Текст книги "Запятнанная биография (сборник)"
Автор книги: Ольга Трифонова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)
Хозяин, как нарочно, подбадривал, распалял простодушными расспросами, восхищенными репликами, в какой-то момент показалось – издевается, и стало стыдно за Агафонова. Впервые и очень болезненно, жгуче. Хотелось остановить, защитить, сказать Трояновскому насмешливое, резкое, не успела: Агафонов, как счастливый игрок, небрежно, будто пустяк зряшный, выложил главный козырь – дзета-функцию. Господи, что тут произошло. Трояновский словно взмыл к потолку и дальше уже летал по темным комнаткам беленького домика. Из каждого полета приносил то стопку бумаги, то рюмочки зеленого стекла, то бутыль с наливкой, приволок старинный портфель темно-вишневой кожи и все совал его Агафонову в подарок, не боясь осуждающего взгляда жены. Потом угомонился. Сидел напротив Агафонова, выписывающего на листе формулы, и с готовностью прилежного ученика кивал непонятным мне речам.
Вдруг пришло решение: уеду к Трояновскому. Возьмет же меня лаборанткой. Уеду. Нечего мне здесь делать среди страданий, нечего влачить бессмысленное существование в огромном пустынном доме возле чужих людей, нечего бояться взглянуть на дом, на дерево, чтоб не удариться в воспоминание. Решено. Дождусь последней получки – денег на билет – и уеду.
…«Там беззаконие перестает буйствовать, и там отдыхают истощившиеся в силах». Откуда я это помню?
Валериан Григорьевич читал по вечерам вслух. Книга Иова. Говорил, что это высокая поэзия, и спорил с Олегом, как всегда, о непонятном. Олег горячился:
– Я материалист, но понимаю претензии этого несчастного Иова и сочувствую им, а эти объяснения бездоказательны. Что это за логика: «Кто заградил вратами море и назначил ему предел. И сказал: доселе доходи, а не далее, и здесь будешь действовать величием волн твоих». Красиво, но неубедительно. А укоры Иова убедительны.
– Вот в этом-то и есть главный догмат религии: не нужно доказательств, нужно верить, понимаешь, просто верить.
– Не понимаю.
Как давно это было. Круглый стол-сороконожка, козья шаль с кистями на плечах Елены Дмитриевны; ночная пустынная Москва, Олег за рулем; чертежи на кухонном столе, ноющий гул первого поезда метро в бетонном коридоре у Измайловского парка; теплый, на всю жизнь единственный запах мамы, когда войдет и спросит тихо:
– Опять не спала?
«Ты помнишь ли, Мария, утраченные дни?»
Дрозды взлетели разом, и чья-то тень упала на траву.
– Ну что? Худо? – спросили сзади. – Угораздило вас сразу на самую тяжелую попасть.
«Р» мягкое, знакомое. Обернулась. Так, снизу, показался еще более фундаментальным, просто небо заслонил широкими плечами.
– Поднимайтесь, – протянул руку.
От запаха, волной хлынувшего при движении, от халата, от руки замутило.
– О-о… плохо дело, – протянул, не отпуская руки, – а держалась хорошо.
И как мог видеть, хорошо или плохо держалась, когда работал словно плотник, сосредоточенно, споро.
– Семнадцать минут без швов, – сказал кто-то уважительно, войдя в бокс, где переодевались. Семнадцать минут, а показалось меньше.
– Ну-ну, ничего, ничего, – похлопал легонько по щекам. На секунду ощущение оскорбления, злость – как смеет!
– А почему круги такие под глазами? – Взял за подбородок крепко. – Месячные или экономия на чулки?
Дернулась, пытаясь высвободиться. Не отпустил.
– Надо есть, – сказал внушительно, – молоко, и творог, и черный хлеб, и черники сейчас в лесу полно. Чернику собираешь?
– Нет.
– Зря. Очень полезно. Ты где живешь?
– В Апщуциемс.
– Курземе. Самые черничные места. В воскресенье собери и на мою долю тоже. – Вел по дорожке, крепко держа за локоть.
– Я змей боюсь.
– А сапоги на что? Боты ведь есть наверняка.
– Есть. Мне сюда, – дернулась к высокому крыльцу лаборатории.
– Пойдем, – согласился, будто звала.
