Текст книги "Запятнанная биография (сборник)"
Автор книги: Ольга Трифонова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)
«Я хорошо помню этот день, рыбонька, была Пасха. Ранняя. Двадцать четвертого апреля. Я, Витя и Вася были приглашены к Николаю Николаевичу Ратгаузу на день рождения. Это был замечательный человек, блестящий ученый. Автор теории синтетической эволюции. В те глухие времена, когда мы, лишенные всякой информации, отделенные от всего мира непроницаемой стеной, бились над элементарными вещами, он вышел на самые передовые позиции мировой науки. Он соединил биологию с математикой, он первый доказал, что единица эволюционного процесса – популяция, а не особь, как считалось до него. У него шел давний, неутихающий спор с Валерианом Петровским о процессе видообразования. Ратгауз считал, что отбор имеет дело не только со вновь возникающими мутациями, но прежде всего с огромным фондом мутаций, что наследуются не сами признаки, а норма реакции, что фенотип является объектом отбора. Петровский был директором института, но первым человеком в нем был Николай Николаевич. Это знали все. Он был умом, совестью науки. Если б ты знала, каким почитанием и любовью он был окружен. Для меня было огромной честью знакомство с ним, присутствие на его празднике. Не только для меня. Витя сотрудничал с ним, создавая математическую теорию эволюции. Он довел потом эту работу до конца и получил за нее премию. Один. Николай Николаевич уже не существовал, исчез. Это было страшно. Но об этом потом, потом. Я все забегаю вперед, все рвусь нырнуть в черную, бездонную круговерть, закрутившую нас, всосавшую многих в бездну, выбросившую иных на поверхность: Витю, Василя. Да, Василий. Он, пожалуй, единственный не испытывал преклонения перед чудесным стариком. Тут было что-то темное, биологическое, нелюбовь на молекулярном уровне. В нем вообще было много того, что называю молекулярным. Он не верил никому и верил в рок, в предначертание судеб. Верил в сглаз, в какую-то деревенскую чепуху. Не доверял фамилии старика, не доверял имени. Я цитировал ему Лермонтова, помнишь, о докторе Вернере. Он был глубоко убежден, что катастрофа произошла оттого, что верховодили о н и, а мы и м слепо доверяли. Николай Николаевич был русский. Русский больше, чем я, чем Василий, потому что корни его, деды и прадеды его, вросли в русскую культуру глубже, прочнее, качественнее, чем наши. Его генеалогическое дерево плодоносило уже тогда, когда наши безвестные безграмотные предки пахали и жили в нищей деревне. Я не хочу унизить своих, я только хочу сказать, что он один среди ужаса, отступничества и беспомощности не изменил себе. Это он сказал о Менделе: “Кто дал вам право глумиться над именем этого великого ученого?” Только его одного не смел перебивать Трофим. И все-таки не Ратгауз был предметом моего страстного вожделения. Не его мечтал я сделать своим другом, своим соратником или сообщником, как называли потом. Буров был предметом обольщения, Буров и рыжеволосый угрюмый мальчик. Купченко был уже в кармане. Ему, как говорит наш Митя, “не светило” под Буровым. Буров мог бы сэкономить нам год труда. Он был лучший, может быть, единственный специалист по рентгеноструктурному анализу. Это оказалось роковым. Именно этого несчастного года, потраченного на освоение метода, нам не хватило. Не знаю, может быть, нам не хватило часа, дня, может быть, мы никогда не выбрались бы из тупика, но сейчас, по прошествии стольких лет, именно этот год остался занозой в моем сердце. Так вот, Пасха, весна, молодость, надежды, безумные надежды. Милый домашний праздник. Я сразу же взял быка за рога. Изложил Бурову свою гипотезу, попросил о помощи. Он отказался наотрез. Не помочь нам, нет, – но быть вместе с нами. “Я глубоко убежден, что гены – это особый вид белковых молекул”, – сказал он. Я был убежден в другом. И не без оснований. Перед войной я занимался размножением фагов. Я знал, что наследственные признаки могут быть переданы при помощи ДНК. Я проверял инфекционность. Она оказалась в ДНК. Больше того, я понял, что ключ к разгадке тайны наследственности – в умении расшифровать рентгенограммы.
