Текст книги "Запятнанная биография (сборник)"
Автор книги: Ольга Трифонова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)
Забыла посмотреть, на месте ли мой друг. Когда спохватилась – было поздно. Дорога дугой шарахалась от слишком близко подошедшего моря, и там, по другую сторону ее, за кустами орешника, остался зеленый луг с маленькими скирдами и ночующий на лугу справный гладкий конь с бело-розовым хвостом и косо падающим на морду клоком челки. Это был странный конь: как-то обратила внимание на непонятные прыжки, взбрыкивания, решила, что оводы одолевают несчастного, но другой раз заметила – выскочил как ошалелый из кустов, будто тысяча чертей гнались за ним; стреноженный, дергаясь и вскидывая задом, помчался к стогу, обежал его и будто спрятался. В ближайшее воскресенье поехала, чтоб разглядеть сумасброда повнимательнее, все равно деваться некуда, и обнаружила: дюжий дуралей играл сам с собой. Осторожно подходил к чаще орешника, засовывал в густоту ветвей морду и опрометью назад, к знакомому стожку. Была еще одна забава – подбрасывание мордой клоков сена, но за это, видно, здорово влетало от хозяина, потому что, растрепав бок стога, отходил к другому, будто и знать не знает и видеть не видел, кто сотворил безобразие. Ему всюду мерещились враги, – прядал ушами, храпел, бил задними ногами, но, заметив меня, позвал тоненьким ласковым ржанием. Мы подружились быстро, и я теперь по субботам и воскресеньям хожу берегом моря к нему, долго иду, но не устаю, потому что знаю – ждет. Он нежадно съедает подсоленный хлеб и слушает мои печальные речи, чутко подрагивая острым, поросшим изнутри нежными волосками ухом. Иногда он кладет мне на плечо голову, тяжесть ее легка и приятна: мерцает дымно-фиолетовый глаз, и от огромного, мерно дышащего глянцевого бока волнами идет живое тепло.
Остановка. Бигауньциемс. Здесь сойдет женщина с изуродованными шрамами руками и гордым сильным лицом и сядут последние «знакомые» мне люди. Дальше начинается курорт, – случайные пассажиры: семейные пары, решившие сегодня осмотреть Ригу, потолкаться в магазинах; женщины с кошелками – им до Майори, там базар; похожие друг на друга синими тренировочными костюмами отдыхающие шахтерского санатория. Выйдут у почты в Дубултах, позвонить в Донецк или Лисичанск, пока домашние не ушли на работу, сообщить погоду, температуру воды в заливе, прокричать младенцу: «Мишенька, ты слышишь меня?! Это я, папа!» – или «Это я, деда!». Улыбаясь бессмысленно и счастливо молчанию в трубке, выслушать от жены или дочери, как прореагировал Мишенька, сказать «целую» и, выпив пива в «Алусе» возле станции, с чувством исполненного долга, растроганности своей праведностью вернуться в санаторий и успеть к остывшему завтраку. Эти, в синих костюмах, нравились мне. Нравился запах дешевого одеколона и то, что хорошо выбриты с утра. Нравилась неторопливость их разговоров и детская радость хорошей погоде и потому удавшемуся отдыху. Они щеголяли латышскими словечками и названиями мест, где побывали на экскурсии, меня они принимали за латышку и, раздельно выговаривая русские слова, справлялись, скоро ли Дубулты и где лучше выходить, чтобы ближе к почте. Чтоб не разочаровывать их в проницательности и подчеркнутой вежливости, я с акцентом, которому научилась удивительно быстро, давала нужную справку, потом еще – вроде того, где можно купить соленого печенья к пиву. В благодарность получала комплимент:
– Хорошая девчонка, вот бы моему лабуряке жену такую. Латышки рассудительные и хозяйки хорошие.