Локоть не отпускал, хотя в дверях сунулась вперед. И что-то было в его прикосновении, что-то переходящее от него ко мне, успокаивающее.
В лаборатории ни души. Наверное, у начальника в кабинете дела обсуждают.
– Как насчет кофе?
– Сейчас сделаю.
Пока ставила на плитку чайник, перетирала чашки, бродил по лаборатории мягко, неслышно. Задержался у станка Юриса, полистал журнал.
Задрал голову, рассматривая мою фотографию-рекламу.
– Так вот где видел, оказывается, в Брюсселе на конференции, а то все припомнить не могу. В Апщуциемс живешь, а по-латышски не разговариваешь.
– Я недавно переехала.
– Откуда?
– Из Москвы. Вам сколько кусков сахара?
– Один. А молока нет?
– Сгущенное.
– Отлично. И ложку молока.
У него два лица. В профиль мужественное, жесткое, на какого-то американского актера похож, а если прямо, анфас, вот как сейчас, – крестьянское, грубоватое.
Сидит развалившись, расслабив все мышцы, так сидят спортсмены после соревнований. И загар вдруг словно отхлынул. Обозначились морщины. Не такой уж он цветущий, как кажется. И на руке браслет от давления.
Перехватил мой взгляд.
– Старость не радость.
– Разве вы старый?
– Немножко есть. Раньше три операции подряд – пустяк, а теперь уже чувствую.
– Почему у него такая нога?
– Коновал погубил. На хуторе. Перелом, потом перетянули, все неправильно.
– Плохо теперь ему придется.
– Привыкнет. Будет носить протез. Не он первый, не он и последний, – жестко сказал, холодно, и что-то во мне поднялось: злое такое же, жестокое. «Сам вон как о себе заботишься, браслетик надел, а этот – “не первый”».
– Для себя всегда первый, не правда ли?
– Это уж кто как умеет и у кого как получается.
– У вас получается. Вам все: и Рим, и Париж, и машина у подъезда. – «Зачем я так? Пускай. Ведь была же девочка с жалким букетиком, и доктор Зариня, и сегодня на экране: “Я у Колизея, я в Помпеях”. Пускай». – А тому – коновал, и протез, и прозябание на глухом хуторе.
– Понял. Для мировой гармонии ногу нужно было отрезать мне. Но мировой гармонии нет, и мне кажется, что, несмотря на юный возраст, вы в этом уже не раз убеждались, так чего теперь так нервничаете? – Глянул на часы. – Спасибо за кофе.
– Простите меня, пожалуйста, Янис Робертович.
– Только за чернику, только за нее. – Поднялся. – А что? На реабилитацию не ходят? Почему такая нирвана?
– Ходят. После обеда придут трое. Простите меня, пожалуйста.
– Лудзу, лудзу. Попросите доктора Янсона зайти ко мне в четыре.
– Мы работаем. Правда. Это сегодня что-то… а Юрис в виварии.
– Ну, ну. Что это еще за глупости?! Ресницы потекут.
– Мне его жалко… я теперь не смогу забыть…
– Сможете, сможете, и очень скоро.
В понедельник притащила пластмассовое ведро, полное до краев черникой. Два дня собирала. Вилма с изумлением наблюдала, как появляюсь, чтобы высыпать корзинку, и снова за шоссе в лес, в самые черничные места. Поставила на лавочку два пакета сахарного песка, медный таз; видно, решила, что варенье буду варить. Сказала:
– Динго дома стоит, пускай идет вместе гуляет, одна нехорошо.
Но Динго сопровождал недолго. С полпути поняв, что идем в лес, повернул и, не обращая внимания на мои призывы, затрусил к дому. Он любил море, а лес не любил и меня не любил ни капельки. В его сердце не оставалось ни для кого места, там жили двое – Вилма и Арноут.
С этим ведром, предприимчивой торговкой, из тех, что ошивались по двору клиники, предлагая малину в бумажных фунтиках и черную смородину стаканами в карманы больничных халатов, уселась и я в обеденный перерыв на лавочке сторожить директора. Подошли двое с загипсованными руками, товарищи по несчастью, поинтересовались, что продаю. Ягоды прикрыты тряпицей.
– Ничего.
– Да она работает здесь, – сказал один.