– Большое дело, – сказал Буров, – не боги горшки обжигают. Возьмите учебник кристаллографии и проштудируйте его, а практику вам Юзефа Карловна поможет освоить.
Юзефа Карловна – жена и сотрудница Бурова. Ас по добыванию великолепных рентгенограмм. Нелепая и удивительная женщина. Она сидела на другом конце стола и, казалось, была поглощена бесконечным спором Ратгауза и Петровского. Но она слышала весь наш разговор. Именно она показала потом нам главную замечательную рентгенограмму, богатую дифракционными молекулами. Тогда еще единственную. У нее были “влажные мозги”, умела по-женски, на лету схватывать суть. А суть была в том, что я вожделел правильного строения генов. Я знал, чувствовал, что ДНК – это что-то простое и красивое».
«О радость! О счастье! Я знал, я чувствовал заранее!» – пел Трояновский. Те же самые слова: «Я знал, я чувствовал!»
«Близок уж час торжества моего, ненавистный соперник…» – он барабанил по клавишам старинного, красного дерева, рояля в полутемном, пропахшем табаком и мышами холле дома Ратгауза. Но это было позже. Летом. Ария Фарлафа. А в тот день он обольщал «известкового человека». Так, втайне для себя, прозвал Виктор Агафонов профессора Бурова. Буров крошился, Яков отламывал его по кусочкам, настойчиво и монотонно. Он стал своим человеком в буровской лаборатории, он отвоевал для Купченко право возиться со своими препаратами, он каким-то непостижимым образом заставил Бурова и Юзю показывать все интересное, что получали те для себя. И под конец они сами не могли дождаться его снисходительного внимания. Он перегнал их. Не в умении, не в знаниях, нет, – Буров продолжал оставаться королем рентгеноструктурного анализа, – но в интуиции. Он предвидел, предсказывал, толковал.
Буров сказал однажды:
– Иногда мне кажется, что вы в сговоре с Сатаной и он вам ворожит.
– Или с Богом, – ответил Яков.
– Нет, с Сатаной, потому что не богоугодное это дело – лезть в святая святых, в образ и облик человеческий, а мы лезем, и вы – особенно настырно.
Арию Фарлафа Яков выкрикивал петушиным фальцетом, когда понял, что гены кристаллизуются. Это подтверждало его догадку о правильности строения ДНК.
Но сначала была Пасха, день рождения Ратгауза.
Елена Дмитриевна – хозяйка стола. Золотое лицо, золотые волосы, золотые браслеты и кольца. Он уже очень любил Зину, но Зина была существом из его мира, с понятными речами и поступками, а Елена Дмитриевна – из другого. Там не плакали из-за порванного фильдекосового чулка, не ругались с подругами, не писали жалобы в партком, требуя отдать главную роль и ордер на габардиновое пальто из американского подарка. У Зины была тайна. Что-то грозное и грязное притаилось за репетициями, цигейковыми шубами, распрями в театре, неожиданными ее исчезновениями.
Как-то ждал после спектакля в тупике у служебного подъезда. Подошли двое, одинаковые, с озабоченными, простецкими лицами.
– Кого-нибудь ждем?
Страх, привычный и знакомый, тот самый, что испытывал каждый раз, проходя в университете мимо комнаты с табличкой «Отдел кадров», сжал сердце. Но ответил спокойно:
– Жду.
– Кого?
– Невесту.
– Как фамилия?
– Рогозина.
Переглянулись.
– Подождешь в другой раз, – неожиданно дружелюбно сказал один.
Отчего-то послышалось сострадание в голосе. Бред, но послышалось, послышалось. Попросил жалобно:
– Я же никому не мешаю.
– Мешаешь, – сказал другой и улыбнулся гадко. Бред, но привиделось.
Огромный черный автомобиль с погашенными фарами медленно вползал в тупичок.
