчаяние заявлениями типа: «Этот человек, когда придёт домой, побьёт жену». «Эта женщина стащила сумочку». «Вон тот мужчина думает, что ты красивая». Меня часто наказывали за «выдумки», пока я не научился держать свои наблюдения при себе.

Если мысли детей были мне полностью понятны, то думанья взрослых в основном оставались полнейшей загадкой, которая, впрочем, мало меня занимала. Одно было очевидно: взрослые обладали непостижимым свойством заниматься уймой всяких дурацких вещей, большинство из которых казалось мне куда менее интересными и осмысленными, нежели самая глупая и скучная из моих игр. «Скукотищей и глупостью» я, не разбираясь, клеймил всё то, к чему моя детская душа не испытывала никакого расположения: банковские и биржевые операции, служебные обязанности, оплаты счетов, финансовые проблемы, политику – и, конечно, секс. О последнем я уже годам к семи знал столько, что у любого маститого психолога остатки волос на учёной голове встопорщились бы дыбом от ужаса, вздумай он провести со мной терапевтическую беседу. Дешёвые романчики, читаемые отдыхающими в парках – и, разумеется, мною, чинно прогуливающимся рядом в своём клетчатом костюмчике и белых гольфах или же тщетно пытающимся разогнать самокат по рыхлой гравийной дорожке; утренние воспоминания о проведённой ночи шагающих мне навстречу лиц как мужского, так и женского пола; похотливая парочка нищих у ворот того заведения, куда меня водили подбирать очередную пару очков; разговоры рабочих у строящегося дома, настолько эмоциональные, что своим Тонким слухом я расслышал их даже на другой стороне улицы… Об этом предмете я знал всё возможное – и потому он меня нисколько не интересовал. Любопытство способны возбудить лишь тайны. Для меня не существовало тех сладких «взрослых» загадок, которыми тешится детство, – а сам процесс главного взрослого развлечения, подслушанный и прочувствованный неоднократно, представлялся мерзостным, потно-влажным, совершенно свинским по звуковому сопровождению – ну, дураки они, эти взрослые, что с них взять. Всё это я на тринадцатом году жизни выдал ошарашенному отцу, посчитавшему нужным преподнести мне краткие сведения определённого толка (облачённые в сухие медицинские термины). Отец с ужасом убедился, что по табуированному вопросу я осведомлён гораздо более полно, чем это было бы нормально для человека моих лет, и во всём обвинил гимназию. Но гимназия была тут совершенно ни при чём – скорее, это я являлся сущей бедой для начальной и средней гимназических ступеней. Я был зрячим в толпе маленьких слепцов.

В тринадцатый день рождения я очень огорчился, разглядывая в зеркале свою здорово вытянувшуюся тощую фигуру. Я понял, что когда-нибудь непременно вырасту и тоже буду волей-неволей причастен ко всей этой непривлекательной взрослой возне. Впрочем, к тому времени кое-что изменилось. В стремительно расширяющемся из детского в подростковый мире я был далеко не беспомощен. У меня были сила и власть.

Поступив в гимназию, я очень скоро понял: то, чем я равнодушно пренебрегаю, для других мальчишек служит объектом самого пристального внимания, самой вожделенной разновидностью вещей, наряду со сладостями и возможностью безнаказанно прогулять уроки. Я не был бы собой, если б не извлёк из столь удачного обстоятельства все доступные выгоды. Расклад был такой: мои соученики испытывали острую нехватку определённого рода информации и страстно желали её заполучить, и в как можно больших количествах; у меня же этой информации было как грязи под ногами, ровным счётом никаких чувств, в силу избыточности, она не вызывала – и я всегда мог обновить репертуар, после занятий прогулявшись под окнами домов одного квартальчика с сомнительной репутацией. Да, именно репертуар. Потому что в придачу к традиционным кличкам Косой и Очкарик, с лёгкой руки одного старшего гимназиста, я заполучил прозвание Маэстро Пошлость. Этим титулом я даже гордился. Он давал ряд значительных привилегий – не в смысле неприкосновенности – все гимназические годы я дрался много, кроваво и жестоко – а в смысле особого ореола избранности, преклонения передо мной, стойкого замалчивания моих бесчисленных шалостей (поскольку моя публика хорошо знала: донеси они на меня хоть раз, новых историй им долго не услышать).

