Текст книги "Игры на свежем воздухе"
Автор книги: Павел Крусанов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 25 страниц)
– Ваша правда, – живо согласился Пал Палыч. – Я всем доволен. Об одном жалею – поздновато. Строиться начал в тридцать пять. Чуток попрежде бы – сам был бы молод, друзья бы ездили. Чуть-чуть бы раньше – лет на десять. – Пал Палыч придвинул рюмку к Петру Алексеевичу, разливавшему водку. – Но денег-то нет. Да и человек нязрелый… Так что выходит – няльзя было раньше. А в тридцать пять хоть денег тоже не было, да я знал, как без денег… Потому что батька говорил: «Сынок, с деньгами и дурак сладит, а ты попробуй без них». Это уже надо мозги – ума мало. – Пал Палыч пожевал стрелку лука. – Барак расселили, мы одни остались. Нам его за так, можно сказать, на разбор отдали и тут, на месте барака, разрешили строиться.
– Я плиты все разобрала, кирпичи вычистила, пяретаскала, в стопочку сложила, – перехватила у мужа эстафету Нина. – Уж я нагорбатилась на этом доме! А он, значит, придёт – брючки отутюжены, фуражка-кокарда, рубашка милицейская с коротким рукавом… Говорит: «Завтра придут строители – надо носить кирпичи». И поехал на службу. А я, ёперный театр, до двух ночи ношу кирпичи, чтобы строителям были, раз придут!
– Они на лясах, – пояснил Пал Палыч. – Надо кирпич наверх нанесть. Им подсобники нужны, а какие подсобники, раз денег нет? Мы сами…
– Какая баба, думаю, стала бы вошкаться с кирпичом, – продолжила счёт своим страданиям Нина. – Я тебя просто жалела. А то загадал два этажа да пошёл в милицию на сто тридцать три рубля…
– Потому что я в батьку. – Пал Палыч опасно махнул вилкой. – Вижу, уже кругом жизнь разваливается, и соображаю, что так всё и будет – всё посыплется. И «Объектив» посыплется. А милиция – она всегда милиция. Что с ней станется? Только разве в полицию пярекрестят… Я за всю жизнь, что прожил, ни разу по-крупному ня споткнулся. Вот так, чтоб ошибка в жанитьбе, в строительстве дома или ещё в чём-то…
– В жанитьбе – да! – чуть не подскочила на стуле Нина. – В жанитьбе тябе, дурень, крупно повезло! Долго ты Богу молился! В доме все два этажа, каждый сантиметр вот этими руками пройден…
– Признáюсь честно, Ляксандр Сямёныч, – словно и не слыша Нины, прижал руку к груди Пал Палыч, – даже ня споткнулся тогда, когда хотели посадить, а и такое было – ничего, нашёл правильный путь. Даже тогда, когда страна разваливалась, я взялся строиться, а ня воровать – и ня предáл свою страну. И вот по сей день прошёл по жизни и ни разу по-крупному нигде ня спотыкнулся. – Пал Палыч на мгновение задумался. – И чтобы по-мелкому – ня могу сказать.
– Что страну не предал, это ты, Паша, молодец, – одобрил Александр Семёнович. – Многие замазались.
Когда Александру Семёновичу случалось говорить о России, рассудительность и незлобивая ирония покидали его, и он впадал в какое-то странное непримиримое очарование. Его Россия была противоположна и телевизионной картинке, и реальности – это была идеальная Россия, не ошельмованная извне, не задавленная и потрошимая изнутри. Тут не было места ни сомнению, ни ядовитому оптимизму. Его Россия гордилась своим именем и вставала, приветствуя свой гимн. Это была страна, о которой он мечтал, видя воочию её падения и унижения ещё в голопузом детстве. И для него эта Россия бесспорно существовала, хотя её вперекличку осмеивали, оскорбляли, то и дело затыкали ей рот – она стояла с высоко поднятой головой, назло тем, кто хотел у него её украсть. Он видел, что его страна мучается, но с праведной чистотой верил, что это муки рождения. Верил, что тот не знает Россию, кто не замечает и не чувствует, что наперекор всему из неё рождается что-то великое, небывалое в мире. Ложь и неправда, главные её язвы, по-прежнему ещё царят вокруг, но они обнаружены, и глаза на них открыты. Да, круто и тяжело нынешнее время, да, были времена круче и куда как тяжелее, но разве не стóит самой высокой цены то блаженство, когда русский всеохватный и всепримиряющий дух воплотится в нерушимую русскую справедливость? Воплотится и затмит своим миротворящим светом все остальные светочи земли. Возможность эта вовсе не казалась ему несбыточной, несмотря на всё своё великолепие.
– Расчёт у вас есть особый, что ли, раз не спотыкаетесь? – обратился к Пал Палычу Пётр Алексеевич. – Или чутьё? Или укрывает крыло ангельское?
– Батькина наука, – улыбнулся Пал Палыч. – Батька тоже правильно прожил… Гены отцовы. Немцы пришли, а в доме его на постое не были, батька ня пустил – калом всю избу вымазал, никто и ня захотел. Он всю войну и корову под хлевом в яме дяржал, а его в деревне никто ня сдал. Потому что жил по-людски. И ведь ня разу корова ня мыкнула. Тут же знать надо: корова мычит в трёх случаях: когда загуляла, когда ня доена и когда ня кормлена. А так корова никогда ня замычит.
– Батька твой ветврач был, – сказала Нина, – потому и знал.
– Не был тогда, – возразил Пал Палыч. – Ему в ту пору восямнадцать лет стукнуло. Это он потом вятеринаром стал. Он глаз потерял пяред войной – кузнецом работал.
– А у нас, когда в деревне стояли немцы… – в свою очередь припомнила Нина. – Батька тоже рассказывал: он мальцом был, но уже соображалистый. Пошли они с товарищами в лес – за ягодами или ещё за чем. Идут – провода красивые лежат. А это у немцев – связь. И он взял – на кнут там или ещё на что – кусочек отрезал. Немцы всю деревню собрали – диверсия – и стали делить, кого на расстрел за эти провода, что, мол, партизаны. Вывели расстреливать, а какая-то женщина выскочила: что вы делаете – это ня партизаны, это ребята! Ну вот отцу моему – ребёнку – и была дранка от немцев. Да и взрослых отодрали через одного. А в Локне и вовсе жгли – и деревни, и людей. Немцы, – пояснила Нина. – Отступали и жгли.
– У нас тоже Сторóжню зажгли, – сказал Пал Палыч. – Помните, Пётр Ляксеич, мы прошлым годом по охоте заезжали в Сторожню? Деревня на горке. Там ещё кладбище и царква каменная.
Пётр Алексеевич кивнул:
– Помню. Храм уже осыпается.
– Сторожню зажгли и Доманово, – продолжил Пал Палыч. – Залог ня тронули. Когда их начали прижимать, немцев-то, они и давай всё жечь. А Залог почему ня тронули? Слух пошёл, что Сторожню поджигают, сейчас будут Залог жечь. И мать взяла старшего – брата моего – и повела в лес прятать. А возле пруда – там пяред лесом пруд налево – вдруг из кустов вылезают в маскхалатах три солдата с автоматами. Это была зима сорок третьего. Ня бойтесь, мамаша, мы свои, говорят. Немцы здесь есть? Что тут, как? Мать говорит: «нет, немцев здесь нету, но сейчас Сторожню будут поджигать, а потом нас». Солдаты говорят: «так, мамаша, всё, идите». А потом застрекотал пулемёт по Сторожне. То есть наши, в халатах, из Залога как-то кустами – туда. И начали стрелять. Потому немцы всю Сторожню сжечь ня успели – удрали на Доманово, а Залог ня тронули.