– Иди, иди, не задерживайся, – подтолкнули с двух сторон, вроде бы и не сильно, но почему-то отлетел сразу и, мимо черного автомобиля, огромного жука-дровосека, ползущего вдоль кромки тротуара, выскочил на освещенную улицу. Успел заметить шофера в военной фуражке, серые шторки на окнах. Забежал в аптеку напротив. Маленький плешивый человечек за прилавком остановившимся взглядом уставился за окно, туда, где в черноте тупика краснели два круглых фонарика.
– У дьявола лицо всегда повернуто задом наперед, – тихо сказал он, – всегда. Видите, глаза горят сатанинские. Что же будет с нами? Я больше не могу. Несчастные девочки.
Аптекарь был сумасшедшим, но уйти некуда. Только здесь, а не на пустынной улице, где он виден, заметен, можно ждать Зину. Она выйдет из тупичка, и он окликнет ее, наваждение рассеется. Кто-то вошел в аптеку, в сапогах с подковками.
Военный с голубым околышком протягивал аптекарю рецепт.
– Это для ребенка, товарищ майор? – спросил аптекарь, наклонившись к нему через прилавок.
– Да-да, и срочно.
– Конечно, срочно, ну, конечно, срочно. Даже если бы здесь не было написано «цито», я бы сделал срочно. Нет ничего дороже ребенка.
Потом неожиданно, уже от двери, ведущей во внутренние помещения:
– А вам, молодой человек, придется подождать. В первую очередь я должен обслужить больного ребенка.
Военный скользнул равнодушным взглядом. Глаза его были обведены черными кругами, веки воспалены.
Переплет окна отпечатался за его спиной на потолке. Майор сделал резкий жест рукой, Виктор понял сразу, отстранился, шагнул в сторону. Он понял, что из тупика выезжает черный жук-дровосек, но не мог обернуться, посмотреть, потому что майор гипнотизировал его воспаленными глазами. Обшаривал его лицо, как хладнокровный вор – ящики чужого письменного стола, и что-то вытаскивал, вытаскивал, вытаскивал. Виктору показалось – сейчас доберется до главного, запрятанного на дно ящика, прикрытого старыми жировками, он не выдержал, снял очки, стал протирать концом шарфа.
– Какая удача! – сказал плешивый, возникнув за прилавком. – Есть готовая микстура, кто-то не забрал вовремя, и теперь она, конечно, ваша.
– Что значит не забрал вовремя? Вы что же, даете мне… – он не мог подобрать слова, – …даете несвежее.
– Нет, нет, нет! – Аптекарь чуть не перевалился через прилавок, деликатно прикрывая рот пухлой рукой в рыжих веснушках, объяснил: – Пожалуйста, обратите внимание, срок получения – двадцать два тридцать, а сейчас – двадцать два тридцать пять. Недаром говорится, у нас как в аптеке.
Военный взял пузырек, засунул в карман шинели.
– Принимать…
– Знаю!
Уходя, бросил на Виктора взгляд: сожаление, что не успел, не докопался, не добрался до главного.
Агафонов читал бессмысленное:
«…потом – химия, подбор молекул. Здесь было царствование Васи. Но прежде необходимо было обсчитать энергетический баланс. Нужен был математик. Расписать каждое пятно…»
Он встретил этого человека потом. Полковник Курбаткин. Кабинет с решеткой на окне. За окном шумят липы. Первая зарубежная поездка Агафонова. Кажется, в Испанию. Он говорил «Экскуриал», и Виктор Юрьевич позволил себе насмешливую улыбку.
Зины он не дождался. Она пришла утром, сказала: извини, неожиданно страшно напилась, дали народного Жеребцовскому, он устроил грандиозный банкет. Уйти было невозможно. Ты же знаешь, при моих отношениях с труппой восприняли бы как зависть и высокомерие. От нее пахло коньячным перегаром. Потом увидел засосы. Грубые, хамские засосы.
Было странное: не знал, что это такое, никогда не видел прежде, но, заметив на шее, на плечах Зины, сразу догадался. Ударило страшно, она испугалась даже – Виктор лежал как мертвый. Нос заострился. Целовала, плакала, говорила, что все это их нравы поганые, театральные, лезет всякая дрянь с поцелуями. Но когда он поверил, сказала странное: «Жаль. Очень жаль. Теперь уж, наверное, никогда не быть нам по-настоящему близкими».