А истории эти были способны вогнать в краску самого прожжённого циника. Что характерно, я, рассказывая их, нисколько не смущался, хотя моя досадная особенность заливаться при волнении лихорадочным румянцем уже доставляла мне немало поводов для расстройства. Я раскованно делился с поражённо молчавшими одноклассниками точными наблюдениями относительно разницы между изобретательностью женщин из публичного дома и нехитрой исполнительностью супругов, между первой ночью и пьяной оргией. Иногда те, кто посещает бордель, просят лупить себя плетьми, ну и так далее. Иногда они используют маленьких мальчиков и девочек, а ещё, изредка, козочек и овечек. Иногда двое мужчин начинают изображать мужчину и женщину. Я рассказывал теми словами, какими умел, но зато очень обстоятельно. После моих откровений несчастные слушатели, прикрываясь руками, спешили к туалетным кабинкам или любым другим укрытиям, чтобы избавиться от клокочущего возбуждения, которое вливали в них мои истории, изложенные суховатым и деловитым тоном. Таким же тоном я отвечал урок у доски. Я всегда был в числе лучших учеников, невзирая на отвратительные баллы по поведению. Отчасти из-за последнего, отчасти – и большей частью – из-за моего особого статуса, статуса змея с панно «Адам и Ева» в кабинете богословия, примерные мальчики считали предосудительным водиться со мной. Но даже они частенько оказывались среди тех, кто уже на следующий день приходил ко мне за новой порцией зелья.

Я не вполне отдавал себе отчёт в том, насколько грязные дела творю. Для меня мой «репертуар пошлостей» был серией самых обыкновенных историй о людях, не имевших ко мне никакого отношения, не от большого ума занимавшихся какими-то идиотскими и гадостными вещами. Бурная и странная реакция соучеников на эту банальщину поначалу меня сильно удивляла, потом я привык – в конце концов, это их дело, если им так нравится, то пожалуйста…

Окольными путями слухи о моей активной просветительской деятельности дошли до кого-то из преподавателей, а затем и до директора. Директор вызвал моего отца на очень основательную беседу. Тем же вечером я, в свою очередь, был вызван в отцовский кабинет. Отец задал мне всего два вопроса. Первый: откуда я всё это знаю? Второй: зачем я пичкаю этой дрянью одноклассников? В круге жёлтого света настольной лампы лежало несколько измусоленных тетрадных листов, исписанных моей рукой, образцовым почерком отличника. Выполняя пожелание публики, я запечатлевал на бумаге самые выдающиеся истории, объединив их общим героем и издевательским заглавием: «Страдания юного Михаэля». Я настолько обнаглел, что безбоязненно пускал эту хулиганскую писанину в вольное плавание.

Рядом с уликой лежали длинные чёрные розги. Я и без того знал, что меня ожидает грандиозная поронция, но даже это не взволновало меня так, как открывшаяся возможность наконец-то поведать почти не интересовавшемуся мной отцу о своих необычайных способностях, которые, как я давно уяснил, были исключительны. «В этом нет ничего сложного, – начал я, – я уже много раз пытался вам рассказать. Дело в том, что я всегда слышу не только то, что люди говорят, но и что они думают… Вот сейчас вы думаете, какой я выродок и какое позорище и как жаль, что я не помер в грудном возрасте». Отец уставился на меня с тупым ужасом. Порка была апокалипсической: с розог на стену летели брызги крови. Орать во время экзекуции я считал ниже своего достоинства – и на деревянном лакированном бортике софы остались глубокие следы моих зубов, и у меня откололись два уголка на верхних, уже коренных, резцах, из-за чего моя в общем ровная улыбка обладает легчайшим акцентом щербатости. Пиротические способности у меня тогда, к счастью, ещё не обозначились, иначе, думаю, полыхал бы весь дом. Я едва доковылял к себе в комнату, отвергая помощь матери и огрызаясь на колкости сестры. К чести такого урода, как я, надо сказать, что я счёл наказание вполне справедливым, – но скорее умозрительно. Я, видите ли, был начитанным ребёнком и умел правильно наклеивать ярлыки культурной традиции.

Всю следующую неделю я с трудом передвигался, а за парту садился, как в покрытое шипами пыточное кресло для упорствующих еретиков. Одноклассники посмеивались: «Маэстро схлопотал аплодисменты по заднице». С той поры своими наблюдениями юного натуралиста я стал делиться гораздо реже и значительно аккуратнее, с купюрами, считая своим долгом щадить святое неведение слушателей, у которых и так вставали горбом форменные брюки от самой невиннейшей из моих зарисовок. Меня же, как я уже не раз повторял, всё это нисколько не трогало. Я даже начал подумывать, что ущербен не только в плане проблем с глазами, и некоторый род переживаний способен получать лишь опосредованно, подключившись к чужим эмоциям.