– Правда? Что же я вас не видел никогда, девушка? Это большое упущение. Вы цирк любите?
Не сводя глаз с двери корпуса, ответила, что люблю.
– Так это же чудесно! – он загораживал дверь.
Пришлось подвинуться, чтоб наблюдать, а они восприняли как предложение присесть рядом. Осторожно, оберегая руки и ключицы, примостились на краешке с обеих сторон.
– Мы воздушные гимнасты, приходилось видеть?
Янис Робертович вышел первым, следом еще двое, говорили что-то торопливо, а он стремительно, стуча деревянными подошвами сабо, – к административному корпусу.
Скособочившись от тяжести ведра, бросилась наперерез.
– Вот, пожалуйста, черника, – поставила ведро прямо у его ног.
– Какая черника, что за черника? – спросил раздраженно, и двое смотрели как на полоумную.
– Вы просили. Она мытая, и ведро тоже мытое.
На секунду показалось, что пнет ведро ногой. Скривился:
– Да ну что вы, ей-богу! Не нужно мне никакой черники.
Обошел ведро, и те тоже брезгливо обошли, заторопились за ним. Один обернулся недоуменно.
Директор просто не узнал меня, не притворялся, не по злобе обидел, а просто не узнал и о просьбе своей забыл. К удивлению воздушных гимнастов, оставила ведро на дорожке и пошла к столовой.
«Ты же знаешь, – объяснила себе спокойно, – ты же очень хорошо знаешь, что вот для таких слова не значат ничего, когда дело касается такой мошкары вроде тебя. Так сколько можно тебя учить? Может, хватит? Нашла кого жалеть!» – «Хватит! – сказала вслух, – этот человек больше не существует для меня».
Не знала, что очень скоро, еще сегодня, приволокут к нему в кабинет униженную, чудовищно провинившуюся. Приволокут на расправу.
Глава IVНа восстановление пришли двое: недоверчиво-угрюмый мужчина и мальчик, кивающий испуганно моим объяснениям, хотя видела – понимает плохо. Конечно, если оставаться здесь, надо учить латышский, не годится так – жестами, корявыми фразами обходиться. Но я не останусь здесь, я уеду к Трояновским. Для таких, как я, везде найдется нехитрая работа.
Мужчина смотрел на мой лоб, смотрел не мигая, тяжелым остановившимся взглядом. Но когда поставила на дорожку, подергал деловито шнуры, проверяя, надежно ли соединены с датчиками.
– Теперь идите и смотрите на экран. Ваша задача ходить так, чтоб картинка не искажалась. Понимаете? Вы сами должны…
– Я понимаю, – перебил со спокойным высокомерием, – я ремонтирую телевизоры.
Мне не пришлось поправлять его – мгновенно догадывался сам: менял наклон туловища, разворот стопы. Его увлекла игра, и время от времени нарочно изменял походку, чтоб убедиться, что фигура на экране искажается, дергается, и снова умел успокоить ее ощутимой только ему, необходимой поправкой – движением.
С мальчиком пришлось повозиться. Как птица в силках, он дергался, запутывал провода, советов моих не понимал, и, пока не вмешался телевизионный мастер, пока раздельно и жестко не начал командовать по-латышски, дело не шло на лад. Измученный, с побледневшим лицом, мальчик ковылял по дорожке, испуганно косился на мастера, а тот рукой указывал на экран: «Смотри туда!» На носу у мальчишки повисла капля. Я взяла кусочек марли, подошла, протянула руку, чтоб промокнуть каплю, влажный лоб. Он подставил лицо покорно, по-детски, спросил шепотом:
– Еще долго?
– Минут пять, – успокоила я, – потерпи.
– Не надо было гнезда разорять, – сказал за спиной мастер, – тебя Бог наказал.
– Я больше не буду, – пообещал пылко мальчик.
Он очень устал и, когда закончил свой урок, опустился без сил в кресло.
– Можно я еще похожу? – спросил мастер. – Мне надо поскорее отсюда выбраться. У меня каждый день тянет четвертной.
Не дожидаясь разрешения, встал, захромал к дорожке.
Я для важности заглянула в его карточку, сказала строго:
– У вас регенерат еще слабый, перегружать нельзя. Вернитесь.
Маленькая месть за самоуверенность – безобидная месть, потому что доктор Янсон велел четко соблюдать положенную под стекло стола инструкцию.
Видела в окно, как потащились к корпусу. Мастер поддерживал мальчика, что-то выговаривал сердито, но поддерживал.
Мне нравится народ, среди которого живу. Мне нравится спокойная вежливость в магазинах, в троллейбусе, в электричке. Мне нравятся их серьезные дети и то, что матери не одергивают их громкими приказами. Мне нравится, как вечерами в домик Вилмы и Арноута приходят посидеть поболтать у телевизора соседи. Принаряженные, они входят в калитку, несколько ласковых слов Динго, умильно поглядывающему на тарелку, укрытую салфеткой, в руках женщины: домашнее печенье или пирог к чаю; маленькая остановка – поглядеть, как там аисты, что делают, потом веселые возгласы приветствий из раскрытых окон домика стариков, и Арноут уже семенит к погребу за наливочкой. Наверное, всем им интересна моя жизнь и что я за птица, но ни разу – ни в магазине, ни на почте – не заметила любопытных, исподтишка, взглядов, не услышала шепота за спиной. А ведь деревня совсем невелика, и каждый человек на виду. Что это? Тактичность или равнодушие? В лаборатории то же: никаких болезненных для меня расспросов, никакого интереса к прошлому, да и к настоящему, наконец; только доктор Янсон напомнил раза два, что при клинике есть школа медсестер и подготовительные курсы в мединститут, а профорг Рута предложила вступить в кассу взаимопомощи и в «черную кассу», и как-то странно повезло в самодеятельной лотерее, когда собирали по пятерке со всех, – вдруг выиграла сто рублей. Все повторяли одно и то же, как сговорились: «Новичкам везет», и женщины советовали купить тонкие шерстяные рейтузы фабрики «Лиесма», пока они есть в универмаге, а то к осени расхватают, а зимой в лаборатории довольно промозгло. Надо обязательно купить, не пожалеть двадцатки, и еще резиновые сапоги на меху – тоже необходимая в здешнем климате вещь. Сапоги мне купила Вилма, красные, блестящие, очень удобные и красивые.
Спохватилась, что забыла пациентов черникой угостить, ведь целое ведерко оставила на улице. Но не бежать же за ним, хватит, уже побегала сегодня. И вообще я все время бегаю за кем-то – «собачка вылезает», как сказала бы мама. Во мне все время «вылезает собачка».
– Чай не слишком горячий? Я не пересолила суп? Тебе не дует из форточки? Я, наверное, длинно рассказываю?..
Все время собачка, а он ни разу, ни о чем, будто не для меня боль, холод, неудобства, даже та февральская боль, когда еще «нельзя было», и не прекращалось кровотечение, и по совету Раи выпивала по стакану крапивы и хинин до тошноты, но я не говорила, что «нельзя», что больно, – терпела.
Только все время вспоминалась песенка:
– А кто ж здесь виною?
– А ты и виною,
Что тенью была у него за спиною,
Красивой слыла,
Да ненужной была…
Хорошая песня, прямо про меня:
Любимой слыла,
Да ненужной была…
Ну и пусть! Я готова все сначала. Готова повторить все страдания и унижения, только бы открыть глаза и увидеть рядом становящееся во сне детским, беззащитным лицо с большими губами.
Из-под верхней губы, когда улыбается, выглядывает влажная припухлость, как будто чуть отпоролась подпушка, как с подолом платья бывает.
В Хмельницком на улице окликнула пышнотелая доброжелательница, предупредила шепотом, как о постыдном:
– Девушка, у вас подпушка видна. – И страшно удивилась и обиделась, когда я ответила беспечно:
– Это не смертельно.
Тогда веселилась, как перед погибелью. Казалось, что поездка к Трояновскому что-то склеила, скрепила. Веселилась и не знала: именно эта поездка станет концом всему. Окончательным. И сама приближала его. На обратном пути, в машине, без конца восторгалась Трояновским, говорила, как преклоняюсь, расспрашивала о том проклятом, невыносимом для него, о тех давних годах. И восхищалась, восхищалась, восхищалась… Себе же могилу рыла. Солью на рану его незаживающую. И эта моя фраза:
– Он не знает, какое у него имя, какая слава. Валериан Григорьевич и Буров говорят, что как ученые ему в подметки не годятся, а они ведь академики.
– Правильно говорят, – сказал злобно, – совершенно правильно, только ты забыла добавить, что про меня – то же самое.
Это была неправда, и я с искренностью наушницы стала возражать, утешать:
– Нет. Это не так. Олег говорит, что ты очень хороший ученый. Ты всю жизнь переворачивал глыбы, и к тебе тянулись поэтому ученики.
– Какое великодушие, – фыркнул презрительно.
В Москве шел проливной дождь, и он отвез меня прямо в Измайлово, а не к себе, как надеялась. Даже вещи после дороги не поленился разбирать один, без моей помощи. Дождь шел неделю, всю ту страшную неделю, и город словно плавал в сером тумане. И он сидел один на даче, совсем один, но меня видеть не хотел. В ответ на жалкую мою мольбу: «Можно я приеду? Хоть на час? Хоть на полчаса?» – ответил глухо и медленно:
– Нет. И вообще… Ты уезжай, Аня, уезжай. Ты же давно собиралась уехать.
Уехала. Сюда. И ни разу за два месяца не было искушения позвонить, написать. Что-то потекло, какая-то главная балка – основа моей души, как в сопромате. Металл не ломается от перегрузок – он течет.
За мыслями и воспоминаниями невеселыми не заметила, как перемыла посуду, оставшуюся после завтрака сотрудников; подмела пол в лаборатории; протерла спиртом датчики; пронумеровала листы лабораторного журнала Юриса; рассортировала по датам графики его эксперимента. Можно идти обедать.
Вспомнила, что давно обещала зайти к фотографу, посмотреть его уникальные работы. Он так и сказал – «уникальные». Что имел в виду, осталось непонятным: то ли замечательные сами по себе, то ли потому, что сделал их человек без рук.
Среди сонма калек, бродящих по аллеям, покуривающих на подоконниках, он выделялся целенаправленной деловитостью. Он не лечился, не ждал операции, он жил калекой. Целый день шастал от деревянного домика фотолаборатории к административному корпусу, перекинув витки пленки через согнутые, культями вверх поднятые, синеватые обрубки рук. Остановил сам и, впившись блестящими, казалось, шальными каким-то глазами, объявил:
– Я заведую фотолабораторией. Но я не просто фотограф, я художник. Мои работы получали премии на международных выставках. Видели в городе плакаты с моей фамилией? Калнайс. Калнайс – это я. Натюрморт с яблоками занял первое место в Праге, портрет старухи – в Софии. Вы должны это видеть. Можно в любое время от десяти до пяти. Я сделаю ваш портрет, – протянул обрубок к моему лицу. Все силы собрала, чтобы не отшатнуться. – Без этого старушечьего пучка, а с распущенными волосами. У вас они ведь красивые, я думаю, когда распущенные.
Олег заставлял читать книги по генетике. Ничего не понимала – «гетерозиготность», «гомозиготность», запомнилась ерунда какая-то. Про какое-то племя в Африке со странной кровью, что-то серповидное в крови, и это серповидное помогало им выжить, хотя считается смертельным.
«Что поможет выжить мне?»
Запомнилось, что в Аргентине рождаются люди с ластами вместо рук. Генетический порок. У Калнайса тоже вместо рук ласты. Может, уже никто не помнит про такие же случаи в Аргентине и я одна-единственная могу найти закономерность. Что-нибудь общее в составе воды или почвы.
Как пыталась сестра Агафонова, женщина с тихим голосом фанатичного человека. Год назад, в прозрачную тихую осень, умирала их мать. На Ширяевке играли в теннис, и черные вороны сидели на ветвях лип, поджидая добычу. Добычей становились теннисные мячи, их войлоком очень старые и очень мудрые вороны устилали свои гнезда. Дымились слабым пламенем пожарища старых дач, парк расчищали от ветхих строений. Мы ходили по аллеям, дожидались Олега. Он должен был привезти с аэродрома редчайшее лекарство. Я уговорила его позвонить в Лондон тому, с кем наперегонки спешил к проклятой дзета-функции. Англичанин выслал лекарство с самолетом.
Сестра Агафонова тихим голосом рассказывала, как важно ей узнать, отчего заболела мать. Должны же быть какие-то причины. Наверное, почва. В том дачном поселке, где жила постоянно мать, есть еще случаи такого же заболевания. Наверное, почва или вода. Я не понимала, отчего так важна причина. Сейчас, когда сама ищу причину, – понимаю. Причина – это облегчение от немыслимой боли. Потому что если нет причины, все напрасно. Любовь, страдания наши, боль, жертвы. Женщина внушала уважение, и она была его сестрой. Я чувствовала к ней нежность, я готова была сделать для нее все. Я любила ее так же сильно, как Агафонова, потому что она была его сестрой и потому что она была совсем другой. Видевшая меня всего два часа, измученная своим горем, она расспросила о работе, об учебе, поинтересовалась, в порядке ли почки. У меня были опухшие веки, отеки на скулах. Я много плакала тогда, потому что терзала дома Вера и потому что чувствовала: после лета мы с Агафоновым – словно на двух льдинах в ледоход, и полыньи все шире и шире, и я ничего не могу с этим поделать.
Когда рассказала Дайне о фотографе, о его приглашении зайти посмотреть фотографии, опешила от саркастического хохота:
– И тебя зацепил! Пойди, пойди посмотри, а потом сама сфотографируйся в чем мать родила, он очень любит такие сюжеты. Называет потом «Акт». Ты голая среди цветов – «Акт», подбрасываешь мячик – тоже «Акт». Слово-то какое мерзкое придумал.
– У него генетический порок рук. Я в одной книжке читала, что в Аргентине…
– Не знаю, как в Аргентине пьяницы умудряются руки отмораживать, а у нас это очень просто: заснул на снегу – и через два часа готово.
– Он отморозил?
– Ты разочарована.
– Мне его жаль.
– А вот мне нисколько. Я вижу, как бьются, как страдают люди, получившие увечья на работе, рожденные с ними, а тут – бездарно, бессмысленно.
После рассказа про «Акт» мне не хочется идти смотреть уникальные фотографии, но и встретить колчерукого опасаюсь. Напора его глаз шальных. А главное – дурацкое мое качество: дав обещание, самое ничтожное, не забываю о нем, пока не выполню.
И как назло, несется навстречу, воздев к небу свои культи. Увидел меня, замер, поджидает. Кинопленка свисает с культей уже до земли, вот-вот упадет. Я успела подхватить.
– Что ж не заходите?
На шее на грязной тесемке болтается ключ и еще какая-то замысловатая железка.
– Все не соберусь как-то. Во время работы трудно, а после – не успеваю. Мне ездить далеко.
– Заходите сегодня. У меня есть идея насчет вас.
«Точно, Дайна права. Сейчас предложит сфотографировать среди цветов».
– Вы ведь новенькая, в коллектив еще не влились по-настоящему, а у нас чудесная агитбригада. Ездим по селам с концертами, я потом фотомонтаж делаю, не видели в конференц-зале последний материал, поездка в Кулдигский район?
– Нет.
– А сейчас новый готовлю.
«Почему у него такое красное лицо и глаза горят?»
– …Кто-то должен помочь, со всем не справлюсь, договорились?
– Хорошо.
– Значит, через часик.
– Хорошо.
– А если просьба маленькая?
Зубами из нагрудного кармана вынул черный пакет, протянул мне, как собака.
– Отнесите это в третье отделение, в пятую палату. Фотографировал одного больного, на память о пребывании. Маленький, но честный заработок. Он вам деньги даст, пять рублей, заодно и принесете.
– Как его фамилия?
– Таймень.
«Сколько здесь Тайменей. Я тоже таймень. Выброшенный на сушу».
Ходить в мужское отделение неприятно. Нужно идти по коридорам и стараться не смотреть в раскрытые двери палат, а то или окликнут, чтоб разговор дурацкий завести, или увидишь что-нибудь такое, что долго в самые неподходящие моменты будешь вспоминать жалостливо и гадливо.
Но я уже научилась не смотреть – и мимо, не обращая внимания на призывы.
– Сестричка, девушка, минуточку, – голоса молодые. Лежат без дела по два-три месяца, «дурью маются», как говорит Дайна.
Но я не случайно здесь, не только потому, что краснолицый с ластами послал.
Всю ночь падал в таз закопченный окорок, обмотанный полотенцем, и это была моя нога, и я просыпалась с падающим сердцем и не узнавала розовой комнаты в стиле кич, не понимала, где я: страх, отчаяние, белесый свет за окном. Что это? Рассвет? Значит, я опоздала на работу! Но я не могу ехать на работу, у меня теперь нет ноги.
Спасало привычное движение руки к будильнику. Три.
Узнавала комнату, рисунок обоев.
Я не могу привыкнуть к белым северным ночам, они мучают меня тоской, и ужасны эти глухие часы, я не хочу их переживать, бодрствуя. Ложусь спиной к светлому окну и вспоминаю хорошее:
…И будет утром светлое окно,
И музыка, и облака в движенье…
…И будет ночью светлое окно,
И будет ночью светлое окно…
И…
Снова мажут йодом фиолетово-синее, бесчувственное, мою ногу, мою душу, обматывают полотенцем, и я знаю, сейчас она упадет в таз закопченным окороком.
Я должна была прийти сюда, я ведь шла сюда, и колчерукий – случайность. Он, конечно, не совсем в уме, это красное лицо, этот напор слов, он даже не обратил внимания на ведерко с черникой.
Открыла дверь процедурной – и сразу в глаза белый, складками обвисший старческий зад. Скайдрите обернулась от плитки.
– Анит, свейке!
На зад не смотрю, спрашиваю:
– Черники хочешь?
– Нет. От нее рот черный, как у собаки.
– Скажи, в какой палате больной после ампутации?
– В восьмой, – доносится глухо со стороны зада, – в моей он палате. Вы были бы людьми, кольнули бы ему промедол.
– Когда будет нужно, тогда кольнем, – строго парирует Скайдрите, идет со шприцем к сердобольному заду, спрашивает: – Сегодня в какую?
– В левую, – отвечает плаксиво и кряхтит заранее.
– Смотри, Анит, как надо, в верхний квадрат, – зовет Скайдрите, шепотью проводит по дряблой ягодице сначала вертикально, потом вдоль, – смотри, вот сюда и перпендикулярно.
Больной хмыкнул:
– Перекрещиваешь, что ли…
Скайдрите одним движением всаживает иглу, нажала поршень, резко отняла шприц.
– Долго еще? Я устал так стоять.
– А вас никто и не просит. Стоите так, без дела. – Скайдрите отходит к столу, кладет шприц в лоток. – Прямо как перед операцией трясетесь каждый раз.
– Можно мне зайти в восьмую? – спрашиваю я.
– Зачем? Ирма Августовна не любит, дай я сама передам.
– Мне нужно, понимаешь, он из моей деревни, – соврала я.
– Только быстро, пока обед.
Уколотый ковыляет рядом, торопится уговорить, пока идем по коридору.
– Промедольчик ему на ночь обязательно нужен. Мы же не спали, как стонал. Нужно же иметь гуманность. Он человек необразованный, что спросить, не знает, стесняется. А промедольчик хорошо. Вы не можете? – заглядывает в глаза. Лицо нехорошее, несвежее, и искательность какая-то неприятная.
– Я не из этого отделения.
– Знаю, знаю, – заверяет с радостным подобострастием, – здесь такой жестокий персонал. Меня вот, например, ночью боли тоже мучают ужасно. А они не верят.
Я что-то слышала о таких, привыкших к обезболивающему, что-то глухое, запретное.
– Я могу сам зайти.
– Я не имею доступа к медикаментам.
– Ну, может, подружка, – зашептал горячо, преграждая дорогу к двери, – одну ампулочку.
«Кстати, – мелькнуло шальное, – кстати, есть же, наверное, что-то совсем легкое, просто уснуть, не дома, конечно, не у Вилмы, а уйти в лес далеко и уснуть…»
– Одну ампулочку, я заплачу!
«О Господи! И чего ты привязался! Что тебе нужно от меня!»
– Пропустите меня, пожалуйста, и перестаньте молоть ерунду, нет у меня промедола.
Он тотчас пропустил в палату, видно, истерический призвук в моем голосе подействовал. Точно. Успел пробормотать обидное:
– Вам самой тазепамчик принимать не мешает. По две таблетки, утром и вечером.
Узнала его сразу. Лежал у окна. Щетина отросла сильно, и я сказала, подойдя к изголовью:
– Добрый день. Давайте я вас побрею.