Он, глупец, клялся, что никогда не будет глупо ревновать, что верит ей больше, чем себе, что осчастливила, снизошла. Всю жизнь помнил это утро. Всю жизнь на других женщинах вымещал унижение и позор супружества с Зиной, любви к ней.
Он очень хотел, чтобы она вместе с ним пошла к Ратгаузу. «Нет, нет, это невозможно. Я безумно устала, не спала ночь, а вечером спектакль, мне надо выспаться, отдохнуть». Виктор опаздывал. Трояновский и Василий ждали у Соломенной Сторожки, Яков обещал сегодня «день икс», должно было произойти что-то очень важное, да и старик сохранял немецкую точность предков. Зина странным чужим взглядом следила, как мечется по комнате, отыскивая майку, трусы, носки. Потом потянулась, взяла со стола сумочку, вытащила скомканную сторублевую бумажку:
– Вот возьми, купи ему подарок.
– Это очень много.
– Ничего, получишь Нобеля, отдашь, – отмахнулась она обычной их шуткой.
Она часто давала ему деньги, брал легко, потому что был уверен: придет время – рассчитается сполна. Когда время пришло, она стала полной хозяйкой бюджета, полной и не очень щедрой, совсем не такой, как та, в те голодные годы тайком подкладывающая в карман пиджака пятерки и трешки. Приходилось выпрашивать, напоминать. Она точно помнила, сколько и когда дала. Особенно тяжело стало выбивать деньги для матери, превратилось в муку, в унижение. Часто хотелось поломать все это, начать скрывать, утаивать, у него теперь было много источников: университет, институт, реферативные журналы, общество «Знание», одной надбавки за аспирантов матери хватило бы на год, но всякий раз вспоминал бумажки, что обнаруживал после Зининых свиданий, – и смирялся.
Он знал уже, за что и от кого получала она бумажки, но не стыд, не презрение к ней испытывал, а боль и жалость. Он даже знал, что не трагичной и безвинной жертвой порока могущественного негодяя слыла его жена, что, будучи средних способностей, молоденькой, начинающей девицей из кордебалета, заставила отдать ведущие партии, диктовала условия, запугивала. Когда обнаружился журнал сановного, где велся точный учет имен несчастных, перепуганных, замордованных женщин, она оказалась в числе немногих любимиц, и суммы подарков и подачек значительно превышали установленный невысокий стандарт, приукрашенный букетом алых роз. Она приносила домой белые розы. Все это знал и помнил Агафонов, но помнил и другое, как сказала: «Пускай со мной что угодно делают, но тебя не дам тронуть и пальцем».
До сих пор оставалось неясным: помогло ли отречение или ее заступничество? Об этом не говорили никогда и даже в самые тяжелые, гнусные дни безобразных ссор ни взглядом, ни словом не трогали этого.
Перед смертью словно бес в нее вселился – уничтожала все: их любовь, его талант, его мать. Изменяла нагло, в открытую, с мальчишками-аспирантами, тренерами по теннису, уезжала одна на курорты, пила, лезла драться, кричала несусветное, один раз даже, что любила того, что он был настоящий мужик, а не тряпка, что перед ним трепетала страна и он, Агафонов, трясся как овечий хвост. «Сейчас скажет, – ждал Виктор Юрьевич с ужасом, – сейчас скажет, и тогда конец», но не сказала, а ведь так легко могла придумать, так близко лежало, так убийственно для него. Это и было необъяснимым, это и держало, мучило и навсегда осталось загадкой. Ушло вместе с ней. Теперь уж никогда не узнает.
«В тот день в доме Ратгауза мы обо всем договорились. Василий остается работать в лаборатории Виктора Станиславовича, но на особом положении: заниматься ДНК. “Это ничего не значит, – предупредил Бурова. – Если мы чего-то добьемся, вы и Юзефа Карловна будете считаться полноправными соавторами открытия”.
– Не сломайте спину жеребенку, – отмахнулся Буров, – нам чужого не надо, со своим бы разобраться.
Юзефа пояснила притчей о том, как цыган мечтал украсть хорошую лошадь, выгодно потом ее продать, а жеребенка оставить себе, и как дети закричали радостно: “Мы будем кататься на жеребенке”, и тут же получили оплеуху: “Сломаете спину, паршивцы”; так вот и мы, как тот цыган, делим шкуру неубитого медведя.
– Время покажет, – сказал я, – время покажет, кто был прав.
Время показало. Сейчас Буров автор многих замечательных открытий, именно его направление – то есть белки – является главным объектом биологии. Но я уверен – будет новый виток, и взоры ученых снова обратятся к ДНК. Уже сейчас… Я опять забегаю, но есть у меня одно предчувствие, одна идея… Ты знаешь, все эти годы я не переставал думать о ДНК. Когда Митенька болел и я, сменяя тебя, дежурил у его постели, эти ночные часы, они были необычайно плодотворными. Я вернулся к энергетическому балансу, начал все сначала, и вот… Но об этом слишком рано. Об этом в конце, как говорится, мелким шрифтом, потому что нет уверенности. Кстати, обсчетом энергетического баланса занимался Виктор. Я отнял его у старого Ратгауза. Взял на душу грех. Работа для математика совсем не интересная: описывать рентгенограммы; с Ратгаузом они парили в высотах – математическая модель борьбы за существование, а здесь ряды и интегралы Фурье. Ратгауз очень любил Витю, прочил ему великое будущее, и он был благородный человек, верил в нашу идею, потому что она была отзвуком любимой идеи его лучшего, его погибшего друга Кольцова. Почему согласился Витя? – спросишь ты. Я много тебе рассказывал о нем, но сейчас задаю в первый раз себе этот же вопрос. Я думаю, он согласился не из честолюбия, не из-за эфемерной Нобелевской премии. О ней мы не думали. Он согласился оттого, что был безмерно одинок и запуган. И общение с нами стало просто иным способом существования. Появились друзья, появился круг знакомых, дом, в котором были тепло и любовь. Мы очень любили друг друга. Когда в науке занимаешься одним делом, происходит странная вещь. Что-то вроде соития между любящими мужчиной и женщиной, невозможно уже разобрать, где твое, где чужое. Чужого нет. Я думаю, что это одна из вершин человеческого общения, человеческого духа. Поэтому я так горячо хочу, чтобы Митенька стал ученым. Он талантливый и добрый мальчик. Ты сердишься на меня, когда я говорю ему об этом прямо. Но ничто, как уверенность в своем таланте, не дает такой полной радости жизни, и ничто, как осознание доброты, не порождает, даже генерирует постоянно новую и новую доброту к людям.
Конечно, я сильно испортил старику день рождения, но Виктор обещал продолжить работу, убеждал, что ему, как математику, она необычайно важна. В университете он под руководством Корягина занимался теорией групп. Ему до смерти хотелось приложить ее к интегральным и дифференциальным уравнениям Вольтерра. Я уже писал, что он сделал это. Дальше опишу, как и почему. Хочу только забежать вперед и сказать, что Николай Николаевич простил его. Кажется, он даже умер на руках у Виктора, но об этом знаю только понаслышке, потому что в Москве уже не жил, а, спасаясь, опустился на дно.
Спустя двадцать пять лет в юбилейном номере своего журнала Виктор опубликовал замечательную статью, посвященную жизни и деятельности Ратгауза. Читая ее, я понял, как глубоко и сильно чувствовал и чтил он его идеи, как близки они были в те баснословные года, как на много лет вперед опережали уровень тогдашней науки. Я понял также (и это по сугубо научной статье!), почему простил старик своего неверного ученика».
«Что же я подарил старику в тот день? Что-то, что оказалось знаком, предвестником отступничества?»
Виктор Юрьевич вспомнил, как зашел в комиссионку на улице Горького. Цены потрясли, и он уже решил уйти, когда заметил три фарфоровые фигурки. Милые лобастые китайские мудрецы. Совершенно одинаковые, только халаты разных цветов. Выбрал наугад среднего. Ратгаузу китайский старичок очень понравился, благодарил пылко. Пустил по кругу. У него была детская манера радоваться пустякам. Фигурка задержалась у Егорушки, но никто не торопил, потому что никого, кроме хозяина, подарок не поразил.
– Здесь маленькие дырочки, – радостно объявил Егорушка, – дядя, вы не видели?
– Ты видел, Виктор? – Ратгауз с умилением смотрел на Егорушку, вертящего в руках безделушку.
– Тебе тоже нравится?
– Ага. Смешной. Дорогой, наверно?
Виктор сделал вид, что не слышит вопроса.
– Вить, он дорогой?
– Егорушка, такие вопросы задавать не принято, ты же знаешь.
– А пускай скажет.
Странный тип был этот Егорушка. Лишь много лет спустя узнал Агафонов о характере их взаимоотношений. Узнал и поразился силе и бескорыстности любви старика. Его даже не покоробило открытие, не унизило памяти покойника, потому что помнил, видел нежность и заботу, отеческую тревогу за судьбу дурного юнца. Но в тот далекий год воспринимал Егорушку как единственно неприятную деталь дома, который он так любил. Ему нравилось бывать здесь. Нравился старый деревянный особняк на тенистой просеке Тимирязевского парка. Нравился заросший лопухами и дикой малиной участок, скрипучая винтовая лестница, ведущая на второй этаж из холла, редчайший гербарий, развешанный по стенам в рамках карельской березы, запах трубочного табака, лаванды и даже некоторой старческой запущенности, исходившей от хозяина.
Дом без женщины. Нехитрые хозяйственные обязанности выполнял воспитанник Егорушка – высокий, мосластый, нездорово бледный юнец. По утрам он на кухне пил чай с молочницей и беседовал о деревенской жизни, потом отправлялся на Минаевский рынок. Возвращался счастливый, нагруженный всегда удачно купленной провизией. Рассказал как-то, что встретил одного то ли из-под Мценска, то ли орловского, хвалился смекалкой и хозяйственностью, демонстрировал картошку-синеглазку, жирный куриный труп. Это были его счастливые дни. В несчастливые он лежал босой, в нижнем белье на диване красного дерева и, шевеля губами, страдальчески сдвинув брови, штудировал Касаткина и Перекалина, Ландсберга или Рыбкина.
Два года Егорушка безуспешно пытался попасть в медицинский. Вечерами Ратгауз занимался с ним физикой, литературой. Виктор – математикой. Это была мука. Егорушка плакал, швырял учебники, корявым почерком выводил безграмотные диктанты. Он был безнадежно туп. И странно – Николай Николаевич не видел этого. Он жаловался на несправедливость и придирчивость экзаменаторов, на робость умного Егорушки, не выносящего жестокости и холодности совершенно неправильно устроенной системы испытаний. Вспоминал, что даже в Гейдельберге разрешали пользоваться справочным материалом. Егорушка требовал, чтобы он поговорил с ректором, бывшим его учеником, совершенно логично замечая, что стоит дяде только пошевелить пальцем, грозился уехать назад в Мерефу. Виктор видел, в какое отчаяние и страх повергает эта угроза Николая Николаевича, тактично намекнул, что не видит ничего дурного в таком ходатайстве, но Николай Николаевич был непреклонен. Однажды после очередной истерики Егорушки, когда тот, рыдая, убежал наверх, сказал жалобно:
– Я просто не могу. Не знаю, как это делается.
В Мерефе Егорушка состоял фельдшером при пункте заготзерна. Любимыми его воспоминаниями были бессвязные рассказы о каком-то Клебанове, с которым вместе воровали зерно. Николая Николаевича мучили и смущали эти рассказы.
– Это ведь нехорошо, Егорушка, – с робкой строгостью прерывал он косноязычный треп воспитанника.
Развалившись на диване красного дерева, шевеля синюшными пальцами огромных, шелушащихся ног, Егорушка парировал высокомерно:
– Вам хорошо, вы не голодали, дядя Николай, и рассуждать про жизнь не можете.
– Да, да, – тотчас соглашался Николай Николаевич, – а ты плохо ешь. И так бледный, да еще плохо ешь.
Егорушка был действительно бледен, серо-бледен, и Виктору невольно представлялся лежащим в морге, огромными шелушащимися ступнями вперед. Именно таким он и увидел его в полутемном холле, лежащим на полу, измазанным чем-то черным. Кончил он страшно. Сначала, в разгар всеобщего безумия, видимо по чьей-то просьбе или приказу, взломал письменный стол своего воспитателя и выкрал его черновики и рукописи. Эти документы стали главным обвинением старику. Их цитировали, проклинали, глумились. Карикатуры, изображающие пигмея с огромной головой, гоняющегося с сачком за мухами, лижущего ноги самодовольному джентльмену в цилиндре, появились в газетах и юмористических журналах. Но старика не трогали. После предательства Егорушки он съехал, жил в одиночестве на заброшенной даче под Звенигородом.
Егорушка продавал гербарии, мебель красного дерева, коллекции трубок, редчайшие книги. Потом сгинул, и никто не спохватился, отчего уже несколько дней не горит по вечерам свет в доме проклятого, затравленного старика. Кругом жили проклятые и затравленные, а проклинателям и травителям Егорушка был уже не нужен.
Однажды старик попросил Виктора зайти проведать. Непонятная доброта, граничащая с безумием, – этот звонок Виктору и приглашение навещать, не забывать старика, «если, конечно, располагает временем, путь ведь неблизкий».
И разве понятными были первые слова, когда в ответ на жалкое виноватое бормотанье обнял, перекрестил: «Не терзайтесь, голубчик, не мучайтесь, ибо проклятие искушающим слабых мира сего, лучше бы им мельничный жернов на шею». Живя в одиночестве, забытый, полуголодный (иногда из санатория ученых комендантша поселка приносила в судках еду), Ратгауз продолжал работать. Виктор поразился, как много он сделал и как исхудал.
Они продолжали свои занятия. Математическая модель эволюционных процессов. Тихие осенние дни. Темный овраг за забором в дальнем конце участка. У забора – ветхий столик и скамейка. Старик уводил его сюда. Замызганный верблюжий халат, огромный купол черепа, костлявая рука твердо выводит формулы. Все, чем занимался потом Виктор Юрьевич, родилось здесь – на краю черного глухого оврага: старик сидел здесь без него и писал мемуары, «выполнял урок», как называл свои гениальные прозрения.
Ломая кусты, человек карабкался по склону. Возник внезапно, совсем рядом – странный человек. Старик сразу не понял – мужчина или женщина: лыжный костюм, стрижка скобой. Еще подумал – трисомия, лишняя хромосома. Сказал:
– Здесь частное владение, но, если вам угодно, можете пройти через участок, выйти на дорогу.
Человек молчал.
– Мне стало страшно, – рассказывал старик шепотом, запекшимися губами, – мне стало очень страшно. Я приподнялся, хотел встать, человек метнулся ко мне, голова раскололась чудовищной болью, и больше ничего не помню. Пожалуйста, попросите Егорушку прийти ко мне.
– К вам не пускают, – сказал Виктор глупую ложь.
Старик закрыл глаза.
Виктор не исполнял его просьб навещать Егорушку, не было ни малейшего желания, а главное, времени. И так тратил на поездки в Звенигород по четыре часа. Объяснял, что не застал дома.
– То есть я хочу сказать, что пройти к вам можно только кому-нибудь одному.
– Пускай придет он, – не открывая глаз, сказал старик, – дайте ему денег, у него, наверное, нет. Мои деньги лежат на даче под каминными часами. Зайдите возьмите, пожалуйста. И рукописи. Они спрятаны. Там, где мы сиживали с вами, в углу, у забора – куча черепицы. Там вот, под ней вложен футляр, черный, обычный, для ватмана, знаете?
– Знаю.
Деньги лежали на месте, а футляра не было. Это Виктор понял сразу, увидев разбросанную колотую черепицу. Даже подходить не стал. Перемахнул через забор соседней дачи. Это был участок Петровского. Тишина и забвение, ветер трепал белые холщовые занавески на деревянной веранде, детская лошадка на загнутых полозьях качалась у крыльца.
На перроне он огляделся – ни души.
Когда загудела, приближаясь, электричка, отошел от края к самому зданию, прижался к стене. Вскочил в последний момент, одним прыжком. Больше он не ездил в звенигородскую больницу и к Егорушке зашел на следующий день после смерти старика, объявленной в «Вечерке».
В тот день рождения Ратгауза в его доме, когда пили кофе, к Виктору подсел Петровский. Расспрашивал, как идет работа над теорией мишени, удивлялся работоспособности, советовал сосредоточиться на чем-нибудь одном. Например, на мишени. Вскользь польстил, заметив, что расписывать рентгенограммы может и добросовестный второкурсник, а он должен заниматься делами посложнее. Виктору, привыкшему видеть Петровского на кафедре в белоснежных сорочках, в заграничных, добротных, элегантно-просторных костюмах, было приятно сидеть вот так, рядом, с чашечкой кофе в руке, и запросто беседовать. Мешало сосредоточиться странное неудобство, возникшее после долгого исступленного примирения с Зиной. Что-то саднило, жгло; приходилось все время менять позу, хотелось пойти в туалет посмотреть, что же это такое. Петровский, не замечая его терзаний, рассуждал о легкомыслии Трояновского, не имеющего на руках ни одной пристойной рентгенограммы, ничего не знающего о структуре ДНК и с таким апломбом утверждающего, что именно она передает наследственные признаки. «Я знаком с Лайнусом Полингом, – говорил Петровский, а глаза его неотрывно следовали за Еленой Дмитриевной, убирающей со стола остатки пиршества. – Лайнус Полинг гениальный ученый, но я от него таких заявлений не слышал».
– Да потому что вы видели его десять лет назад, – чрезмерно громко провозгласил, плюхнувшись рядом, уже изрядно подвыпивший Трояновский. – И не можете знать, что он думает и говорит сейчас. Никто не может знать. Вот в чем ужас. Мы все замурованы, отделены от мировой науки, и судьба наша – тыкаться, как слепые котята, руководствуясь не опытом мировой науки, а бессмертным учением гениального вождя и учителя. Вот увидите, он еще в биологию полезет.
Виктор заметил, как испуганно встрепенулась Елена Дмитриевна, а Петровский ответил ей успокаивающим взглядом, сказал холодно:
– У нас есть возможность работать на уровне современной науки. Школа Николая Николаевича – одна из самых передовых, и я уверен, что никто не достиг таких успехов, как мы, в разработке теории синтетической эволюции. Объединение экспериментов с математическим моделированием процессов борьбы за существование, введение главного понятия «борьбы за существование» – это уж, извините, принадлежит только вам, и, несмотря на некоторые различия в подходе, в методике моей и Николая Николаевича, отрицать, что мы первые…
– Ну да, первые в мире, вторые в Советском Союзе, – захохотал Трояновский и погасил окурок в старинной чашке, которую Петровский аккуратно поставил на стол. – Я вас всех предупреждаю, что вы будете вторыми в Советском Союзе, потому что первым должен стать усатый.
Было молчание. Елена Дмитриевна дрожащими руками поправляла золотые волосы, браслеты тихо позвякивали. Виктор встал и вышел в коридор, осторожно, как в больничной палате, закрыл за собой дверь. Егорушка отшатнулся от вешалки, но, узнав Виктора, ухмыльнулся нахально:
– Во дает еврей, ничего не боится.
– Он не еврей, – сказал Виктор.
– Все здесь евреи, кроме меня и хохла, потому мы и бедные, приходится выходить из положения, – кивнул он на вешалку, где висели пальто гостей.
Только сейчас Виктор понял, что он обчищал карманы. Егорушка и раньше хвалился: «Я у дяди всегда из карманов беру, он такой рассеянный – не замечает», но Виктор решил не вмешиваться. Его не касалось, потому что чувствовал: этих двоих связывает темное и прочное, как его с Зиной. Было тайное предположение, что Егорушка незаконный сын, уж слишком нежен Николай Николаевич, слишком терпелив к капризам, наглости, а иногда и откровенному хамству этого кретина.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.