Спустя какое-то время я сделал знаменательное открытие. В семье я был единственный, кому, по малолетству, не полагалось свободного доступа к библиотеке, особенно после памятной порки. Как-то сестра забыла запереть дверь на ключ, а я, воспользовавшись случаем, проскользнул в запретную комнату – скорее из принципа, нежели из любопытства (то, что почитывали взрослые, никогда не было для меня секретом). На столе у дальнего окна громоздилась кипа альбомов с цветными репродукциями работ художников начала века – очевидно, сестра что-то искала; она в то время посещала курсы живописи и увлекалась всяким кубизмом-примитивизмом, которого я решительно не понимал. Мои собственные тогдашние отношения с живописью можно обозначить приблизительно так: я боготворил колориста Джозефа Тёрнера, добродушно относился к немецкому романтизму, меня оставляло равнодушным холодное совершенство Энгра и раздражала слащавость Буше, а ещё я питал несколько нездоровую страсть к работам Босха и Брейгеля Старшего (эти двое, я и по сей день убеждён, обладали Тонким зрением и умели путешествовать по Низшему астралу). Одним словом, к живописи я был неравнодушен – и потому бросился листать альбомы, покуда не вытурили из библиотеки. Изображения каких-то оранжевых телес во весь холст брезгливо пролистнул, меня интересовали пейзажи. И вдруг я наткнулся на странную, печальную и очень красивую картину. Должен предупредить сразу, художника не помню – да я, кажется, и не потрудился тогда прочесть его имя.

Эта пастель была выполнена в реалистической манере, с налётом импрессионизма. На тёмном, беспокойном, дождливом фоне с мрачно-синими всполохами и тенями деревьев была изображена юная девушка в тонком белом платье. Одежда её и волосы промокли от ночного ливня, что бушевал в глубине картины. Девушка смотрела на зрителя робко, с опаской – и с неуверенной надеждой. Лицо её было необыкновенно красиво… Я сразу мучительно влюбился в эту картину. Такая беззащитность, такая красота!.. Мне хотелось вывести девушку из мрачного холода (она же там, наверное, здорово замёрзла), хотелось накинуть ей на плечи мою форменную куртку, спросить, кто она, почему оказалась одна под дождём, почему глядит так недоверчиво. Я смотрел на её тонкие обнажённые руки, на маленькую грудь, облепленную мокрым платьем, на полураскрытые нежные губы и чувствовал, что будто падаю куда-то. Она ведь, похоже, всего-то года на два старше меня, неуклюжего четырнадцатилетнего страшилища. Не девушка – девочка… Лучше, пожалуй, оказаться там, в пространстве картины, – тогда можно было бы обнять её, защищая от дождя, согреть. Щемящая нежность, туго распиравшая рёбра, мешала дышать и сладостным теплом опускалась ниже, сводя живот, и ещё ниже; меня трясло, ладони стали мокрыми, я тесно свёл колени и с трудом сдержался, сглатывая ставшую очень сладкой слюну. Теоретически я знал, как от такого избавляются. Некоторые мои особенно бесстыжие одноклассники занимались этим прямо перед приятелями, да ещё хвастались. Рука потянулась к карману – но я вовремя сообразил, как страшно оскорбил бы мою пугливую прелесть такой мерзостью. Посему я собрал волю в кулак, аккуратно выдрал репродукцию из книги, спрятал под рубашкой и тихо покинул место преступления, чтобы грезить над картиной в безопасности своей комнаты.

С того дня эта неизвестная девушка стала героиней бесчисленных историй, которые я придумывал, лёжа в кровати и дожидаясь сна, моего злостного недруга с раннего детства. В мечтах я спасал её от орд мерзавцев (о мерзавцах я, чтец чужих мыслей, знал всё необходимое и даже сверх того), и, когда наступал счастливый финал, разгорячённая фантазия никогда не заходила дальше неловкого поцелуя в губы, дрожащих рук у талии и полуобморочных поползновений стянуть с хрупких плеч моей прелести мокрое белое платье – но и этого мне уже хватало, чтобы впасть в почти коматозное состояние. Неожиданно у Маэстро Пошлости обнаружились бездна застенчивости и океан принципов. Я наяву заливался жаркой краской, представляя, как склоняюсь к её такому красивому лицу для поцелуя. Я был нерушимо убеждён в том, что имею право заняться с ней любовью только после нашей свадьбы – обязательно с венчанием в Кёльнском соборе. Почему именно в Кёльнском? Да потому, что мне нравится готика, и потому, что это самый огромный и величественный и, значит, самый подходящий для такого важного дела собор из всех мною виденных…

Всего-навсего история подростка, в ком природа наконец-то взяла верх над коверкающей натуру чрезмерной образованностью и который в силу притязаний на эстетство брезговал расхожими фетишами прыщавых юнцов. Наверное, так. Но после этого откровения, наблюдая за окружающими своим многоопытным взглядом телепата, я научился улавливать отблески теперь знакомого мне умопомрачительного восторга в том, что раньше принимал за какую-то из особенно тёплых разновидностей дружбы или симпатии. Разочарую романтиков: такое бывает очень редко, значительно реже, чем принято думать. Стоит ли огорчаться по этому поводу? Я, право, не знаю. Да и какое мне, в сущности, дело.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации