Текст книги "Игры на свежем воздухе"
Автор книги: Павел Крусанов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 25 страниц)
– Вроде и ня случилось ничего, – подвёл черту Пал Палыч, – а только забыть ня могу, как она у меня на груди проплакала полночи от счастья. Жизнь целая прошла, а из головы ня выходит.
Пётр Алексеевич не столько осознал, сколько почувствовал, что крепкая природная натура Пал Палыча имеет брешь – подумать только: испугаться, спасовать перед судьбой из-за того, что обуяли сомнения в безупречности подвластного тебе порядка слов! Так храброму портняжке платяная моль способна внушить едва ли не священный ужас.
Чокнулись и выпили.
– Что верно, то верно – жизнь прожита. – Пётр Алексеевич хлебнул кваса. – Возраст опознаётся по восторгу безвозвратной гибели, который то и дело ощущаешь. Жизнь и память человеческая уходят, как вода в песок – ничего не остаётся даже после лучших. Почти ничего. Стало быть, нам с водой в песок по пути. И это странным образом воодушевляет.
– Я к чему говорю? – вернулся к своей истории Пал Палыч. – Всё правильно вы сказали: вот Нина у меня есть… Я что её – ня люблю? Люблю. Пусть она и нервная. Она – как палец указательный. А есть и Вера… Её и мизинцем-то ня назовёшь, так скоро всё мелькнуло. Только поди ж ты – письма от ней до сих пор храню, ня могу ни сжечь, ни выбросить. Любовь – такая закорюка, которой мы ня разогнём. А с годами и вовсе попутаешься… Знаете, Пётр Ляксеич, откуда она, Вера, родом?
Пётр Алексеевич не знал.
– Из Ашева. – Пал Палыч крутанул с усмешкой головой. – Прошлым годом как толкнуло что – ня утерпел, съездил туда узнать, что да как. Тяперь она директор школы. Так я подходил к школе-то, тайком смотрел – душа замирала, робел, как мáлец, как шпингалет какой…
– Жизнь назад отмотать захотели? – Пётр Алексеевич откинулся на спинку стула.
Пал Палыч тоже отстранился от стола и закинул лицо к потолку.
– Назад ничего ня вернёшь – беса лысого. А иной раз хочется. Я ж пяред ней виноват и знаю это. Оттого и свербит в пячёнках-то. Иной раз прямо мочи нет. Так, Пётр Ляксеич, под водой бывает, когда нырнул, чтобы блясну с коряги отцапить… А она ня отцапляется. Воздух кончается, зявки на лоб лезут, нявмоготу уже, и подпирает, чтоб вдохнуть – тут прямо, под водой. Организм требует – ня хватает дыхания, и нет ему, организму, никакого дела, что ты ня рыба, что без жабр…
За окном в позднем весеннем сумраке сверкнули автомобильные фары. Дочь приехала забрать отца домой: после трёх рюмок – а сегодня вышло даже больше – Пал Палыч за руль не садился.
Ночью Пётр Алексеевич спал беспокойно. Он словно бы оказался на знаменитом пиру у трагика Агафона: вокруг звучали речи, превозносящие и занимательно трактующие Эрота, которые то порхали клочками и урывками, то струились развёрнутыми стройными потоками. Подпадая под обаяние этих речей, Пётр Алексеевич восторгался картиной наконец-то воссоединившихся навеки двух половин рассечённого Аристофанова андрогина и поражался циничной справедливости Бодлера, тоже каким-то образом здесь очутившегося и утверждавшего, что женщиной, которую любят, не наслаждаются – её обожествляют, а разврат с другими женщинами делает возлюбленную только дороже. «Теряя в чувственных наслаждениях, – вещал тот, – она выигрывает в обожании». А какой-то аскетичного вида мыслитель с очень знакомым (во сне) голосом заявлял, что никогда не предполагал о наличии столь изощрённейшей греховности в любовных ласках порядочных девиц, которые увлечены философией. И вообще, любовь естественным образом кровожадна, поэтому всё, в чём нет ни малейшего изъяна, выглядит бесчувственным. Так что неправильность – нежданное, чуднóе, необычное – желанна нам и лишь усиливает, а не губит красоту. Пётр Алексеевич внимал. «Одна женщина, – сообщал некто с одутловатым лицом и усами щёточкой, – решила оставить мужа, узнав, что последние годы, дабы вызвать у неё жалость, он притворялся глухим». – «И что?» – поинтересовался Пётр Алексеевич. «Как только она подала на развод, муж стал стремительно терять зрение». Один за другим персонажи его сна гнали гусей… О, эти вдохновенные враки и свирепые шутки, эта насмешливая бесцеремонность парадоксальных суждений – весь этот художественный свист, которым упивались времена его юности!
Проснулся Пётр Алексеевич до рассвета, всё ещё захваченный сумбурной полемикой, переполнявшей его сон. А что, если человек ошибся и принял за безупречно дополняющую его половину, воссоединение с которой обещает гармонию, покой и счастье, вовсе не ту или не того? Тогда выходит, что вся его последующая жизнь – сплошь фальшь, скрежет, маета и ложь. Нет, с ним и с Полиной, пусть она тоже немного нервная, определённо всё в порядке. У неё короткое дыхание – на продолжительный скандал Полины просто не хватает. Хороший скандал требует серьёзных эмоциональных вложений, а таких в её дорожном багаже, как правило, нет под рукой.
А что Пал Палыч? Не злая ли тоска, навеянная подозрением, что сделал неверный выбор, что совершил ошибку, погнала его в Ашево и заставила тайком, робея, стоять у школы? А между тем Пал Палычу, хоть он по-прежнему смотрит на жизнь с аппетитом, уже все шестьдесят, у него жена, дети, внуки… И если подозрение возникло, как разобраться, где была истина, а где соблазн и ложь, если былого уже не перерешить? Ну пусть не ложь, пусть заблуждение… Да, первая неправда приходит в мир от нежелания обидеть другого. Но дальше что? Дети Пал Палыча, которым он целовал зады, – ложь? Внуки – ложь? Дудки! Кто скажет так, пусть тот подавится счастьем своим…
Почувствовав, что воспалённая мысль упёрлась в стену, Пётр Алексеевич прильнул к поверхности, толкнулся – нет, стена стояла крепко. Не то, не так… Разве мог Пал Палыч, сроднившийся с самим нутром природы и запросто читающий по лицам чужие умысел и нрав, ошибиться? Разве мог?
Пётр Алексеевич лежал на спине и смотрел в потолок, ещё не озарённый бледным небесным отсветом. Струганые потолочные доски смотрели в ответ на Петра Алексеевича глазами сучков – без любопытства, страсти и сочувствия.
Уже давно рассвело. Пётр Алексеевич успел привести себя в порядок, сварить кофе, позавтракать, обойти хозяйство, полюбоваться зацветшей вербой, молодыми берёзками на том берегу реки с розоватыми на утреннем солнце кронами и белой цаплей, гуляющей по отмели (вода почти не поднялась), когда часов в одиннадцать позвонил Пал Палыч. Оказалось, жизнь посрамила их планы. Вчера, пока они гуляли по кукурузным полям, проводя полезную для дела рекогносцировку, вышел приказ псковского губернатора об ужесточении самоизоляции, запрещающий бесконтрольное перемещение людей не только из района в район, но и из волости в волость. Сегодня утром Пал Палыч поехал смотреть сетки, поставленные им накануне на Селецком озере, так его развернули на дороге полицейские – никакие уговоры и увёртки, на которые горазд был Пал Палыч, не помогли. Сети не проверить и не снять – теперь рыба в них задохнётся и сгниёт. Одно утешение – на обратном пути Пал Палыч в ручье увидел чирков, остановился, расчехлил ружьё и взял с подхода двух… Словом, на гуся им сегодня вечером не ехать: Ашево – не то что другая волость, другой район, Петра Алексеевича, может, и пропустят, как возвращающегося по месту жительства, а Пал Палыча непременно завернут. А он уже и профили сложил в мешок… Хорошо, они вчера в ашевском охотхозяйстве не стали брать путёвки, решили, что возьмут сегодня, а то пустили бы на ветер деньги.
Недолго посетовав на обстоятельства (четыре года ждали, подождём ещё), сговорились вечером отправиться на вальдшнепа (пара браконьерских выстрелов, заверил Пал Палыч, – пустяк) – окрестные поля за три десятка бесхозных лет заросли, и теперь на опушках образовавшихся перелесков вальдшнеп тянул едва ли не повсеместно.
День простоял ясный и в череде мелких дел проскользнул незаметно: топилась печь, сметалась с дорожки у крыльца прошлогодняя листва, обнаруженный возле бани полуразложившийся труп лисы, затравленной, должно быть, ещё зимой приблудными собаками, отправился на лопате с прочим мусором в кострище, где предан был огню. Потом Пётр Алексеевич съездил в Новоржев и в домике-завалюхе местного охотхозяйства взял на завтра путёвку на водоплавающую дичь и боровую, а вернувшись, отправился осматривать соседние озерки – круглое и лесное: на одном – спугнул стайку нарядных кряковых селезней, на другом – чирков и чернеть.
Когда он приехал вечером в Новоржев за Пал Палычем, тот первым делом сообщил:
– По телевизору пугают: сидите дома, на улице люди… Смешно. Как страх какой-то друг пяред дружкой нам внушают, будто пяред волкам. А сами поют хором, что, как мор закончится, иначе заживём: тяперь мир изменится и никогда ня станет прежним… Все страны, все правительства поймут: есть всемирная зараза, есть опасность, общая на всех. Поймут, и пярестанут одни другим свинью подкладывать. Вы как об этом, Пётр Ляксеич, думаете?
– А так и думаю, – ответил без заминки Пётр Алексеевич, – что ничего не переменится, какая дрянь ни накати – хоть эта свистопляска, хоть другая. Чего только на свете не случалось, а мир всё тот же. Корыстолюбцы по-прежнему пекутся о мошне, лицемеры врастают в свои маски, а праведники по-тихому спасают мироздание.
Пал Палыч удовлетворённо крякнул:
– Молодец! Люблю! Вот люблю, когда дело говорят!
Поехали к Теляково – там, прямо у дороги, на подъезде, в былые годы вальдшнеп водился в большом количестве. Небо между тем затянула мглистая пелена, и, качая голые ветки деревьев, набежал ветер.
– И что, Пал Палыч, – дал выход Пётр Алексеевич терзавшему его со вчерашнего дня любопытству, – как шпингалет, у школы постояли в Ашеве – а дальше? Видели её? Ту Веру, что теперь директор.
– А видел. – Пал Палыч будто ждал вопроса. – Стоял, робел, но совладал и сам пошёл – прямо к ней в кабинет. Уж больно захотелось посмотреть – точно за поводок тянули… Чатвёртый час был, уроков нет, но она – на месте. Ня молодая уже, чистенькая, опрятная… Сперва как будто ня узнала. «Вы, – говорит, – по какому вопросу?» А я ей, мол, Паша я, студентами в колхозе были на турнепсе – помнишь? Она тут как вздрогнула. Насупилась, – Пал Палыч свёл брови, сжал губы и опустил голову, – и над столом с бумагами склонилась. Я говорю, мол, так и так – проезжал мимо, узнал, что она тяперь в школе директор, и дай, думаю, взгляну. Храбрюсь, а самого то в жар бросит, то в озноб, и коленки дрожат, как у цуцика. Дурак дураком – сорок с лишним лет прошло, а я такую дурость молочу… А она лицо подняла и говорит: «Ты почему на письма перястал отвечать?» Вы поняли? Всё помнит… «Так получилось», – говорю. А что тут скажешь? Ня будешь объяснять, что и отвечал другой, ня я. Хотя я каждое письмо, что Мишка сочинял, читал пяред отправкой, чтоб без глупостей… «Иди, – говорит, – сейчас комиссия в школе районная, ня могу я…» А сама вся вспыхнула – ня то от растерянности, потому как ня ждала, ня то ещё от чего. А я и сам ня в своей тарелке – от того и храбрюсь напоказ, что ня знаю, как мне быть. Понял только, что озлилась она на меня. Как сорок лет назад озлилась, так и ня простила, так и злится. «Вот, – говорит, – возьми». Карточку со своим телефоном дала, и я ушёл.
– Визитку? – уточнил Пётр Алексеевич. – Звонили?
– Нет, ня звонил. Зачем? Увидать – увидал. А чего ещё? – Пал Палыч впал в задумчивость. – Поздно уже прощения просить.
Какое-то время он тягостно молчал, ворочая в голове, точно корабельный канат, длинную и неподатливую мысль, которую не решался предъявить. Наконец признался:
– У ней будто сломалось что – как тень той, прежней, стала. Тут ня в возрасте дело. Огонька, живости – никаких.
– Чего ж вы хотите? – Пётр Алексеевич неопределённо качнул головой. – Столько лет прошло.
– Говорю же, ня в этом дело.
– А в чём?
– Как сказать… – Пал Палыч снова пошарил в запасниках, нащупывая подходящие слова. – Я долго думал, пока ня решил… Мне как видение было…
– Ну? – подбодрил Пётр Алексеевич.
– Я так понимаю, что по дурости сжёг её лягушачью кожу.
Пётр Алексеевич недоумённо вскинул брови.
– Как в сказке – помните? Думал-думал, и вот – дошло. Такая, получается, моя вина…
– Что за кожа?
– Это я образно, – пояснил Пал Палыч, – для понятия. Она будто в двух царствах жила: как другие – в институте, в общажитии, на турнепсе и в своём, куда остальным ходу не было. Мне, дураку, доверилась, а я её кожу лягушачью сжёг. Понимаете? Но она ня отправилась в тридесятое царство лебядью, а тут осталась. Только погасла, обыкновенной сделалась, как все. Осталась здесь, а от тридесятого своего отказалась, потому что меня туда пустила, а я нагадил…
– Да что вы там сожгли-то? – торопил с пояснениями Пётр Алексеевич.
– Вот это самое и сжёг… В три приёма. Сначала сам писать заробел. Потом Мишке позволил. А потом и эту нитку оборвал. А она в том мире-то, который в памяти и в письмах, уже жила, дышала…
Пётр Алексеевич ощутил, что в речи Пал Палыча определённо брезжит какая-то не до конца оформленная мысль, упрямо испуская из-под спуда слов неясный, но уже заметный проблеск.
– И что? Что именно с ней стало?
– Как что? – Пал Палыч изумился непонятливости собеседника. – Она лишилась этого… Как без дома сделалась, без потаённого угла, который был ей пó сердцу и в душу. Понимаете? Обыкновенной перекинулась, как все другие, – больше ня царевна… Без света, без тайны, без чудинки… Без царства целого. Без закута, куда, если что, могла сбежать, и там никто её достать уже ня смог бы. А это нам дороже дорогого – жить сразу на два царства. От этого в нас сила, и огонь, и тайна… Она, тайна эта, когда в другом её увидел, и манит. А тут ей – раз! – и дверку в тридесятое закрыли. Сама туда ня захотела – няхорошо там стало, как в домý, где вор прошёлся. Она вот и погасла.
– Откуда вы это знаете?
– А догадался. – Пал Палыч бросил быстрый взгляд на сидящего за рулём Петра Алексеевича и для весомости добавил: – Всегда как будто знал. Я сам такой: в двух царствах сразу – в том, что вокруг, и в заповедном, тридесятом. – И ещё добавил: – Этой виной себя виню: сжёг у ней лягушачью кожу.
– Так вы тоже на два мира живёте?
– А как же! На меня только собак спусти или ещё как защеми, а я уже за высокими горами да за синими озёрами! Поди-ка ковырни меня оттуда…
– И где же дверка в это ваше царство?
– Сказать? – как будто у кого-то третьего, незримо присутствующего в машине, поинтересовался Пал Палыч. Спросил и, видно, получил ответ. – Тут и ня дверка вовсе, тут иначе… Словно струна вдруг зазвенит, так тоненько, комариком, и ты уже ня здесь, а там. Здесь нет тебя, с ищейкой ня найти.
«След путает», – сообразил Пётр Алексеевич. Действительно, с какой стати Пал Палычу открываться? Чтобы потом кто-то сжёг его собственную лягушечью кожу, как однажды невзначай он сделал это с Вериной? Пётр Алексеевич впал в безысходную задумчивость. Ему вдруг стало беспричинно грустно – откуда-то из детства, давно похороненного под спудом лет, забрезжил огонёк и донёсся едва уловимый аромат его собственного тридесятого царства. Он уже и не помнил, каково там было, а вот поди ж ты – пробился лучик… Они, этот свет и этот аромат, были несказанны. И совершенно недосягаемы.
Молча доехали до перелеска перед Теляково, откуда уже были видны пустые в эту пору (одни заброшены, другие ждали лета и дачников) окраинные деревенские дворы. Только вышли из машины, как по кустам хлестнул холодный ветер и из набежавшей тучи ударил снежный заряд, обжигающий и злой, каким небесная пушка за всю зиму не палила.
– Ёпс, – подбил итог Пал Палыч.
Вальдшнеп по такой погоде, разумеется, не тянул.
12. Глухарь
«Небо – птицам, чай – официантам, проливы – России, – в каменном античном стиле думал Пётр Алексеевич, сворачивая на заливаемую светом фар грунтовку к Баруте. – На этом надо бы сойтись, а то больно разбрасываемся. Во всём следует знать меру, даже в великодушии». Вдохновляемый одиночеством, он часто грезил о правильной истории, которая должна блистать вопреки той, что по недоразумению предъявлена. В определённом смысле Пётр Алексеевич был эскапистом, хотя и не заплывал в мечтах настолько далеко, чтобы терять из вида берега. Так и сейчас: определив хозяина проливам, он вновь сосредоточился на падающей в ночь дороге.
Когда прошлым летом Пал Палыч показывал Петру Алексеевичу родник, из которого возит домой в двадцатилитровых бутылях под помпу животворную воду (водопроводную, богатую железом, то ли вымытым из старых труб, то ли растворённым в подземном горизонте, он не пил сам и заказал пить домашним, опасаясь за дорогие сердцу организмы), заодно заехали в два места, которые в поисках боровой дичи Пал Палыч разведал ещё в марте. То были токовища: одно – тетеревиное, на краю просеки, в непролазно заросшей молодой порослью поруби за просёлком из Конькова в Теляково, другое – в старом бору у мохового болота, по дороге на Баруту – там точили глухари. Заповедный родник бил в низине, недалеко от Болотóва, поэтому в тот день изрядно напетляли, что у охотников не диво: бешеной собаке семь вёрст не крюк. Зато теперь Пётр Алексеевич мог сам, не отвлекая от домашних дел Пал Палыча, попытать счастье на току. Тетерева свои поляны, облюбованные для весенних песен и драк, не меняют по много лет. У глухарей – такое же обыкновение. Тем не менее, чтобы не вышло промашки, перед приездом Петра Алексеевича Пал Палыч заглядывал на вечерней зорьке в старый бор, осторожно подбирался к болоту и слушал – по подсадам насчитал петухов семь-восемь.
Сюда, на глухариный ток, в поздних вечерних сумерках Пётр Алексеевич и отправился. Выпавший вчера снег вчера же и растаял. Снова потеплело, и на расчистившемся небе повисла мастерски отрезанная половина сияющей луны. Так рекламные самураи своими вострыми сабельками рубят летящий в воздухе апельсин – только сочные капли звёзд брызжут в стороны. Вечерний свет небес погас, лес заливало с чёрно-лилового купола серебристое сияние, басовито урчал сильный мотор, по пластику приборной панели бежала лунная рябь.
Вскоре за служащим приметой верстовым столбом (километровым, разумеется) Пётр Алексеевич свернул с грунтовки на едва угадывавшуюся в свете фар, местами раскисшую и чавкающую лесную дорогу. Эти места, именуемые Жарским лесом – ближайшая деревня называлась Жар, – были ему более или менее знакомы: обычно в августе он возил Полину и её сестру Нику на здешнее болото за голубикой. Пока женский пол возился с ягодой, Пётр Алексеевич бродил с корзиной в лесу по соседству в поисках грибного народца: помимо годящихся лишь в засол горькушек, здесь обитали моховики, лисички и корично-шоколадные боровики – сердечные дары от леса-батюшки. Черничниками, брусничниками и земляничными полянами были богаты и окрестности Прусов, а вот хорошей гоноболи не было: кустик тут, кустик там – не ягодный ковёр, а кошкины слёзы. Зато в Жарском лесу на болоте голубику можно было брать двумя руками – крупную, крепкую, с восковым налётом, точно лесной рассыпной виноград, – и на десятке квадратных метров надрать ведёрко.
Остановив машину возле дороги, на небольшой крепкой проплешине, усеянной поверх коротковорсного мха сосновыми шишками и хвоей, Пётр Алексеевич погасил фары и заглушил двигатель. Вышел осмотреться: луна скрылась за облако, слегка подсветив бледным сиянием его кудреватый бок, лес вокруг стоял тёмный, тихий и немного тревожный, как всякая ночная чаща, – кусты можжевельника обретали пугающие формы, изредка беспокойно вскрикивала незнакомая ночная птица, ей отвечал всхлипом леший, свежий воздух дразнил ноздри, неприветливо холодил лицо и руки. Вновь забравшись в ещё не остывший салон со стороны пассажирского сиденья, Пётр Алексеевич откинул спинку и устроился подремать – часов до двух есть время, а там уж он успеет затемно, пока рассевшиеся с вечера по соснам глухари спят, выйти на ток.
Сон не шёл. Сменяясь, крутились в голове видения.
Несколько дней назад, перед отъездом из Петербурга, он, щёлкая пультом, наткнулся в телевизоре на передачу полемического свойства с заявкой на духовность: три раскованных поэта, надувший щёки, как влюблённая лягушка, прозаик, нервный седой драматург и осведомлённый, но сдержанный ведущий пытались определить различие между московским и петербургским стилем, разбирая особенности двух версий письма. Сейчас этот пылкий и пыльный диспут не к месту всплыл в памяти, и Пётр Алексеевич улыбнулся – различие и сходство между Москвой и Петербургом ещё полтора столетия назад прекрасно очертил Пётр Вяземский: в Москве умничает глупость, а в Петербурге ум вынужден дурачиться…
Потом Петру Алексеевичу, перевалившемуся на другой бок, вспомнилось, чтó Пал Палыч рассказывал про родник у Болотова – врал, как француз, путешествующий по России: мол, на ручей, берущий там начало, приходят раненые и больные звери, чтобы подлечиться, – пьют, плещутся и делаются, как говорил рассказчик, здоровы́. Так про себя Пётр Алексеевич и называл этот ключ – животворный. А вот людей, со слов Пал Палыча, родник врачевал на выбор: кто рос не на природной здешней пище, а привык к магазинной (Пал Палыч говорил «товарной»), те помощи не жди, хоть ты запейся, а тем, кто пуповину не порвал, кто по старинке жил на исконном и натуральном, – таким способствовал… Себе Пётр Алексеевич, пусть он и вырос на еде товарной, обычно тоже привозил с родника пару баклажек. Съездил на ключ и вчера – свежий, радостный вкус этой воды было не сравнить с известковатой колодезной.
Затем припомнились недавние сборы перед отъездом на Псковщину – он укладывал в рюкзак одежду.
– Где моя чёрная футболка? – спросил Пётр Алексеевич домашних духов, вечно прячущих от него нужные в данный момент вещи. – С номером на груди?
– Я её постирала, – ответили духи голосом Полины. – Ещё не высохла.
– Зачем? – удивился Пётр Алексеевич.
– Она была грязная.
Кому-то ответ мог показаться предсказуемым, но только не Петру Алексеевичу.
– Она не может быть грязной, – строго возразил он. – Она чёрная.
Вслед за этим воспоминанием незаметно накатило забытьё.
Сон, неглубокий и рыхлый, то и дело рассыпался, будто выпавшая из рук охапка хвороста. В очередной раз вынырнув из дрёмы, Пётр Алексеевич зажёг экран смартфона: без десяти два. Утроба автомобиля остыла – чтобы от дыхания не запотел салон, стёкла на задних дверях оставались чуть приспущенными, – пластиковые поверхности и кожа сиденья были холодны. Зябко поёжившись, Пётр Алексеевич встряхнулся и вышел из машины размять затёкшее тело. Кстати пришлась и фляжка с коньяком – пара глотков окончательно его взбодрила и разогрела в жилах выстуженную кровь.
Переобувшись в сапоги, подпоясавшись патронташем и подвесив к нему за петлю нож, Пётр Алексеевич забросил на спину пустой рюкзак с булькающей фляжкой, накинул на плечо ремень ружья и, подсвечивая путь фонариком, поставленным на самый бледный режим, отправился в апрельскую ночь. Сначала бойко шагал по лесной дороге, потом забрал влево, к болоту. Тут уже спешить никак нельзя и надо не зевать – валежник и кочки во мраке на каждом шагу грозили падением…
Бить глухаря с подхода под песню – охота редкого азарта. Любовный распев мошника двухчастный: сначала костяные щелчки клювом, будто удары бильярдных шаров, только звонче, дак-дак-дак-дак – всё быстрее и чаще, – потом двойная отбивка дак-дак и вслед за тем скрипучий скрежет с подвизгом, словно скоблят точилом железо: скиржжа-скиржжа… В тихую погоду эти щелчки и скрежет разносятся не слишком далеко, всего метров на двести-триста. А при ветре… при крепком ветре мошник не поёт. Здесь, на втором колене, на точении, самозабвенно голосящий глухарь ничего не слышит, иной раз даже выстрел. На том и держится охота.
К месту тока надо выйти затемно и, схоронившись, ждать. Часа в три ночи слетевшиеся по вечерним сумеркам глухари просыпаются, начинают шорохаться в сосновых кронах и – поначалу несмело – заводят песню. Их голос – едва ли не первый в лесу. Взрослые петухи садятся на деревья в центре токовища, а по окраине – молодые хрипуны прошлогоднего выводка. Эти полной песни не знают, только щёлкают и подхрипывают. Если уже хоркает вальдшнеп, а глухарей ещё не слышно, стало быть, что-то их встревожило – охотник подшумел, выдал себя опасный зверь или ещё что, – тут надо не спешить, не объявляться, дотерпеть: бывает, мошники успокоятся и распоются.
Как небо к рассвету побледнеет, на ток подлетают глухарки, устраиваются на соснах поближе к приглянувшимся женихам и начинают квохтать. Петух, вняв зову подруги, распаляется, запевает звонче, после чего оба один за другим слетают за пределы токовища и кроются. Случается, если глухарей на току больше, чем копалух, мошник спархивает на землю, распускает крылья, как буян – кулаки, и затевает с соперниками яростную драку. С восходом солнца представление заканчивается: глухари отлетают кормиться, а копалухи – нестись. Занавес.
Года четыре назад Пётр Алексеевич прошёл эту науку по всем правилам – от аза до ижицы. Дело было под Лугой, на Мерёвском озере, куда пригласил его поохотиться на глухаря падкий до боровой дичи бывший одноклассник Коля Шепталов, поизлазавший вдоль и поперёк местные угодья. Ток был далеко, за озером, выехали часа за полтора до заката, чтобы добраться на подслух к сумеркам и заприметить деревья, на которые садятся глухари – шум спускающегося в крону лесного верзилы уловить несложно, – тогда утром до света точно будешь знать, где искать птицу. Машину оставили километрах в полутора, дальше по вечернему лесу шли пешком. Не торопились: когда идёшь по лесу медленно, тебя не слышит никто, а ты слышишь всё. По пути Шепталов подобрал с земли несколько веточек и посоветовал сделать то же Петру Алексеевичу – на подслухе этими веточками надо отметить направление, где засёк подсад глухаря, чтобы утром не путаться, а идти прямо к засевшей в кроне птице.
Так и сделали – выбрали место для подслуха, не в серёдке токовища, а у кромки, чтобы в ночи легче было уйти незамеченным, затаились и в сумраке стали ждать подсада, положенными на землю веточками указывая, где, шумя крылом, обустраивался на сосне глухарь. Потом, дождавшись полной темноты, когда лес затихает и петухи, перестав возиться, замирают в кронах, тихо снялись и пошли назад к машине. Если не выждать и выйти из укрытия раньше, глухари заподозрят неладное, забеспокоятся и могут утром голос не дать – осторожная птица. Однако под руководством Шепталова всё сделали правильно. А утром, отсидевшись в машине, затемно вышли по меткам – каждый поближе к своему глухарю, – замерли и насторожили уши, карауля минуту, когда невидимые во тьме петухи проснутся, закопошатся и запоют. Тогда Пётр Алексеевич добыл своего первого мошника. А через пару дней на подслухе у другого токовища случилась с ним такая штука: глухарь сел прямиком на ту сосну, под которой затаился Пётр Алексеевич, – сел, зашорохался и забрызгал ему всю куртку и шапку помётом. Пётр Алексеевич не вынес оскорбления и вдарил дублетом. Сбил наглеца, но Шепталова расстроил: утром тут уже делать нечего – песен не будет.
После той охоты на Мерёвском озере Пётр Алексеевич считал себя знатным глухарятником и теперь шёл на ток без вечернего подслуха, полагая, что если подаст петух голос, то, как бы тот далеко ни сидел, он сумеет подкрасться к нему на выстрел.
Через полчаса по старому, всё ещё погружённому во мрак лесу Пётр Алексеевич, погасив фонарик, вышел на пологий холм у болота – тут и точили глухари. Луна, выскользнув из облака, плеснула светом, окатив высокие сосны и чернеющие причудливыми очертаниями можжевеловые кусты, рядящиеся под медведя или лохматого лешака. Сбросив на кочку рюкзак, Пётр Алексеевич сел на него, положил на колени ружьё и прислушался к шорохам, скрипам и вздохам сонного бора. Сидел долго – где-то далеко ухнул филин, пробормотал в стороне косач, поскрипывали упавшие друг другу в объятия сосновые стволы. Потом вверху – в одном, в другом месте – почудился невнятный шорох, как будто в тёмных кронах кто-то ворошится, и тут впереди и справа раздалось первое, ещё как будто робкое, на пробу голоса, дак-дак-дак… Пётр Алексеевич настороженно замер, едва только не припал к земле, точно заслышавший мышиную возню кот. А глухарь застучал костяными счётами уже увереннее, быстро разгоняясь и переходя на учащённое даке-даке-даке, а после – сразу наждаком по металлу скиржжа-скиржжа-скиржжа…
Первую песню Пётр Алексеевич пропустил – бывает, пропев разок, мошник замолкает или просто изредка пощёлкивает клювом, прислушиваясь к лесу, и тут, случись, что оборвавшийся распев застал тебя в движении, надо замереть: хоть ты уже занёс для шага ногу – зависни и ни звука. Это может продолжаться долго, иной раз минут пять-семь. Если не выдержать и выдать себя – прощай, охота. Но глухарь застучал снова, и, как только приступил к точению, Пётр Алексеевич легко поднялся, закинул на плечо рюкзак и сделал пару быстрых шагов по направлению к певцу – второе колено арии длится секунды две, не больше. Песня вела чётко, не гуляла из стороны в сторону, как бывает, когда мошник сидит к тебе задом и его распущенный веером хвост отражает звуки, делая цель неопределённой и словно бы блуждающей. При следующем запеве Пётр Алексеевич снова рванулся на голос. Замер на третьем шаге, прильнув грудью к шершавому стволу сосны. Потом, на новой песне, – ещё два шага… И так до тех пор, пока не понял, что глухарь поёт уже совсем рядом, почти над головой, быть может на соседнем дереве. Сердце стучало часто, но ровно, кровь в задорном нетерпении толчками бежала по жилам. Под очередную песню Пётр Алексеевич, задрав голову, осмотрелся – определённо что-то чернело в кроне соседней сосны. Неподвижно простояв возле заветного дерева некоторое время, он дал небу немного посветлеть, после чего под новый шипящий скрежет обошёл вокруг лесины. Теперь он яснее увидел глухаря. Тот топтался в высокой кроне на ветке, перемещаясь то вправо, то влево, широко распуская хвост и свесив по бокам крылья, – вытягивая шею и устремив клюв к бледнеющим небесам, этот здоровяк, не в состоянии сдержать избыток пробудившихся сил, изливал свой любовный призыв на сумрачный весенний лес. Впрочем, отсюда, с земли, мошник обманчиво казался меньше – не исполин, а так себе пичуга, не больше вороны…
Дождавшись нового точения, Пётр Алексеевич поднял ружьё, затаил дыхание, прицелился и ударил из нижнего ствола. Если стрелять под песню, в случае промаха есть надежда, что глухарь не слетит, и тогда можно сбить его со второй попытки. Однако этого не потребовалось. Ружейный гром гулко прокатился по сонному лесу, и с сосны, сопровождаемый треском обломанных веток, чёрным комом шлёпнулся в мох лесной красавец. «Небо – птицам…» – со странным замиранием в груди вспомнил Пётр Алексеевич свои вечерние фантазии.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.