Тотчас приподнялся, опираясь на локоть. Жилистая шея в щетине седых волосков.
– А что? Дело! Ребята, кто бритву даст?
Ребята загудели за моей спиной.
– У меня электрическая, электрическая не возьмет. Девушка, возьмите у меня в тумбочке.
Глаза у него какие-то выцветшие, губы обметало. Больничная рубашка в ржавых пятнах застиранной чужой крови.
«Зачем я предложила побрить? Я ведь не умею. Надо вспомнить, как бреются. Агафонов брился в ванной. Намазывал лицо чем-то белым, пенистым, из тюбика. Я покупала эти тюбики. Называются «Флорена», крем для бритья. Как-то смешно надувал щеки, становился похожим на мальчика-шалуна».
– Тебя звать-то как?
– Аня. Анна.
– Анюта, значит. Это ты правильно придумала насчет бритья.
Тот, что промедол просил, уже раскладывал на тумбочке жестяную мисочку, тюбик с кремом, безопасную бритву, положил белый мутный камешек.
– А меня Ильей зовут, как пророка. – Ухватившись за прутья спинки тонкими серыми руками, подтянулся, чтоб сесть, и сразу скривился болезненно: – Болит, зараза.
Я подложила ему под спину подушку.
– Видала, как меня с одного края укоротили? – кивнул на одеяло.
Изо рта у него плохо пахло, но мне не стало противно, как не было противно с Агафоновым. У него тоже иногда вдруг так бывало, но меня не отвращало, только боялась, что другие слышат, и было жалко Агафонова, как всегда жалко человека, которым брезгуют за глаза.
– Меня теперь из-за стены продавать надо, – сообщил соседям Илья и засмеялся хрипло.
Он сразу понял, что брить не умею, но только подмигнул: не робей, мол. Откидывал голову, подставляя шею и подбородок. Я скребла усердно и неумело, а за спиной обсуждали, хорошо ли сделана ему операция и положено ли культе так сильно болеть. Разделились на два лагеря. Один говорил, что раз операцию делал «сам», значит, повезло здорово и боли пройдут скоро, но любитель промедола возражал: «Сам-то сам, но в конвертике не получил ничего и потому не старался, а так – тяп-ляп, лишь бы отделаться, а если бы получил в конвертике, то, может, и не резал бы так высоко. Теперь протез крепить трудно будет».
Илья хотел что-то возразить, но бритва подступала ко рту, и, чтоб помочь мне, втянул губы, выпукло выпятив горбик под носом.
Обсуждалась теперь сумма, которую нужно было положить в конвертик. Промедолыцик назвал двести. Сидел на подоконнике, загораживая мне свет, но следил зорко, нет ли порезов. Слава Богу, обошлось, и, когда закончила, тотчас слез с подоконника, продолжая спорить, сходил за одеколоном.
– Не берет, не берет. У тебя, голоштанного, не берет, потому что взять нечего, а у кого нужно – берет. Правда, Илья? – Протянул мне бутылку.
Илья не ответил. Серое поползло от шеи вверх, стирая чуть порозовевшее от бритья, глаза остановились, и раек вдруг поплыл под веко.
Одеколон лился на простыню, запах хвои, зеленое пятно.
– Ты чего! – промедольщик отнял одеколон. – Чего застыла, сделай что-нибудь, больно же человеку.
– M-м, – мычал Илья.
Я выскочила в коридор, бегом к процедурной, дверь раскрыта – и никого. Скайдрите ушла обедать. Рванулась к шкафчику, висящему на стене. Он заперт. Скайдрите хорошо знает правила. Но в другом, со стеклянными стеклами, в картонной коробочке: красавка, белладонна, крушина, Господи, сколько всяких лекарств. Панкреатин, викалин, альмагель – не то, не то. Анальгин.
Схватила облатку. Отдам все таблетки, может, поможет.
Он лежал, откинувшись на подушку, смотрел в потолок и говорил, не останавливаясь.
Показалось – бредит.
– …Пожил, конечно. Разные страны повидал…
Промедольщик сделал мне предупредительный жест: не лезь со своими таблетками, погоди!
– …В Польше был, Чехословакию видел и Китай, можно сказать, знаю.
– Откуда?
– Нас же потом на самураев перебросили. У них у всех зубы золотые были, а в коронках – яд.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.