Тут не устоял и Александр Семёнович. Его рассказ про оккупацию был ярок и подробен, с наглядной демонстрацией – взорвавшийся у него в руках немецкий минный запал, которых они с десяток мальчишками стянули у фрицов, повредил сухожилия, и с тех пор два пальца – мизинец и безымянный – на его правой руке были подвёрнуты к ладони и бездействовали. Благо оставшимися тремя можно было нормально держать не только кисть, но и мастихин.
Нина постаралась – её здравица была записана на поздравительной открытке в столбик и зачитана стоя. Финал блистал раблезианской широтой: благословлялись ульи и огород («чтоб мёд, и дыни, и арбузы»), имениннику предрекались аредовы веки и приумножение рода («увидеть правнуков – двенадцать карапузов»), препоручалось изобилие столу («чтоб каша, масло, хлеб и мясо») и чётко обозначалась бескомпромиссность намерений («сегодня обойдёмся и без кваса»).
Александр Семёнович хохотал и утирал весёлую слезу.
Потом снова предались воспоминаниям.
– Учителя в школе нас жалели – безотцовщина. – Александр Семёнович вилкой мял на тарелке картошку. – Раз я летом собрал коллекцию птичьих яиц – мы же детьми везде лазали, всё интересно было, и я собрал коллекцию: дрозда яйцо, пеночки, сороки… Семь классов тогда окончил и подарил коллекцию школе – у меня всё в коробке было разложено. А директор узнал, что я еду в деревню, к бабушке, – год был сорок седьмой, тяжёлый, послевоенный – вызвал меня и говорит: «Саша, спасибо тебе за коллекцию, но я тебя не потому пригласил. Знаю, что ты едешь к бабушке, и хочу дать тебе из своего директорского фонда денег». Мне неудобно, а он конверт протягивает. Не помню уже сколько там было. Мол, купи подарок бабушке какой-нибудь. Только везти было нечего, и я буханку хлеба вёз. А в Лунёвке по дороге к бабушке зашёл к тётке – папиной сестре. Сажает она меня за стол, а в доме из еды – одно молоко. Хлебец, говорит, Сашенька, вон у нас какой. У печки заслонку сняла, вытащила сковороду, а там вот такая штучка. – Александр Семёнович изобразил пальцами двух рук круг размером с оладий. – Мох, чуть-чуть муки и неизвестно что ещё… Меня всего как тряхнуло. Достал хлеб, что вёз бабушке, и у неё, у тётки, оставил. Жуткое дело.
– Да, – согласился Пал Палыч. – И в войну, и после войны голодно было. Крапиву, сныть, кору ели. Мать, когда вспоминала, платком глаза промакивала.
– А вот у нас в семье голоду не было, – похвалился Александр Семёнович. – Дед два мешка муки по пять пудов, когда немцы пришли, в пруду в воду опустил – и сохранилось. Немцы людей угоняли на работы под Кудеверь – мешки хлеба с собой не унесёшь. Да и оставить – не оставишь. А у деда во дворе прудик пожарный, и он говорит: «помоги, Саша». И поволокли. Я говорю: «Дедушка, ты в воду хочешь?» А он: «Только в воде можно сохранить, в земле испортится». В воде, оказывается, корка образуется в палец, – Александр Семёнович вытянул указательный палец, – а под ней мука целёхонькая – дальше вода не проходит. И когда мы вернулись, мешки достали – есть хлеб. Нормально. – Чтобы завершить портрет предка, Александр Семёнович сделал ещё один мазок: – А до того дед в царской армии служил – он, как Ленин, семидесятого года рождения.
– Хорошо вы, Ляксандр Сямёныч, рóду свою помните, – сказала Нина. – Другие ня помнят.
Тут в кармане жилета Александра Семёновича забренчал телефон, и его в два голоса принялись поздравлять внук и внучка – Никины дети. Потом, как по сговору, позвонила ещё одна внучка.
– А ваш, – закончив разговор, Александр Семёнович кивнул Полине, – утром поздравил. Первым.
Пётр Алексеевич усмехнулся: Полина вчера полчаса хвост накручивала сыну, чтобы не забыл. Так и сказал.
– Конечно, – сверкнула глазами Полина, – от тебя не дождёшься! Мог бы и сам, вместо того чтобы уклоняться. Отец для сына – авторитет, а ты с ним много разговариваешь?
– Продолжительность беседы на авторитете не отражается – прямой зависимости нет, – миролюбиво возразил Пётр Алексеевич. – Наоборот – слов надо бы поменьше. Главное – пример. Лучше дела без слов, чем слова без дел.
– Ты уж и впрямь с ним слишком носишься, – поддержал зятя Александр Семёнович. – Нам в детстве куда как вольнее было.
– Так всё воспитание на мне! – Полина крепко держала оборону.
Однако спорить с ней в таком ключе никто не собирался.
– Учился у нас в Академии студент – со мной вместе, – издалека завёл речь Александр Семёнович. – Рисовальщик прекрасный – от Бога. С живописью похуже было, но рисунок – лучший в группе. А то и на всём курсе. И была у него странность – петухом кричал, как Суворов. – Александр Семёнович рассмеялся забавному воспоминанию. – Когда найдёт на него, вильнёт в сторонку и давай кукарекать. А иной раз и в компании – если подопрёт. Недолго – два-три раза прокричит и готово. Мы все уже привыкли – он негромко, не из всей мочи… Ничего с собой поделать не мог. А когда женился – студентом ещё – жена и возьмись его отучать. Воспитывать. Мол, некультурно, куда это годится – петухом ни с того ни с сего… Он в ванной от неё запирался, и там кукарекал, и из дому сбегал – в булочную или ведро вынести. Только она от него не отступала – и отучила. А как отучила, он весь словно погас. И вот не поверите – рисовать стал по-другому, негодно. А потом и вовсе бросил, ушёл из Академии.
– К чему это ты? – насторожилась Полина. – Петя, убери бутылку кваса, чтобы Пал Палыч закуску видел.
– Ничего-ничего, – встрепенулся Пал Палыч. – Ня мешает.
Пётр Алексеевич тем не менее бутылку переставил.
– А к тому, – проникновенно сообщил Александр Семёнович, – что у каждого, я думаю, есть… Как сказать? Есть такая музыкальная шкатулочка, которая Богом ли, природой ли при рождении в человека вложена. Вроде того. Но штука в том, что раскрывать эту шкатулочку и в ней копаться – детальки менять, пружинки подкручивать – нельзя. Нипочём нельзя. – Он подцепил на вилку кусочек розовой редиски. – Не то что копаться – проговориться о её содержимом человеку и то невозможно. Потому что такое там… Жуткое дело. Иной даже на всякий случай глаза закроет, специально не разбирается – не знает в точности, что там схоронено, чтоб ненароком не сболтнуть.
– Непонятно, – сказала Полина.
– Напротив, – возразил Пётр Алексеевич, – очень даже понятно. То, что нам даруется, даруется букетом, в одной упаковке. Комплектность в этой шкатулочке сложная: если будет нерушима, то работает, играет, а если какой противовес собьётся – конец всей музыке. То есть оно тут всё одновременно, нераздельно и невычленимо – постыдное и ангельское – и только так фурычит. – Пётр Алексеевич посмотрел на Полину. – Вот человек рисует, хорошо рисует, а жена говорит: «Дорогой, ты у меня самый лучший и талантливый! Вот если бы ты ещё кукарекать перестал, было бы полное счастье! Будь добр, зайчонок, перестань кукарекать!» Зайчонок любит жену, поэтому ведётся, не бросает её к чертям собачьим, а совершает над собой неимоверное усилие и перестаёт кукарекать. И заканчивается как художник. Просто становится другим человеком. – Он перевёл взгляд на тестя. – Я правильно вас понял, Александр Семёныч?
– Так и есть, – кивнул Александр Семёнович. – У меня на этот счёт была картина – холст, масло, сто пятьдесят на девяносто. «В парикмахерской» называлась. Там паренёк – весь в простыню обёрнутый, одна голова торчит, и голову эту крепкие такие руки машинкой под ноль стригут. Помните, наверно, – обратился он к дочерям. – Англичанин её одной из первых купил.
– А при чём тут воспитание? – не сдавалась Полина.
– А ты посмотри-ка вокруг, на тех, на воспитанных, – предложил Пётр Алексеевич. – Это же сплошь поддельные ёлочные игрушки – те, что не приносят радости. Вот они ходят, здороваются, моют руки перед едой, абонемент у них в филармонию, маленькими – пятёрки домой, взрослыми – зарплату, ничем вроде бы от настоящих не отличаются… Но это только тела, музыкальная шкатулочка внутри молчит. Она развоплотилась. Поэтому и радости от них – никому. Даже им самим.
– Что же мне, и сына не воспитывать? – опешила Полина.
– Воспитывать, – разрешил Александр Семёнович. – Но без напора. Давить не надо. А то, слыхали, теперь хотят уже и после смерти пестовать: в Англии Гогена требуют запретить и убрать из музеев. Мол, он там, на Таити, развратничал и морально разлагал туземцев. С таитянками якобы… – Александр Семёнович не смог сдержать смеха. – С ума мир сбрендил!
– Смотрю я на вас и удивляюсь, – признался Пётр Алексеевич. – Что вы, Александр Семёныч, что вы, Пал Палыч, одинаково каким-то врождённым умом глубоки. Не всем ведь такое счастье достаётся.
– Ох глубоки! – подспудно переживая небольшую обиду, не сдержалась Полина. – Глубже некуда. Даже челюсть сам себе подгонял, не поехал к протезисту.
– Точно, – подтвердил Александр Семёнович. – Сам доводил – напильником. Понемногу – раз-другой – аккуратно. Теперь готово. Вон улыбка какая! – Александр Семёнович блеснул вставными зубами. – Сколько раз к протезисту можно ездить? А тут я, не выходя из дома, в три приёма… Чувствую, что мешает, – подпилю. Вставил – лучше. Вот так и довёл. Материал у челюсти заграничный – больно красивый. Я поначалу жалел, а потом – ерунда, думаю, и напильником… – Александр Семёнович деловито осмотрел стол. – Но это к делу не относится – мы как пили, так пить и будем. Наливай, Петя!
После Академии Александр Семёнович отправился на целину – был молод, задирист, лёгок на подъём. Истории о жизни в Казахстане, где он прогостил восемь лет, составляли отдельный, довольно значительный блок его памяти: там он встретил свою будущую жену, там родились дочери, там он завёл друзей, с которыми (кто дожил) поддерживал связь по сию пору. Гагарин, Евтушенко, Высоцкий, романтические протуберанцы манящей внутренней свободы – всё это было воспринято им на целине. Именно там он впервые в полной мере почувствовал себя хозяином собственной жизни (вдохновляющее, но обманчивое ощущение), вкусив раздолье и тяготы этого странного, а порой двусмысленного положения, – там кипела его молодость, которая в сознании Александра Семёновича и теперь ничуть не остыла, порой выплёскиваясь через край цветной пеной рассказов о невероятной рыбалке на степных озёрах, об увязающих в сырых солончаках машинах, о дотошном колхозном председателе, тщетно ковырявшем на приёмке гвоздём мозаику, которую Александр Семёнович с товарищами выложили в вестибюле сельского дома культуры, о метелях, заметающих снегом посёлки до крыш, об аккуратных домиках с палисадниками в немецких хозяйствах, об идейных сварах молодых художников с творческим начальством, которые теперь и самому ему уже казались пустой запальчивой трескотнёй – юность в отношении предшественников всегда чувствует себя правой на том основании, что более, как ей кажется, искушена в вопросах прекрасного. Такова её родовая примета. Или это не юность.
Пётр Алексеевич, а тем более Полина и Ника, эпопеи эти знали наизусть. Зато Пал Палыч слушал Александра Семёновича с неизменным вниманием, как ребёнок слушает истории о странствиях в таинственное тридесятое царство, – он всю жизнь прожил здесь, на новоржевской земле, а самая дальняя точка, куда забрасывала его судьба, находилась по соседству, в Ленинградской области, где он два года тянул в Каменке срочную службу танкистом.
– У нас, в Академии, было – куда хочешь практика, – рассказывал Александр Семёнович. – В студенческие годы – целый месяц. Я тогда первый раз на Байкал съездил. Четыре недели на Ольхоне – блеск! А во второй раз сговорились с целиноградцами – все уже разъехались в то время кто куда, но списались. Нешатаев тогда жил в Улан-Уде – он и организовал. Это году в семидесятом, наверное… – Александр Семёнович отвлёкся на умственные исчисления. – Ну да, в шестьдесят девятом мы с женой и детьми вернулись в Ленинград, а в семидесятом… В Целинограде у нас хорошая была компания – не все художники, разные были. Густокашев – тот из КГБ, по экономической части – в любом бухгалтерском отчёте баланс мог свести копейка в копейку. Он на Байкал с винтовкой малокалиберной приехал, ему позволялось. Эх, хорошо было! Жили на берегу в палатках. Рыбаки-артельщики за кружку спирта ведро омулёвой икры давали. А у меня должность была – кастрат! Я по костру был главный.
И эти, байкальские истории Пётр Алексеевич слышал от тестя неоднократно, но теперь финал по своенравию патриаршей памяти вдруг оказался новый, с подробностями, прежде не звучавшими.
– Лечу обратно из Иркутска в Ленинград – это тогда, в семидесятом, ещё девчонки крошечные были. А в том же самолёте юношеская баскетбольная команда на борту. Школьники, наверное, или студенты только-только… Но – дылды. – Александр Семёнович вознёс взгляд к потолку. – Бузили вначале друг с другом в шутку, а потом стали кроссворд разгадывать. И тут у них вопрос: первый советский народный художник. И никто не знает. А я рядом сижу. Они ко мне: вы не знаете? А я знаю. Разговорились, подружились. А посадили нас почему-то в Абакане. Дозаправка. Выходим мы с ними, а рядом с аэродромом – ряды торговые, и бабки сидят, торгуют. Нас увидали и кричат: гляди – баскетболисты! И на меня: а тренер-то, тренер – шпендрик!
Александр Семёнович залился молодым заразительным смехом.
– А мой только по телевизору путешествует, – сказала Нина. – На диване, ёперный театр!
– Так мне зямли и тут хватает – мало разве? – поспешил оправдаться Пал Палыч. – А если б и собрался – на кого хозяйство? Кролей корми, клетки им прибери, поросятам задай, собакам задай… Куда нам с тобой?
– А я только спорт смотрю и про животных, – в свою очередь помянул ящик Александр Семёнович. – Иной раз не туда случайно перещёлкнешь – святых вон! Есть у них передача – «Один в один», так, кажется, – где певцы разные копируют знаменитостей. Это что же такое? Это ж ниже некуда! На всю страну! Всё равно что художникам корифеев копировать и выставлять напоказ. Позор. Кто лучше в подражании… – Александр Семёнович в искренней досаде сверкнул вставными зубами. – Я себя уже художником не считаю – всё в прошлом, но самый обиженный народ – художники. Эти вон, в телевизоре, ногами дрыгают… А как покажут их квартиры, дачи – за что? За юмор этот? На него смотришь, как он шутит, и думаешь: дурак дураком – не смешно. Как в детском саду на горшке – кто звонче пукнет. Не к столу, конечно… – Александр Семёнович за ножку покрутил в пальцах пустую рюмку. – И все эти актёры – все заслуженные. Попробуй ты художником получи заслуженного! Чёрта с два. Не говорю про народного. Жуткое дело. Надо относиться к людям по-другому.
– Да, страдания художника велики, – кивнул Пётр Алексеевич. – Очень велики. И не только потому, что его плач звонче плача других людей и куда его красноречивее.
– А почему? – схватила наживку Полина.
– Всё дело в честолюбии. – Пётр Алексеевич промокнул салфеткой губы. – Не про вас речь, Александр Семёнович, вы – исключение. А так, честолюбие для художников – норма. Оно в комплекте той шкатулочки… Мýка непризнанности, зависть к чужому успеху… Честолюбие – вот причина. Честолюбие художника воистину непомерно, значит непомерны и страдания.
– А мне понравилось, как вы, Ляксандр Сямёныч, про эту музыкальную шкатулочку… – начал было Пал Палыч, но Нина перебила:
– А этот ещё про политику любит. – Она убийственно стрельнула глазами в мужа, будто уличала в позорном проступке. – Там сейчас много пяредач, где хором глотку дярут.
– Я тоже иной раз слушаю, – признался Александр Семёнович. – Бывает, здорово по этим экспертам забугорным, или которые из наших бывших, жахнут. Один особенно хорош – им спуску не даёт, мне нравится. Он такой… что надо – русак. Забыл, как ему фамилия… – Александр Семёнович наморщил лоб, но тщетно. – А вообще, вот было б здорово, если бы все президенты, премьер-министры, генеральные секретари – все главы стран со всего мира – собрались бы и прямо между собой решили: не надо нам воевать, давайте торговать и жить пусть не в согласии, но в мире.
– А государь, узнавши о такой их дружбе, пожаловал их генералами, – припомнила маниловские выдумки Ника.
Это была её первая полноценная реплика за столом с того момента, как они вместе с Полиной произносили тост в честь Александра Семёновича.
– Ну, – сказала Полина, – пора уже, я вижу, за мир во всём мире…
Пётр Алексеевич поспешил наполнить рюмки и бокалы.
За окном смеркалось. Пока ещё сияло небо – в июне темнеет поздно, – женщины пошли во двор: Ника по просьбе слегка раскрасневшейся от вина Нины взялась показать свои цветники.
– Генка Кунинский, – извлёк на свет очередной завиток памяти Александр Семёнович, – родня мне, брат двоюродный – помер давно. Жалко. Мог бы и пожить – старше меня всего на четыре года. Моряк был. Когда он вернулся из Эстонии и стал жить в Ленинграде, созвал всех своих однокурсников, кто с ним в Дзержинке учился, с кем вместе курсантами после войны Балтику от мин тралили. И приехали такие все в чинах, один до адмирала дослужился, а он сам капитан второго ранга. А один приехал – самый был лучший… – Александр Семёнович задумался, подбирая слова. – Они в Дзержинке первые в городе команду собрали по хоккею с шайбой – ещё в России нигде не было, а у них было. И вот этот – самый лучший был игрок. Он служил на Севере. Там ночь полярная, долгая – он, видимо, и того, принимал. За столом он как раз рядом со мной сидел. Все рюмки подняли – за встречу, – а он мне: «Саша, вынеси мне рюмку мою на кухню». Я вынес – я же не понимал ничего, дурачок ещё был, молодой среди них… А у него, гляжу, руки трясутся. Он взял рюмку двумя руками – раз, – выпил, посидел. А теперь, говорит, смотри. До этого руки у него вот так вот ходили. – Александр Семёнович потряс ладонью. – А тут – нормально. Наверное, молодым так и кончил – спился, или не знаю… А те, которые тут служили, у кого отцы или лапа какая – тут все быстро росли, все в погонах…
– Хорошо вы, Ляксандр Сямёныч, про музыкальную шкатулочку… – настойчиво вернулся к сбитой мысли Пал Палыч. – А то Нина всё меня бранит, что плачусь, на жизнь жалуюсь. Я же и сам вижу, что пяребор, а ничего поделать ня могу – как подпирает что-то, как поршень давит. А вас послушал и сообразил: вот ты и ня брани, раз это у меня так в организме заведёно – пярестану жалиться, так и хозяйство всё посыплется.
– Тут осторожно надо, Паша, – сощурившись, предостерёг Александр Семёнович, – так можно далеко забресть.
Пётр Алексеевич, выйдя из осеняющей внезапными открытиями хмельной задумчивости, отчётливо проговорил, обращаясь сразу к обоим собеседникам:
– Как вы славно с жизнью-то разобрались – легки да ещё, наверно, и счастливы. Или потому и счастливы, что легки? Поделились бы наукой.
– Да вы и сами, Пётр Ляксеич, хороши. – Пал Палыч перекинулся взглядом с Александром Семёновичем. – Учёного учить – только портить.
– Ну да, – усмехнулся Пётр Алексеевич. – А дурака учить, что мёртвого лечить. Вы, Пал Палыч, не увиливайте.
– Хотите, будет и наставление. Ня то чтобы, а так… – Пал Палыч очертил крупным носом в пространстве дугу, которая могла означать всё, что угодно. – Повозитесь-ка с пчалами – в подмогу Ляксандру Сямёнычу. Они и научат.
– Чему? Роем гудеть? Мёд в зобу варить?
– Дом хранить и благодать слышать, – сказал Пал Палыч. – Вы, Пётр Ляксеич, пасечника горемычного видали? Нясчастного? Хоть одного, чтоб ня светился?
Пётр Алексеевич задумался.
– Я вообще ни одного не видел. Кроме вас.
– Тогда на слово верьте. Для человека благодать, что пчалам – матка. А они матку всегда слышат.
– И как научат?
– А жалом, – вступил в разговор Александр Семёнович. – Яд-то у них целебный. Особо у здешних – и тело целит, и разумение. Раз цапнут, другой…
– Цалебный, – подтвердил Пал Палыч. – А как хватят зараз штук пятнадцать-двадцать, так тут счастье всяк услышит. И уж тот зов ня забыть, ня спутать – повядёт.
– А что ж вы на краснодарских перешли? – подловил наставника Пётр Алексеевич. – Они же не язвят.
– Так меня наши, дикие, столько раз цапали, что на три жизни впярёд слух прочистили!
– Счастье слышать… – Пётр Алексеевич недоверчиво ухмыльнулся. – Шутки шутите.
– А надо слышать, – горячо подался к Петру Алексеевичу Пал Палыч. – Надо! Оно вроде, счастье-то, на всех и одно, как матка в рою, да у всякого своё. И голос свистом подаёт, как птаха. Чу! – Пал Палыч поднял взгляд и выставил вверх указательный палец. – Вот, слышите? Свистит.
Пётр Алексеевич невольно прислушался:
– Нет, не слышу.
– И правильно, – согласился Пал Палыч. – То моё свистит. А чужого ня слышно.
Пётр Алексеевич, переводя блестящий, подёрнутый хмельным глянцем взгляд, смотрел то на тестя, то на Пал Палыча – лица их были серьёзны.
– Ну так дело – пустяк, – поднялся он из-за стола. – Сейчас подправим.
И пошёл тяжёлым шагом к сеням.
Небо бледнело. На западе, ярко подсвечивая перистые облака, закатывалось густо-красное солнце – жди завтра ветра. Женщины возле забора осматривали цепенеющие к ночи цветы. За баней, у реки, не видимый в кроне давно отцветшей черёмухи, выводил сочные трели соловей. Аккомпанируя песне, шумела на каменистом перекате, самый большой валун которого облюбовала белая цапля, быстрая вода. Под старой раскидистой яблоней в саду, предчувствуя недоброе, гудели басовитым хором в ульях пчёлы.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.