У поворота на песчаную, развороченную колесами самосвала дорогу стоит женщина по имени Эльза. Так обращается к ней шофер. Эльза садится рядом с ним на кресло, предназначенное для экскурсовода, и начинается у них долгий разговор. Печальный разговор. Я знаю это точно, не по интонациям – я их не слышу, не по лицу Эльзы – оно всегда сдержанно-замкнуто, я просто чувствую, узнаю печаль во всем существе этой большеглазой, с медленными движениями и медленным взглядом женщины. У меня появилось новое, не знаю какое по счету, восьмое или девятое, чувство: узнавать печальных людей. Я их отыскиваю взглядом в толпе, в троллейбусе, в электричке, безошибочно и сразу. Это свойство сродни тому, что замечала у мальчишек и собак. Помню, как, смеясь, рассказывала Олегу, что наблюдаю в метро за мальчишками. Вот поднимается навстречу тебе на эскалаторе в рябеньком пальтишке с черным цигейковым воротником; птичья лапка крепко держится за резиновый поручень, а взгляд напряженно устремлен куда-то вверх. Если оглянешься, то безошибочно увидишь такого же, иногда даже в таком же рябеньком пальто с черным воротником, ухватившегося измазанными, немытыми пальцами за поручень. В бесконечной веренице людей, проплывающих навстречу друг другу, они зацепились взглядами. Сколько напряженного интереса, сколько не понятной никому информации идет по невидимой траектории, разворачивающейся, как стрела компаса, и удаляющейся вслед движению двух эскалаторов. То же с собаками. Динго узнает собрата по колыханию лопухов, по тени, мелькнувшей среди дюн.
Вокруг нас существует множество отдельных миров, больших и крошечных. Миров со своими правилами и законами, и в разные периоды своей жизни мы замечаем те или иные из них. Было время, когда я сразу и везде узнавала счастливых, теперь – узнаю печальных.
Эльза – печальная женщина. Я немного знаю о ней, но о многом, кажется, догадываюсь. Знаю, что работает буфетчицей в маленьком, на три столика, кафе в Риге; знаю, что строит дом, к нему-то и ведет песчаная разъезженная дорога. Дом строит из больших серых бетонных кубов, начали еще в прошлом году, но что-то медленно идет дело, и он, неоштукатуренный, не подведенный под крышу, виднеется за соснами, как огромный слон, а неподалеку – коттедж, крытый черепицей, увитый плющом. В нем живет Эльза и муж Эльзы, шофер самосвала. Как-то ехали вместе в субботу в Слоку. Молчали всю дорогу. Сидели рядом на переднем диване, и шофер все оборачивался и поглядывал на Эльзу с серьезным состраданием, будто братом ей приходится.
Муж – огромный, с крепкой розовой шеей, неподвижно-тяжелый – сидел развалившись, опустив массивные плечи и все жевал спичку. В Слоке, не взглянув на него, не сказав ни слова, Эльза встала. Вышла из автобуса, муж – не торопясь следом. И пошли через площадь к универмагу, нарядные, аккуратные; она на несколько шагов впереди, он вразвалку, тиская зубами спичку, будто сам по себе.
Это то, что я знаю о жизни Эльзы; о другом догадываюсь.
У моста через Лиелупе милицейский пост. Дощатая светло-зеленая будка. Раза три в неделю стоит возле нее желтый мотоцикл с коляской и маячит у дороги кожаный черный муравей-гаишник. Здесь остановка по требованию. В другие дни, не снижая скорости, автобус взлетает на мост, и для меня это всегда испытание. Нельзя смотреть налево. Это опасно, это еще очень больно. Два года прошло, а мне невмочь видеть темно-красный кирпичный корпус на левом берегу. Там, в крошечной комнате с лоджией, среди нарядных беззаботных людей, зовущих друг друга по имени – Витя, Саша, Алик, из каждого дня делающих фиесту, жил Агафонов. В этот дом я слала телеграммы, подписанные «Кобещанов». Почему Кобещанов? Дурацкая фамилия. Тогда на теннисном турнире ко мне, униженной, растерянной, голодной, отстаивающей огромную очередь к лотку, чтобы купить кусок лежалого сыра в целлофане, подошел Буров. Позвал с собой смотреть соревнования из ложи; когда подошла очередь, отвергая протесты, купил конфет. Потом, глянув на меня (видно, действительно сильно отощала), попросил буфетчицу:
– Еще бутербродов всяких, пожалуйста. – И ни слова о Петровских, ни вопроса, где живу, что делаю здесь.
Я не пошла с ним в ложу, вернулась на свое полузаконное место и продрожала от холода два часа, глядя больше не на корт, а на волнисто-пегую макушку Агафонова у самых моих колен, ожидая, что обернется, взглянет. Он не обернулся ни разу. Но об этом потом. Еще не пришла очередь. Потом буду думать, а пока налево смотреть нельзя. Только вперед и направо.
Направо отсюда, с дуги моста, видна далекая излучина реки, высокие песчаные откосы, сосны, как пасущееся стадо зеленых страусов, и я всегда вспоминаю стихи, одни и те же:
Передо мной зеленые столы,
Решают люди важные вопросы,
А вижу я зеленые стволы,
Песчаные полуденные косы.
Мне говорят: пустые все слова,
И нет у вас на это основанья.
А слышу я: – Пустыни, острова
Проснулись нынче утром все в тумане.
И целый день среди страданий палат, в полутемном сумраке лаборатории я буду вспоминать туман на пляже в Апшу, синюю воду в Лиелупе и далекие, никем не обитаемые и, кажется, никому не доступные песчаные откосы и излучины.
Лиелупе – последний подарок Взморья, дальше поля, и серебряные силосные башни, похожие на футляры огромных сигар, и станция автосервиса, и поворот в аэропорт с синим указателем – напоминание о том, что до Москвы всего восемьдесят минут лёта, и стоит только попросить остановить автобус здесь, и уже очень скоро… И никогда желания остановить, только ужас, что это реальная дорога, ведущая в оставленный мир, мир страданий, где словно по злому волшебству превращаешься в жалкую, униженную, просящую подачки.
Печать поставьте прямо вот сюда,
Мне говорят: печать, печать поставьте.
А слышу я: печаль, печаль оставьте.
Печаль оставьте. Правда. Навсегда.
Кожаный Муравей стоит сегодня; значит, будет остановка, никто не попросит, не нажмет кнопки на потолке, но остановка будет, короткая, ровно настолько, чтобы Эльза успела передать чернобровому, черноглазому блюстителю порядка сверточек, обернутый калькой, сказать несколько тихих слов. Мотор не глушится, торопит, торопит ее, и она никогда не тянет, вот только лицо, когда возвращается в автобус, лицо плохое: постаревшее, и сразу видно, что лет уже немало и что устала очень. Хлопает дверь, и Муравей останется нести службу на своем берегу, а мы через реку, по дуге моста, взлетим над медленной водой, над яхтами без парусов, приникшими к причалу, над белой «Ракетой», плывущей к заливу, и опустимся на роскошный автобан. Плакаты прокричат огромными буквами: «Рига приветствует дисциплинированных водителей», а слева, если обернуться, можно увидеть, что Взморье – это «30 км пляжа и 300 солнечных дней в году».
Эльза выйдет на улице Горького, а я в центре пересяду на троллейбус, идущий в сторону Межапарка.
Сегодня у меня с одиннадцати урок. Под руководством самой ловкой медсестры из местного отделения буду колоть подушку. За учение помою пол в коридоре, уберу гипсовочную. А пока надо разобрать истории болезней, через полчаса придут выздоравливающие на свой ежедневный труд. Юрис уже на месте. Вытащив кости, готовится к своим экспериментам. Проверка прочности регенерата. Только бы кролика не притащил, невозможно смотреть, как трясущегося, дергающего носом будет пристраивать в свой станочек.
Позвонили из отделения, сказали, что пациентка Томалис температурит и на восстановление не придет. Значит, час свободного времени. А Юрис уже крутит диск своего телефона и смотрит на меня извиняюще. Точно. Сейчас пойдет за кроликом. Не буду я на это смотреть, я сама кролик, только с очень слабым регенератом, еще не наросла вокруг души МОЗОЛЬ.
– К тебе Дайна заходила, они фильмы смотрят.
Юрис решил мне помочь: «Вот тебе предлог уйти, не видеть, как ушастого буду мучить». Юрис уверяет, что кроликам не больно, говорит, что, если б больно, они бы кричали. Да откуда он знает, может, они терпеливые, кролики эти, я ведь тоже не кричу, не плачу, только один раз не выдержала с Олегом, а при Агафонове не плакала ни разу.
Когда спустилась в подвал, ролики, где уникальные опeрации засняты, уже кончили смотреть и теперь крутили любительские фильмы директора.
Я увидела Колизей. Объектив, вздрагивающий в чьих-то руках, полз по его стене снизу вверх, а глуховатый голос пояснял, что тысячелетия прошумели над этим сооружением, и еще что-то про гуннов и про американцев. Потом неожиданно возник коридор клиники. «Ожоговый центр», – пояснил голос, а Дайна в проекционной будке приказала кому-то:
– Это в конец.
Женщина, до подбородка укрытая простыней, жалко улыбалась накрашенным ртом холеному, с бородкой, в голубом халате. Рядом наш директор, тоже в голубом. Ему идет голубое и загар. Бородатый приподнял простыни, мелькнули страшные рубцы, пятна; склонились над кроватью.
– Это – в конец, – повторила Дайна, – туда, где Янис Робертович оперирует.
И снова Колизей, красивая девушка в белых брюках, камера снизу вверх: от маленьких ног в золотых сандалиях до округлого, туго обтянутого тканью, так что проступает треугольник трусов. Потом волосы, черная грива, девушка обернулась, улыбка в камеру. А дальше Янис Робертович. На улице возле продавца сувениров, на мостике, переброшенном через зеленый канал, на террасе кафе, у операционного стола.
– Стоп, – сказала Дайна, – вот отсюда и будем клеить.
Зажгли свет. Я встала. Холодно в этом подземелье, даже руки в ознобинах.
– Лаб рит, – Дайна взглянула в зал, – замерзла?
– Ага.
– Возьми мою кофту.
– Нет. Мне пора.
– Да погоди, сейчас Францию смотреть будем. Классный ролик, ночной Париж, – протянула кофту, – посиди.
– Не могу.
– Я в обед зайду?
– Хорошо.
– Нам сегодня по пути, я в Дубулты. Поедешь со мной?
Традиционный вопрос, она ничего не знает обо мне, моя единственная подруга здесь, и не хочет ничего знать.
Прошлое – это прошлое, и ему не место в сегодняшнем дне – главное правило Дайны. Есть и другие, она не навязывает их, не гордится ими, она просто живет по ним и, кажется, счастлива. Вернее, выглядит счастливой. Она просто не позволяет себе выглядеть несчастливой, как не позволяет прийти в клинику не причесанной по последней моде, без серебряного маникюра и идеально отглаженной складки на брюках. У нее еще красивая и моложавая мать. Мать снимает комнату на Взморье и играет в теннис. Не одна играет – с партнером, каким-то московским деятелем, приезжающим на лето отдыхать в Юрмалу. Крепко сбитая, еще не расплывшаяся мать Дайны бегает по корту в коротенькой белой юбочке и все время смеется. Хорошо ударит – смеется, плохо – тоже. Играет она неважно, но ей идет белая юбочка и идет смех. Два раза в неделю партнер приезжает в Ригу, и в эти дни Дайна после работы едет в Дубулты и там допоздна просиживает в баре Дома творчества писателей или смотрит кино в душном кинозале.
Об этом совпадении я догадалась сама, Дайна ни за что бы не рассказала. Просто однажды спохватилась в электричке, что забыла дома ключи и не сможет попасть завтра домой.
– Так заедем на корт и возьмем у матери, – удивилась я.
– Она сегодня в городе, – сказала Дайна.
– Тем более… почему же ты не попадешь?
– Потому, – оборвала Дайна.
Мы пошли тогда в Дом творчества вдвоем, мой единственный визит, а потом Дайна поехала ночевать ко мне. Я запомнила тот вечер в баре. Единственная и неудавшаяся моя попытка вырваться из одиноких вечеров в Апшу.
Барменша указала на столик возле музыкального автомата, мы почему-то должны были сидеть именно там. Потом я поняла почему – не так заметны. И мы сидели, попивая сок через соломинку, чужие и не нужные никому.
Приходили обитатели Дома, пили кофе, маленькими дозами коньяк и уходили, появлялись новые, а мы все сидели. Дайну здесь знали, здоровались, спрашивали, как дела.
«Цвету и пахну», – отвечала она весело. Два года назад работала здесь медсестрой, отсюда знакомства и сомнительное право посидеть в баре. Перед началом сеанса у дверей кинозала собралась очередь, покупали билеты. Я обратила внимание – ни одной красивой женщины. Дайна негромко пояснила, кто есть кто. Назвала одного знаменитого, его повесть читали в ту зиму Петровские, обсуждали без конца, спорили пылко. Номер журнала передавали из квартиры в квартиру. Сначала Буровым, потом Нечаевым. Буров пришел специально говорить с Валерианом Григорьевичем.
– Мы все такие, как он, – говорил Валериан Григорьевич о герое повести, – разве вы уже забыли, что мы все такие.
– А Трояновский? – спрашивал Буров. – Разве вы забыли Трояновского?
– А где он, ваш Трояновский? – вдруг резко спросила Елена Дмитриевна, лицо ее пылало. У нее теперь часто вдруг вспыхивало лицо, выступала испарина. Она стала раздражительной, и Олег, и Валериан Григорьевич, и даже Нюра разговаривали с ней осторожно, беспрекословно выполняли все ее просьбы. Но сейчас было что-то другое. Какая-то жесткость, словно Буров хотел отнять важное, дорогое, и она решила не отдавать и отбить охоту посягать на это раз и навсегда.
– В каком смысле – где? – растерянно пролепетал Буров, ошарашенный непривычной ее резкостью.
– В прямом и переносном. И почему, собственно говоря, он привлекается как доказательство и ч е г о доказательство?
Буров обвел всех испуганным умоляющим взглядом; но Олег уставился в чашку, Валериан Григорьевич разбирал внимательно мундштук, а я… я опустила глаза. Мне показалось, нет, была уверена, что неожиданное раздражение Елены Дмитриевны имеет прямое отношение ко мне. Она догадывалась, не могла не догадаться о том дурном, несправедливом, чем мучила ее сына. Как она должна была ненавидеть меня, как презирать и терпеть присутствие за своим столом, потому что этого хотел Олег. Я уже редко бывала здесь, но вот теперь решила не приходить больше никогда. В конце концов, пускай Олег притворяется, делает вид, что ничего не происходит, а я больше не хочу.
– Право, мне сложно, Елена Дмитриевна, вы с такой горячностью… – Бедный Буров, как он жалел, что так повернулся разговор, как хотел уйти от ответа.
Затравленно глянул на Валериана Григорьевича: «Ну, помоги же, помоги», – а тот просто священнодействие совершал, прочищая шомполиком мундштук. И Буров вдруг решился.
Он мне всегда нравился, этот сосед Петровских, знаменитый академик, чьи книги стояли в библиотеке института на полке открытого доступа среди самых необходимых. Мне нравился его нелепый вид, бобриковое дешевое пальто и вязаная спортивная шапочка, по-детски натянутая глубоко на уши. Мне нравились его вопросительно-неуверенные интонации, будто он тотчас готов был согласиться с собеседником, отвергавшим его слова, и то, как один раз на даче, съев клубнику со сливками, искренне сказал:
– Вот и все. И больше не о чем мечтать.
На пятый этаж он ходил пешком, но, встретив меня у подъезда, садился в лифт с обычной шуткой:
– Можно я вас провожу?
И говорил в лифте одно и то же: что мне надо ходить с беленькой овечкой.
– Мэри и ее маленькая овечка. – И спрашивал, не хочу ли я, чтоб он подарил мне овечку, и еще: отчего это у таких девушек всегда такой вид, будто они идут на день рождения к кузине, где будет очень весело и вкусный торт.
Но после того лета, когда увидел меня на турнире, перестал спрашивать про овечку и кузину, а в лифте молчал и томился очень. Задрав голову так, что остро выпирал пупырчатый кадык с седыми волосками, разглядывал плафон на потолке. Становился похож на птицу под названием сип белоголовый. Видела в зоопарке и запомнила такую же сморщенную шею с пучком вылезших перьев.
– Мне стыдно, что я не знаю, где теперь Трояновский и что с ним, – сказал Буров, – когда-то мы были близки, не как люди, как ученые, что важнее. Это были лучшие годы моей жизни, несмотря ни на что. Лучшие. Потому что все еще было впереди, – он волновался. Он очень волновался, великий Буров, чей портрет уже висел в коридоре института. Он не хотел волноваться так, взял чашку, чтоб отпить, успокоиться, и передумал. – Я не знаю, нужен ли этот разговор? – спросил Валериана Григорьевича, но тот не ответил. (Дался ему этот мундштук!) – Поймите меня, Елена Дмитриевна, поймите, как я понимаю вас. – И вдруг замолчал, испугался сказанного. Сильно испугался, и не напрасно. Елену Дмитриевну словно по лицу ударили, откинулась назад.
– Да Бог с вами, Виктор Станиславович, я-то при чем? Мне что за дело? – сказала весело, а глаза нехорошие, злые, и губы дергаются болезненно. – Вы друга своего из жизни вычеркнули, а теперь…
– Лена!..
Впервые, и как жестко, словно чужую, неприятную, предупредил Валериан Григорьевич.
Но поздно. Что-то сорвалось в ней, какой-то крючок, какая-то щеколда, и посыпалось то, что сдерживала створка, с грохотом, неостановимо.
– Я очень люблю эти запоздалые раскаяния, но при чем здесь я, нет, мы! Вы же это хотели сказать. И отчего вы прощаете нас и за что? Может, за…
– Ты знаешь, за что, и прекрати, у тебя истерика, это некрасиво, – очень медленно и раздельно, как по радио диктуют сводку погоды, сказал Валериан Григорьевич. – Аня, принесите, пожалуйста, валерианку. Она в ванной, в шкафчике.
Я вскочила, метнулась к двери.
– Не нужно! – перехватила меня за руку Елена Дмитриевна и, не выпуская моей руки из горячей влажной ладони: – Ну что ж, можно и так, Валериан Григорьевич. Можно и так.
Я рассказала Агафонову на следующий день об этом инциденте. Я все рассказала ему – слепая, не ведающая, что творит, доносчица. И реакция его была неожиданна.
– Старые дураки, – скривился презрительно, – старые наивные болваны, думающие, что от них что-то могло зависеть.
В тот день он сказал мне, что нет зла и добра, что время есть и зло и добро и что писатель, написавший повесть, из-за которой разгорелся весь этот сыр-бор в доме Петровских, понимает это, а они – Буров и Петровский – не понимают. Мне было неприятно, что назвал старыми дураками, и непонятно, отчего это нет добра и зла, но я верила Агафонову, верила каждому его слову, не ведая, каким горьким разочарованием обернется эта вера, какой бедой.
Я смотрела на писателя, который считал, что время может быть злом и может быть добром, и не видела на его лице этого опыта. Лицо было угрюмым и бледным, словно заспанным. И сонный взгляд равнодушно следил, как за стеклянной стеной бара, на зеленом бугре газона, подпрыгивая и припадая к земле, мышкует здоровенный пушистый кот. Рядом с ним спиной к нам стояла женщина в длинном вечернем платье, открывающем полные дряблые руки с наплывами над локтями и розовый выпуклый треугольник спины.
Если бы можно было подойти спросить: скажите, вы правда так считаете про добро, и зло, и время, и еще про то, отчего это у человека вдруг все так меняется, что может с ним произойти такое, что любовь превращается в ненависть, и кто в этом виноват, и зачем люди лгут, и отчего любовь бессильна. Я бы все это спросила, я бы даже рассказала ему про себя и Агафонова, если б захотел слушать, рассказала бы, не называя имен, вроде бы про мою подругу, он, наверное, смог бы объяснить. Он очень хороший писатель, я потом прочитала все его книги, потому что они нравились Агафонову.
Но невозможно. Не потому, что стыдно, неловко, не принято, мне слишком важен ответ, чтоб думать об условности, и не потому, что взгляд у него сонный, равнодушный, – кому нравится в очереди стоять, – а вот ямочки на локтях, и складка на шее, и треугольник спины рядом останавливали. Розовая нежная плоть – она из другой жизни, из той, где она главный аргумент, и в ней ответ на все вопросы. Рука мужчины время от времени привычно и заученно поглаживала сдобное предплечье неуместно нарядной в этой скучной очереди спутницы, поглаживала будто для того, чтобы удостовериться лишний раз в высоком качестве кожи.
Нет, не стану у него спрашивать ни о чем, даже если встретимся в глухом лесу или попадем на необитаемый остров, не стану спрашивать.
Потом, в кино, знаменитый писатель и его жена сидели перед нами. Во время фильма он поглаживал ее шею там, где жирная складка, но ни одним словом не перемолвились эти двое за весь вечер. И ни одним взглядом не обменялись. Даже странно.
Я запомнила тот вечер, проведенный в Доме творчества среди знаменитых веселых людей, запомнила привкусом унижения, запомнила слова подсевшего за наш столик немолодого мужчины с пронзительными голубыми глазами. Не замечая кокетства Дайны, он серьезно расспрашивал ее о работе, о клинике, советовал ей поступить в институт, а потом неожиданно мне, молчаливой своей соседке:
– У вас горе?
– А разве заметно? – только и нашлась что ответить.
– Заметно. Вас что-то сильно стукнуло, очень сильно и очень больно.
– По-латышски это называется разговаривать через цветы, – засмеялась Дайна, – вот так будет совсем правильно. – Поставила между нами вазочку с душистым горошком.
– Почему через цветы? – спросил мужчина. – Это какая-то идиома?
– Ну да. Всякие намеки, недомолвки.
– Ну, какие тут намеки. У вашей подруги взгляд смертельно раненного человека.
Я очень боялась, что Дайна будет допытываться, выспрашивать, но она молчала в автобусе, молча мы дошли до дома. Когда вошли в дом, обошла все комнаты, вернулась в кухню, где я накрывала на стол, спросила с холодноватым недоумением:
– Откуда у тебя этот дом?
– Это не мой.
– А чей?
– Моих… родственников.
Посмотрела долго, внимательно, потом коротко:
– Пойду искупаюсь. Где у тебя халат?
Утром громко разговаривала по-латышски с Вилмой, обсуждала Вилмины прекрасные розы. Не знаю, спросила ли у Вилмы, кто я и как здесь оказалась, но с того дня стала теплее ко мне, утешала домашней снедью, вводила в курс больничной жизни и сплетен.
Вот идет мне навстречу доктор Ванага. Он не заметил меня, торопится в детское отделение, а я знаю, что он лучше всех лечит ожоги. Не только трансплантацию уникальную делает, но и сам изобретает мази, аэрозоли чудодейственные. Весь отпуск проводит в лугах, собирая травы. Проехал на блистающих лаком «жигулях» элегантный, бронзово-загорелый доктор Бренч. Бонвиван и холостяк. Дайна была у него в гостях: «Магнитофон – сойти с ума! “Грюндиг” с колонками и записи – первый сорт! Эррол Гарнер, Генри Манчини». Портрет доктора Бренча на Доске почета. Он дружит с заведующим нашей лабораторией, часто приходит к нему, и тогда в коридоре пахнет медовым табаком и лавандой. В отделении Бренча лечат опухоли головного мозга, лечат без скальпеля, электромагнитным полем. Дайна говорит, что его метод уникален, что к нему со всего мира приезжают перенять опыт и что если бы он не был так избалован женщинами и вольной жизнью, то вполне бы подошел ей в мужья. Думаю, что доктор Бренч о том, что в мужья Дайне годился бы, если б бросил дурные привычки, просто не догадывается.
– Анит, Анит, на чурп! – зовет из окна моя учительница.
Бегом по лестнице на третий этаж в женское отделение.
– Ты пойдешь вместо Милды, у нее страшный насморк, а больше мне дать некого.
Моя учительница сухощава и решительна. Моя учительница всегда и все говорит тоном приказа – имеет право: лучшая медсестра клиники и тридцать лет стажа.
– Но я, но мне…
– Я позвоню, это всего на час. Все равно пришла бы колоть подушки. – И уже подталкивает к выходу: – Пошли, пошли. Это ерунда, справишься. Тебе скажут, что делать.
Я еле поспеваю за ее размашистым шагом, семеню рядом, как собачка. Приемный покой, лестницы, переходы, белая кафельная комната без окон.
– Раздевайся.
– Зачем?
– Раздевайся, говорю.
С треском разорвала нитки, скрепляющие стопку больничного, белого.
– Надевай халат, вот так. Волосы под шапку, все, все, чтоб ни одной пряди, теперь вот это, – с грохотом бросила передо мной странные бахилы-сабо из кожимита, – надень маску, да поплотнее, плотнее завяжи. Так. Молодец. Умница! – Вытолкнула меня прямо к раковине умывальника. – Ильза, объясни ей, она смышленая.
Под руководством Ильзы мою руки, а за спиной тихие голоса. Короткие реплики по-латышски. Ильза – что-то недовольно обо мне, другая женщина – примирительно. Спросила ласково:
– Первый раз в операционной?
– Да.
– Не смотри, занимайся только своим делом. Я буду спрашивать, ты отвечай. Смотри вот только на приборы и на меня, поняла?
– Да.
– Там столбик и стрелка, очень просто.
– Да.
И вижу все сразу: желтый кафель стен, старый клен за огромным окном, солнечные пятна на зеленой лужайке и серо-сизое лицо больного. Щетина на щеках, щетина на черепе. Голубоватое худое тело, синие ситцевые трусы и впалый живот. Его словно вынули из золы и не смыли тончайшую пыль.
На лице больного резиновая маска, ее придерживает та, которой я должна сообщать показания приборов. Очень загорелая, ярко накрашенные глаза над марлей. Сидит у изголовья, взглядом приказывает подойти ближе.
– И без глупостей, девочка. Здесь не до тебя, поняла?
– Поняла.
Пепельная рука тянется к маске, вяло, неточно, не дотягивается, падает, снова тянется. Хриплое бульканье. Я не буду смотреть, не буду. Только на приборы.
Кто-то прошел рядом. Слева закрыла стол чья-то широкая спина, и по другую сторону напротив встал кто-то. Я не буду смотреть. Но что это? Зачем он поднимает это страшное, сине-фиолетовое, с черными пальцами, что было когда-то ногой, и как смог, ведь он же под наркозом! Это Янис Робертович поднимает, задирает высоко, а кто-то мажет широко, как маляр, йодом.
– Девочка!
Я говорю цифры.
– Да потише! Я слышу.
Я говорю тихо, через равные промежутки, по приказанию ее глаз. Я слышу звяканье инструментов, потом звук пилы, что-то пилят, быстро, ритмично. Почему так мало крови на тампонах, которые бросают в таз, ведь отрезают ногу. Говорю цифры, и вдруг глухой стук, в таз падает что-то коричнево-бурое, обмотанное до половины бинтами и полотенцем, похожее на копченый свиной окорок.
Я не хочу жить в мире, где человеку отрезают ногу, я не хочу жить в этом страшном мире.
– Девочка! – свистящее шипение.
Вбивают что-то железное, железным молотком-цилиндром, я вижу, как он поднимается – и вниз. Опять пила. А рядом сестра готовится к переливанию крови спокойно, деловито.
Я не хочу жить в этом несправедливом мире! И как ужасна беззащитность человека на этом столе и его отсутствие во время происходящего с ним страшного и непоправимого. Я говорю цифры.
– Хватит. Спасибо.
Я не ухожу. Я не могу оторвать взгляда от пепельного, обсосанного болезнью старого лица, я не могу уйти от этого человека, со мной что-то произошло, я не могу от него уйти, как не могла бы от самого родного.
– Иди, ты мешаешь, – это та, с кровью, – иди, я приберусь сама.
Обошла дом, да вот оно, окно на втором этаже, огромное окно и клен под ним. Я села на землю. Черные дрозды прыгали в траве, не боясь меня. Так вот как расплачиваются за радость видеть это зеленое, и солнечные пятна в листве клена, и черные глянцевые тельца дроздов, и туман у моря, и песчаные откосы, поросшие соснами! И почему надо расплачиваться? И почему именно он, этот, которого ждет возвращение из беспамятства, и боль, и ночная палата, и понимание непоправимости, и боль, боль, боль, надолго. За что! Что он такое плохое сделал? Я не хочу жить в этом несправедливом мире! После смерти Бурова Валериан Григорьевич все повторял одно и то же: «Теснишь ты его до конца, и он уходит; он изменяет лицо свое, и ты отсылаешь его». Теснит до конца. Никого не щадит: ни великих, ни малых. Зачем Риману суждено умереть молодым, зачем свершилось ужасное за огромным окном, где виднеется круглое полушарие операционной лампы? И вокруг эти корпуса, наполненные страданием до краев. Сколько здесь убогих: хромые, беспалые. Служат няньками, сторожами. Может, надежда, что дойдет и до них очередь, что, когда наконец врачи смогут, научатся исправлять их уродство, они станут первыми. А может, среди страданий, увечий свое переносится легче. Мир кривого зеркала, и над всем этим – олицетворение успеха и здоровья Янис Робертович. Ему полной мерой. Талант, красота, успех, и Агафонову полной мерой, и Олегу. А Трояновскому? Не похоже. Но ведь он выглядел много счастливее Агафонова, хотя говорили только об успехах Агафонова, о его заграничной славе, о дипломах и премиях.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.